Воспоминания
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 39, 2011
Анатолий Юнисов
Стихи мои и моих приятелей
1.
ПРИПОМНИВ ВСЁ
Припомнив всё, о чём напишу ниже, и опасаясь стать
бытописателем, что ли, нашего московского житья-бытья в середине прошлого века,
то есть в пятидесятых-шестидесятых годах, я хоть и не историк и не критик
литературный, а, скажем, зубной врач – так сказать, не филолог, а
стоматолог, взял-таки в руки перо, чтоб объяснить про себя и про приятелей
своих, потому что сами о себе толком ничего не рассказывают.
Приятели мои – три в то время московских поэта:
ровесники Миша, Саша и Сеня, соответственно, Михаил Роговский, Александр Лайко,
Семён Гринберг – и с ними ещё, не знаю, как сказать, писатель не писатель,
говорят, политолог, а на самом деле просто удивительный Мэлиб Агурский (Мелик).
А я – Анатолий Ахметович Юнисов, что родился и чуть не пятьдесят лет
прожил в Москве на Чистых прудах, а сейчас дотягиваю в Соединённых Штатах.
Я сам придумал написать про нас, земляков. Ведь вместе уже
не соберёмся никогда – Саша и Сеня, первый в Берлине, второй в Иерусалиме,
слишком для этого погружены в дела мирские и медицинские, Мелик – тому уж
два десятка лет – лежит на иерусалимском холме Гиват-Шауль, кладбище
тамошнем, а Миша лет на семь позже него опочил в омерзительном Париже.
Пишу на самом деле ещё и потому, что давно хотел этого. А не
приступал до сего времени по многим причинам. Одна, например, – стыдился
рассказывать о себе. Начнешь, кажется, о ком-либо, а на самом деле про себя.
Говорят, по-другому и невозможно. Была у меня приятельница, Ора, Орлит звали. Так
вот, она когда-то в Москве знакомицей была моих знакомцев. И попросил я
написать про них, а рассказывала удивительно. Но сказала, что не станет о себе
распространяться, других используя. А я решился.
А произошло, как и бывает, случайно. Написал однажды письмо
в «Иерусалимский журнал» о покойном своем, смею думать, друге, Мише Роговском.
И позабыл было, но позвонил некто и стал пенять мне, что я, мол, в том письме
излишне резко о Генрихе Сапгире сказал. А я Генриха упрекнул всего лишь, что он
Мишу не включил в свою поэтическую антологию. И еще спрашивал господин, откуда
у меня фотография Генриха и других (про фотографию я упомянул в том письме),
если тогда при фотографировании меня не было и быть не могло.
Он прав, господин, конечно, не след ссорить умерших, как
замечательно сказал по похожему поводу один проницательный, а что до
фотографии, то есть еще одна, на которой Сапгир с теми же спутниками, и тоже
снимал Холин.
Сейчас объясню, чтоб не только господин помянутый, но и
другие не гадали, откуда я всё знаю, как всеведущий Икс, Н. или Г-ов из
какого-нибудь убогого русского романа. Во-первых, многое сам видел и слышал, а
во-вторых, уезжая в 1980-м из России навсегда, Миша оставил мне часть своих
бумаг, где были и упомянутые две фотографии. На них те самые персонажи, которые
тогда, в 59-м году, отправились в Переделкино с Киевского вокзала в так
называемый Дом творчества писателей к знакомым драматургам Заку и Кузнецову.
Сейчас бы сказали: «поехали попить, почитать», то есть водку попить, стихи
почитать. Почему к ним? Просто Исай Кузнецов приходился родным дядей Саше
Лайко, одному из путешественников. Остальные же – это как раз Генрих
Сапгир, Игорь Холин, Сеня Гринберг и Миша Роговский. Отложив в сторону Сапгира
и Холина, получим в остатке искомую троицу.
Сделаю над собой усилие и постараюсь сначала только о них.
Ну и о себе, конечно.
Мы жили в то время на Чистых прудах. Двое – Саша Лайко
и Сеня Гринберг – по правую сторону бульвара, если смотреть от Кировского
метро. Теперь эта станция так и называется: «Чистые пруды». Саша – в доме
10, почти напротив пруда, а Сеня – в доме 2, угловом с улицей Кирова,
сейчас (и раньше) Мясницкой. Миша же Роговский на другой стороне бульвара в
Большевистском переулке, близ Городского дома пионеров, что был тогда в
переулке Стопани, бывшей, а может, и нынешней, Огородной слободе.
Все трое (и я тоже) курили сигареты «Дукат» из аккуратной
рыжей пачки, стоившей в 55-м году 68 копеек, а потом в новых деньгах –
семь. И было каждому полных семнадцать лет.
Ну что ещё? Двое семнадцатилетних, Саша и
Сеня, только-только окончили мужскую, естественно, школу № 313 в
Сверчковом переулке, в которой учился и я. В какую же школу ходил Миша, забыл напрочь.
Жизнь наша крутилась вокруг Чистопрудного бульвара, в начале
которого ещё не торчал памятник Грибоедову, а тридцать девятый трамвай совершал
круг не у метро, а возле пруда, где и была конечная его остановка у кинотеатра
«Колизей».
Помню осенью железные плакатики с надписью «Берегись
листопада», обращённые скорей к вагоновожатому «Аннушки», отнюдь не той, разлившей
на Патриарших подсолнечное масло, а к водителю послевоенного трамвая с буквой
«А» на голове первого вагона. «Аннушка» легко проносилась мимо нас вдоль
бульвара от Сретенки к Покровке, только ветки по стёклам хлестали.
Я думал по молодости, это меня
предупреждают про листопад, но, признаюсь, и полвека спустя не ведаю, чем он
мне или трамваям угрожал.
Совсем иное «Колизей»…
«Колизей» и вообще кинотеатры, если использовать
животноводческие понятия, как бы помечали территорию. Они располагались на
границах наших и чужих мест. Вот сад Баумана, Разгуляй и дальше Елоховка были
чужими. Их отделял от нас кинотеатр «Спартак» в конце улицы Чернышевского у
Садового кольца. А «Форум» на Колхозной и даже «Уран» на Сретенке были не то
что чужими, но и не совсем нашими. Наши – это «Аврора» на Покровке и,
конечно, «Колизей» у самого пруда, красивый, с колоннами.
А начинался он, «Колизей»,
как и полагается, с очереди. Днем, когда все, в общем-то, на работе или учатся,
очередь тем не менее состояла из бесформенных взрослых фигур и детворы в
шапках-ушанках и капорах. С улицы, поднявшись по нескольким ступенькам
полукругом, очередь слегка поворачивала налево и притормаживала у входа вниз к
билетным кассам. Дальше пускали порциями. Вдоль расхаживал милиционер и следил
за порядком. Если кто (чаще мальчишки) пробовал прошмыгнуть зайцем, мильтон
поступал весьма просто – снимал с головы нарушителя шапку и широким жестом
швырял ее далеко в сторону. Наблюдали с одобрением.
Приостановлюсь. Иначе окончательно окунусь в неторопливые
воспоминания. Хотя, наверно, так, не спеша, обращая внимание на всякие мелочи,
удастся понять, объяснить, как можно любить и писать стихи, живучи в московской
коммунальной квартире с единственным туалетом на двадцать разнообразных, разнокалиберных
персонажей. Теперь-то думаю, именно она, эта обстановка, стихам и
благоприятствовала.
2.
ПЕРЕДО МНОЙ ЛИСТОК
Передо мной листок из школьной тетрадки в клеточку. Под
рисунком более или менее стандартной женской головки, нарисованной Сашей Лайко,
нацарапано его же пером следующее:
Тебе, красивой и незнакомой,
Я хочу сказать несколько слов:
Ах, как в жизни легко мы
Наломали до чёрта дров!
Я хотел быть большим и добрым,
Ты хотела бы жить и любить,
Но доски для гроба собраны –
Осталось лишь сколотить.
А что? Вполне достойное стихотворение,
шутливое, конечно, но не хуже любого так называемого обращения к незнакомке
какого-нибудь поэта серебряного времени, или, как там говорится, серебряного
века.
Ничего более серьёзного из той поры у
меня, к сожалению, не сохранилось.
Сам Саша верно заметил, что «в нашей
компании стихи были в застолье и первым, и вторым блюдом, а также десертом».
Можно подумать, сие, скажем, преувеличенное отношение к поэзии зародилось ещё в
школе, в нашем классе. Но никаких совместных радений над стихами, даже
отдалённо напоминающих Царскосельский лицей, не было. Так, кропали сами по
себе.
Например, одноклассник наш, Володя
Клячко, впоследствии Владимир Леви, известный советский писатель и психолог,
или психолог и писатель, уже тогда занимался версификаторством, о чём и поведал
мне во время совместной утренней беготни по улицам.
Или сосед по парте Ульянецкий, тоже
Володя, как-то, заранее подготовившись, в стихах отвечал урок по физике. Первый
куплет помню:
Берём закрученную нить
Из тугоплавкого металла
И ток к ней будем подводить,
Чтоб электроны испускала.
И дальше в том же духе. Молодец!
А после школы, до того как осенью 55-го
мы поднялись по Харитонию мимо районной поликлиники, туда, где открылся впервые
молодёжный клуб «Факел», была исхожена, истоптана нами вся паутина Чистопрудных
переулков, одни имена которых поныне доносятся из полувековой глубины, как
некая музыка: Потаповский, Сверчков, Кривоколенный… Ещё и Телеграфный, и
Армянский, где жили школьные наши приятели, Владик Магидсон и Толя Корышев. Они
вместе с ещё одним соучеником, Генмихом, то есть Геннадием Михайловичем
Шимановым, будущим деятелем великорусского глубокомыслия, и составили вместе с
нами кружок собеседников, слушателей, собутыльников, участников стихотворных
подражаний, проб и ошибок.
И правда, именно с того времени чуть не
каждое вспоминаемое имя пробуждает в памяти слова, строчки, стихи, что были
тогда слагаемы, читаемы, обсуждаемы. Я еще напишу об этом.
Вот, к слову, Генмих Шиманов:
Маленькие солнца катятся из моих глаз
И освещают мне бумагу,
На которой я пишу,
И немного согревают моё лицо.
Или:
Любимая, прикрой меня всего
Своими ресницами.
Стихи, конечно. Хотя, по мне, русские
стихи должны быть в рифму… Кстати, в первом стихотворении «мне» – лишнее
слово.
И всё-таки я несколько
приторможу на Чистых прудах.
Мы выходим из кафе
«Ландыш» на углу Тургеневской площади и улицы Кирова. Что сказать? Усидели
несколько шницелей под бутылку, с собой принесённую. Прогуляли то ли Сенькину
стипендию, то ли книжки, сданные в букинистический. Помню скандал, что учинила
Галина Константиновна, Сашина матушка. Она взяла с полки Клима Самгина
почитать, а под жёлтой суперобложкой с надписью «Полное собрание сочинений
Горького А. М.» обнаружила знаменитый учебник Ларичева «Алгебра» для восьмых или
девятых классов.
Ну, хорошо. Вышли.
Стоим. Разговариваем. Налево вниз уходит Кировская, туда, за дом Корбюзье к
Красным воротам. Направо она же бежит за Почтамт к старому «Детскому миру» у
самой площади Дзержинского. Прямо – метро, бульвар, а там и пруд, наконец…
Куда ж нам плыть?
Сегодня какую московскую
книжку ни возьмёшь или в интернете посмотришь – Чистые пруды, Чистые
пруды… тут тебе и Кривоколенный, и Телеграфный,
и даже сад Милютина помянут, все земляками стали. А приглядишься, у них трамвай
с Чистоков Маросейку пересекает!
Что делать? И мы в ту
сторону. Мимо метро, Харитоньевского переулка, Колизея, квартиры мемориальной
Сергея Михалыча Эйзенштейна, певца, слуги и жертвы родимого режима. И через
проезд темноватый, где в магазинчике кулинарном всегда в ассортименте
бутерброды с частиком, любимая Сашина закуска, выплываем на Покровку, как раз у
гастронома. В нём изумительно пахнет копчёными селёдками. Земляк и безобразник
тотчас припомнит анекдот про слепого, что влачится мимо рыбного магазина и
приветствует: «Здорово, бабоньки!»
Или нет, лучше пройдём насквозь двор дома
12 и через Потаповский переулок выйдем на ту же Покровку у самого
кафе-подвальчика «Рыбка» и направо к Стеклянному. Рядом с ним некогда Илюша
Бокштейн толковал Саше Лайко про «антисемитизм Достоевского в связи с личным
сексуальным опытом Фёдора Михайловича».
Можно, конечно, и дальше, там тоже много
интересного. Вот 46-е отделение милиции за старинными воротами, над коими
выбито: «Свободенъ отъ постоя». Потом в конце Маросейки дом ЦК ВЛКСМ и памятник
героям Плевны, у которого, говорят, собирались те, кого ныне величают голубыми.
Но мы не туда, мы сразу за Стеклянным
магазином повернём налево под горку…
Это и есть Старосадский переулок с
незабвенной Исторической читальней и не менее известной курилкой, в которой
помимо царивших там Льва Петровича Барашкова и Свешникова (не помню имени) можно
побеседовать, например, с заглянувшим туда самим Николаем Заболоцким. Что,
кстати, однажды и приключилось, хотя разговор этот, трудно поверить, не оставил
никакого впечатления, и внимали мы знаменитому поэту, как бы это послабее
выразиться, вполне снисходительно.
Те же чувства владели нами и позже, при
слушанье стихов Генриха Сапгира. И знаете почему? Мы все – и Саша Лайко, и
Сеня Гринберг, и Миша Роговский, да и я тоже – полагали, что пишем лучше!
Нет, не Заболоцкого, конечно, – его стихов мы тогда практически не ведали,
а Сапгира, чтоб попасть к которому, достаточно было набрать номер телефона
Д-3-71-47, а то и без звонка явиться в каморку на Грузинской вблизи
Белорусского вокзала.
Действительно, можно ли было всерьёз
относиться к разговорам о метрике, скажем, Иннокентия Анненского, это позже
Генрих говорил, что был учителем нашим, но на самом деле мы уже несколько
месяцев подряд читали и перечитывали в Исторической читальне «Полутораглазого
стрельца» Бенедикта Лившица (и представляли себя футуристами, что ли), а
Харджиевский том «Неизданного Хлебникова» передавали из рук в руки и знали едва
ль не наизусть.
Сапгиру тогда было под тридцать. Он где ни попадя
декламировал триолеты из своей замечательной «Бабьей деревни» и еще несколько
стихотворений, одно про пьяную вечеринку, которое приведу позже, и другое, про
неандертальца, у которого «как щели, мутные глаза» и жрал который – «аж трещало
за ушами». Старомодными казались нам эти стихи, но превосходного грассирующего
Генрихова чтения забыть невозможно.
Суждения наши были простыми (и пустыми)
до убогости, мол, коли мы сейчас не хуже Генриха, то какими же станем через
десять лет в его возрасте! А Генрих написал за это время «Голоса» и «Псалмы» и
обратился тем самым в Сапгира, которого помню и люблю.
Я только пунктиром наметил, в какой
именно кастрюльке начинало вариться наше, как бы это сказать, стихосложение,
стихописание, стихотворение, стихоговорение… А теперь опять спрошу, зачем я всё
это пишу? В рифму получилось. Или, точнее, кому интересно, кто читать-то станет
мои писания?
Родственники? Приятели? Участники
описываемых событий, коли таковые событиями назвать можно, да и если сами участники
живы?
Подумаю. То бишь мозгами пораскидываю.
Ну не довелось нам посетить мир в его
минуты роковые! Ну не пригласили нас всеблагие погулять, попить с ними за одним
столом!
Спокойно. Кавафиса тоже не пригласили. И
Артюра Рембо. Боюсь сказать, но скажу: и Сашу Пушкина тоже!
Положа руку на сердце, насколько, к
примеру, сонет «В зеленом кабаре» Рембо краше, нежели его же вопли (или так в
переводе получается?) по поводу парижских буржуа. Вопли, стенания, похожие на
Блоково голошенье: идите, идите, мол, на Урал и прочее…
Что же заставляло их голосить и
надсаживаться? Ужели минуты роковые? Сплошное творчество и чудотворство! Может,
так со всеблагими и разговаривают?
А в сонете Рембо широкоплечая девушка
подаёт ему, голодному, ветчину на блюде и кружку пива. Всего-то!
Помолчу, а то не удержусь по поводу и
других великих. Как-нибудь в иной раз. А пока продолжу, как и раньше – ни
о чём. Кому захочется, прочтёт. Больше того, расскажу пару историй, в которых,
в общем-то, ничего не происходит.
3.
РАНЬШЕ Я УПОМЯНУЛ
Раньше я упомянул о Барашкове в
Исторической читальне. О нём и о библиотеке этой вспоминают многие, и я тоже.
Да и как не помнить, коли именно в этой
читальне, библиотеке, книгохранилище мы обретали, укладывали в свои девственные
головы то, что порой описывают убогим и, конечно, неадекватным сему словом
«эрудиция».
Однако не упущу сказать несколько слов и
о другой библиотеке, Тургеневской. Она занимала почти целиком старинный
особняк, расположенный посреди Тургеневской же площади, где в начале семидесятых,
после непристойного разрушения, сноса самой библиотеки открылась очередная
станция метро. В здании находилось ещё и наше 47-е отделение милиции. А трамваи
пробегали перед фасадом через Кировскую к бульвару и позади читальни в сторону
Сретенки.
От моего дома, Чистые пруды, 2, до
Тургеневки была минута ходу, и я, понятно, туда записался и даже впервые прочёл
там «Камень» Мандельштама, но не проникся, мало что понял, наверное. А все
приятели мои предпочитали именно Историчку. Она и обширней, и богаче, да и
обреталась в тишайшем московском уголке меж Маросейкой и Солянкой. И я, в конце
концов, её Тургеневке предпочёл.
Было время, когда в Историческую читальню
на Старосадский мы ходили чуть не ежедневно, а уж ежевечерне точно, как на
службу. А на самом деле просто читали книжки и, что не менее важно, болтали о
прочитанном в упомянутой курилке.
Но не только, конечно, не только таким
путём книги настигали нас. Нередко самым фантастическим образом.
Такая история, скажем. Я говорил, как
хотелось нам походить на футуристов. А кофты-то жёлтой никакой не было. И купил
я галстук-бабочку (продавались ведь!), нацепил, и вот сидим мы у Саши Лайко
дома. И входит сосед Сашин по коммунальной квартире, Алик (по-взрослому –
Альберт) Кузмин. И видит Алик мой галстук, и говорит:
– Продай!
Я отказываюсь.
Он предлагает обмен – галстук на
любую книгу из его, сказал, библиотеки.
Идём по коридору и заходим в комнату
Алика. Родителей его нету дома, он один. На недлинной полке стоят прямо и косо
два десятка разномастных томиков. Я смотрю на корешки и, чуть помедлив,
вытаскиваю наружу не слишком расхристанную старую, с твёрдыми знаками и ятями,
книжицу Зигмунда Фрейда «Толкование сновидений».
Сейчас я задумался, почему взял именно
её. Ведь о Фрейде я тогда и не слыхивал. Может, название завлекательным
показалось, а может, кроме этой книжки были сплошные Кавалеры Золотой Звезды?
И проходит год или меньше. И вот в клубе
«Факел» знакомый наш Марин (упоминаю, хотя дальше о нём ничего, просто привет
ему), так вот, Марин прямо загорелся, узнав, что у меня Фрейд есть. И попросил
почитать. И взамен дал том Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Я и не
знал до этого, что так поступают, взамен дают. А в томе том была знаменитая
Шопенгауэрова «Метафизика половой любви». Но не из-за философии Шопенгауэра
рассказываю.
Стоял я как-то в Исторической читальне в
недлинной очереди, книги заказывать. А передо мной парень заказал эту самую
«Метафизику половой любви». Так на требовании и написал. Советская наша
библиотекарша говорит павлиньим голосом:
– Мы такую литературу не выдаём!
Я подошёл к нему и тихо посоветовал:
– Закажи, – говорю, – «Мир как воля и
представление», второй том, там как раз твоя метафизика…
Это известный способ был. Скажем, стенограмму суда над
Бухариным-Рыковым заказать нельзя, а подшивки газет за 37-й либо 38-й
годы – пожалуйста.
Именно эти так называемые мелочи и делали Историчку домашней
и подвигают сейчас на воспоминания.
И о персонажах тоже. Хотя, например, о Льве Барашкове в
курилке и вне её рассказывают, на мой вкус, несколько общо. Вот, Саша Лайко:
«Лев был нашей энциклопедией: любая справка религиозного, философского,
исторического или литературного характера выдавалась им моментально, как чек в
кассе. Помню его блистательный экспромт на тему «по ту и эту сторону “ОБЭРЕУ” о житейской и творческой
трагедии Николая Заболоцкого, когда мы обсуждали в курилке журнальную публикацию»[1]…
Я тоже помню Льва Петровича в клубах сигаретного дыма,
убеждающего, отвечающего, обсуждающего, спорящего, словом, непрерывно
говорящего и закуривающего новую сигарету от огонька предыдущей. Но сомневаюсь,
чтоб он мог рассуждать о неведомых нам обэриутах.
Похоже и у Мелика Агурского. Он пишет, как тот же Саша Лайко
на вечере в молодёжном клубе «Факел» в присутствии провоцирующего его стукача
читает Мандельштама «Мы живём, под собою не чуя страны»[2]. Но это неверно. Ни
Саша, ни Мелик, никто из нас тогда не знал этих стихов. Саша прочёл «Волка», то
есть «За гремучую доблесть грядущих веков». Я хорошо помню и тот случай, и,
конечно, стихотворение. Всегда меня коробила в нём пижонская последняя строка:
«И меня только равный убьёт». Строчка, по убогой содержательности своей
соперничающая с Блоковой «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце –
острый французский каблук!».
Равный убьёт! Кто этот равный? Я уж не говорю, что «живущий
несравним». Убьёт любое ничтожество. И убило-таки!.. Накликал, дурачок! Могу,
могу так говорить, ибо тот Осип Эмильич мне нынешнему в сыновья годится!
Ну ладно. Не стану же обсуждать, из-за чего неточности
воспоминаний, с памятью ли что, или просто желание украсить, упростить прошлое.
Но сказано: «Вы знаете, что было, а я вам расскажу, что было на самом деле».
Вот и расскажу про встречу с Барашковым, как я для себя
описал её 5 января 1962 года, отступая от записи только в связи с
грамматическими ошибками.
Мы встретились в Исторической читальне. Барашков там
«хозяин». Он говорил с библиотекаршей и смеялся. Он предложил поговорить. И мы
направились в курилку.
«Курилка, курилка», – повторяю я, как попугай. Что это
за курилка?
А это курительная комната перед туалетами. Она была большая,
метров двенадцать в длину, то есть от входа прямо из читального зала до окна во
двор, и в ширину метра четыре. Света из окна было немного, и в курилке после
обеда почти всегда горел электрический свет. К стене была прислонена широкая
деревянная скамья со спинкой и подлокотниками, занимаемая обычно курящими
посетительницами, нога на ногу.
В «часы пик» в комнате одновременно находилось, говорило и
курило человек пятнадцать-двадцать. Повторю вслед за Сашей Лайко –
«табачный дым в курилке стоял плотным недвижным туманом», и добавлю, что дым
этот прорывался в читальный зал, когда дверь отворялась. А отворялась она
поминутно входящими и покидающими сей туманный форум, или вертеп – кому
как. А вместе с дымом к читающим вливался бархатный рокот многих голосов,
подчас перемежаемый добродушным хохотом.
Не замечать этого безобразия или, наоборот, удержаться и не
принять в нём участия можно было, только если был магнит посильней. Этим магнитом
бывали книги.
Не стану вспоминать и перечислять, это можно бесконечно, но
как, например, забыть ослепительную поездку в погребальной карете мистера
Леопольда Блума с мылом в кармане брюк. Помню, зачарованный, схватил я
библиотечные бланки, рассыпанные на столе, и стал переписывать на них, нет, не
стихи, что, в общем-то, понятно, а прозу, прозаический текст Джойса из
«Интернациональной литературы». Эти листочки сохранились до сих пор.
«Ослепительную поездку Блума», – написал. Мне тогда так
казалось.
А то, было, я просто задохнулся, прочтя некое стихотворение
Хлебникова в томе его собрания. И вскочил, и выбежал из зала успокоиться. А лет
через тридцать попытался вспомнить, найти эти стихи. Весь пятитомник пролистал.
Не нашёл. Может, это было четверостишье из «Иранской песни»:
И когда знамёна оптом
Пронесёт толпа, ликуя,
Я проснуся, в землю втоптан,
Пыльным черепом тоскуя.
Может быть…
Итак, «Пойдём покурим», – сказал Барашков. И тут же
заговорил о шизофрении. Почему-то он считал, что мне интересно содержание
некоего труда профессора Ганнушкина.
Но, собственно, дело не в этом. В тот день я заказал
«Одиссею» в изложении Коллинза. Он спросил – зачем. Я объяснил (позже и
вам объясню).
Барашков стал рассуждать о символике Гомера, потом, без
перехода, о символике «Слова о полку Игореве» и в связи с этим рассказал свой
сон. Ему, сказал он, приснился сон, в точности совпадающий со сном Изяслава из
«Слова…».
Я не помнил ни такого сна, ни самого Изяслава и подумал:
«Надо будет посмотреть». И посмотрел позже. И оказалось, нет там никакого
Изяслава, есть Святослав, и сон его не такой.
Дальше излагается сон Барашкова.
– Вообще говоря, мне снились два мистических
сна, – сказал Барашков и рассказал первый.
Он, Барашков, идёт по земле и видит на своём пути глубокие
круглые ямы. Перебираясь через одну из них, он заглядывает вниз и видит море и
берег, по которому идёт пара людей. Барашков с трудом преодолевает яму, чуть не
срывается в неё, но всё же удерживается с трудом и в страхе.
Второй сон Барашкова укладывается в одну фразу: из окон
полуразрушенного здания, стоящего на берегу моря, выползают черные змеи.
При этом сон в «Слове о полку» якобы такой: полуразрушенный
дом и «сани к морю идоша» – подлинное выражение Барашкова. По его словам,
некий профессор Орлов, специалист по древнерусской литературе, выделяет из
сочетания букв в тексте слово «сани», которое толкует, вернее, переводит как
змеи.
Ничего похожего я позднее в «Слове» не нашёл. И едва
удерживаюсь от соблазна привести место из «Слова», где «Святъславъ мутенъ сонъ
виде…».
А там, в курилке, я сказал Барашкову, что ничего
мистического в его снах нет, и если он хочет, то могу истолковать первый сон по
Фрейду, как Остап Бендер сон Хворобьева.
Я смеялся, но Барашков был серьёзен.
Я толковал так: «По Фрейду, яма – известный женский
символ, ты заглядываешь и видишь нечто красивое и приятное – берег моря,
идущую пару людей, но боишься использовать возможность получить удовольствие и
в страхе просыпаешься. Боязнь женщины – это комплекс неполноценности».
– Лев, – сказал я, – твой сон можно поместить
в учебник по психоанализу!
Барашков смутился и стал говорить, что, мол, по Фрейду
половой акт связан с движением, например, змеи в расщелине скалы. Он не
заметил, что сам истолковал свой второй сон.
Я расхохотался. Мы были молодыми и жестокими.
Агурский, которому я потом рассказал всё это, добавил, что
пара людей на берегу моря объясняет страх Барашкова ещё и тем, что яма занята…
И что? А то, что именно такие, по большей части
бессмысленные разговоры и велись в библиотечной курилке, да и за её пределами. Поэтому
остерегусь слов и суждений давешних собеседников, а то нередко суждения эти,
будучи торжественно извлечены из пучин памяти, годятся чуть ли не в эпиграфы к
«Фаусту» или «Анне Карениной».
4.
НЕ ЧАСТО СЛУЧАЕТСЯ
Не часто случается подтвердить, ну, не подтвердить, конечно,
поддержать, скажем, воспоминания вовремя найденными бумажками. Особенно если
бумажки эти (записки, письма) писаны разными людьми.
К сожалению, собственных моих записок сохранилось немного.
Но вслед за разговором с Барашковым есть про то, как мы с Агурским посетили
художника Васю Ситникова. Можно ли упустить оказию? Понятно, что отклоняюсь в
сторону, но если не напишу, кто же про Васю Ситникова расскажет? К тому же
прислал мне Саша Лайко письмо лет пятнадцать тому, а в письме тоже про Ситникова.
Вот что пишет Саша:
…Ты помнишь, конечно, что покойный Мелик, Мэлиб,
он же потом и Михаил Агурский (на долгие нам годы, как говаривала моя бабушка)
был удивительно памятлив. Я читал его мемуары и просто диву давался его памяти
на даты. Никогда бы не вспомнил, например, год нашего с ним соседства съёмными
дачами на «55-м километре» по Ярославке, или год, когда закрыли «Факел», или же
дату первой выставки художников-авангардистов где-то на Шоссе энтузиастов, а
Мелик – пожалуйста.
Правда, зрительная моя память, может, и
поострее: вижу чистые, с запахом живой смолы, деревенские дома, которые хозяева
сдавали на лето; художницу Маврину и её мужа, замечательного графика Николая
Кузьмина, у которых мы с Меликом смотрели картины с фантастическими мавринскими
цветами. Ещё помню большое поле перед деревней, по которому сосредоточенный
Агурский шагает скоро, чтоб успеть на электричку в Загорск; огромный песчаный
обрыв над речкой Ворей; потом в небольшом зале выставки вижу огромную картину
Плавинского, где на старых манускриптах следы сапог; Васю Ситникова,
беседующего с нами (со мной, Меликом и Сеней Гринбергом), но не забывающего при
этом запутывать и распутывать верёвочку быстрыми пальцами. С военных лет в
страшной казанской психбольнице Вася, говорят, «косил» на диагноз. А с
диагнозом в нашей самой свободной и счастливой державе художнику жить было куда
как сподручней.
Мелик пишет, как встретил Ситникова в гастрономе
на Сретенке, где Вася в драной рубахе и брюках жадно вгрызается в огромный кус
буженины, говоря, что не ел несколько дней. Я часто с Меликом и без него бывал
у Ситникова, когда он переехал на Лубянку и жил в окружении зданий,
принадлежавших известной организации.
На мольберте в его тесной комнате очень долго,
если не сказать всегда, стояла картина, на которой был изображён монастырь в
снегопаде. У монастырских стен снуют горожане, стоит милиционер, а в углу
полотна сам художник, Вася Ситников, сидит на снегу в рубище и босой.
– Я долго работаю над каждой
снежинкой, – говорит мне Вася и продолжает тщательно выписывать медленный
снег в небе над монастырём.
Сенька, как-то обозревая многочисленные Васины
картины, однообразно изображавшие половой акт, сказал мне: «Знаешь, подозреваю,
что Вася голых баб и не видывал».
– Сокровенный человек российский, –
говорит Мелик, когда мы покидаем Ситникова, а Вася закрывает за нами дверь и
прикрепляет записку: «Миня нет дома».
Это из Сашиного письма.
А теперь мой рассказ.
21 января (добавлю: 62-го года), в воскресенье, мы с
Агурским пошли к Ситникову. Он живёт в переулке (в Костянском, что ли) между
Сретенкой и Кировскими воротами. Дом очень странный, вернее, вход в дом.
Лестница, по которой мы прошли, виданная мною разве что в итальянских
неореалистических фильмах, старая и деревянная, идёт вдоль стены дома с
наружной его стороны. Дверь в квартиру не заперта. На коммунальной кухне стоит
чем-то озабоченный Василий Ситников и говорит неприветливо:
– Что ж ты не позвонил?
Это Агурскому. Я в стороне молчу.
На Ситникове прекрасный грубой вязки серый свитер. Мы знаем,
он сам вяжет.
Ситников, хоть и не рад неожиданным гостям, всё же
предлагает войти в комнату, но сначала мы должны почистить ботинки. Агурский в
галошах, он снимает их и идёт первым. Мне приходится взять щетку, причём
Ситников следит, чтоб я водил щёткой по подошвам.
Наконец, вхожу в крохотную прихожую. Вешалка, дверь в
комнату, дверь ещё куда-то, натянутая проволока со слесарными инструментами:
молотки, клещи, плоскогубцы, пилы, даже гвозди в пакете… Сам Ситников рядом
подгоняет, чтоб быстрей раздевался.
Вступаю в комнату, сажусь рядом с Агурским. Ситников
ненадолго покидает нас, и можно спокойно осмотреться.
Комната семи-восьми квадратных метров. Окно против входа. К
стене у двери подвешен приёмник, «Филипс», кажется. Играет джаз.
Импровизированная тахта на кирпичах и сиденья стульев покрыты чем-то меховым.
Меж тахтой и стульями у противоположной стены сорок сантиметров свободного
пола. На полу ковёр, на стене тоже ковры, всё вокруг мягкое, меховое… Над
тахтой три женских портрета, напротив, над стульями, ещё женский портрет, очень
общий, красивый, не с натуры, и незаконченная работа – монастырь, можно сказать,
чересчур многоглавый. На полке гипсовая Нефертити, несколько книг, кисти в двух
вазах, фотография самого Ситникова, полуголого, на берегу реки, ещё что-то, ещё
что-то, ещё, ещё… Очень много вещей, очень тесно, но всё аккуратно, чисто и
странно.
Воротился Ситников. Он принёс с кухни картошку. Нож при этом
он держал в зубах. И принялся чистить картошку. И опять сказал, что нужно
звонить заранее, что он вчера был на дне рожденья, что ещё не завтракал, что
если мы не торопимся, то можем подождать, но можем и уйти и прийти позже.
Мы предложили сходить за бутылкой.
– Я не пью, – сказал Ситников, – здоровье уже
не позволяет.
Мы вышли курить на лестницу. Через минуту показался
Ситников.
– Вот что, – сказал он, – коли пойдёте за
водкой, купите хлеба, бородинского и белого, вы пейте, а я и так буду весёлый и
хороший!
Вернулись с хлебом и водкой. Пили на круглой доске, которую
Ситников положил всем троим на колени. Мы пили, а он рассуждал о правильном
употреблении спиртного.
Ситников
о том, как надо пить водку:
Надо выпить, а вот закусывать следует только
минут через пятнадцать. Тогда водка успеет проникнуть в кровь и станет хорошо.
А если питие заедать сразу, то в желудке образуется ненормальное месиво. Я
понял это, внимательно рассматривая винегреты и прочие извержения неправильно
пьющих людей, иными словами, пьяниц. При желании вы и сами можете в этом
убедиться…
Мы слушали рассуждения Ситникова и пили так, как он
советовал.
Затем Ситников высказал свои соображения о Сапгире и Холине,
а также и о поэзии вообще. И, узнав, что я пишу, потребовал, чтоб я прочёл
что-либо.
– Прочти «Одиссею», – сказал Агурский.
5.
ТУТ Я ПРЕРВУСЬ
Тут я прервусь для пояснений.
Сначала об Агурском.
Правильно Саша перечислил его имена – Мелик, Мэлиб (то
есть Маркс, Энгельс, Либкнехт) и Михаил.
Когда мы познакомились, это случилось в «Факеле» осенью
пятьдесят пятого года, Мелик уж институт закончил и даже женат был, да и на
пять лет был старше. И казалось, пять лет – огромный срок. Он-то по
возрасту мог бы назваться и стать нашим учителем. И, можно сказать, стал им, но
таким, который сам ничего не знает, но учится, узнаёт, а как что узнает, нам и
расскажет.
Оглядываясь на себя тогдашнего, тамошнего, не могу внятно
объяснить, чем был ему любопытен. Мелик был весьма общителен. И среди множества
знакомых, с которыми он моментально становился короток (так, Ситникову он
говорил «Вася» и «ты»), попадались, знаю, такие, кто по положению, образованию,
эрудиции, пониманию окружающего, по возрасту, в конце концов, должны были,
казалось, интересовать его несравненно больше нас. Но все эти люди для него (и
для нас, понятно), не подберу, как сказать, были внешней средой, что ли. А мы
приятельствовали.
Вот, кстати, случай. Зашёл Мелик ко мне (жил он недалеко, на
Сретенке напротив «Урана», в Даевом переулке) и, дождавшись, когда мать моя,
приготовив на столе чашки, сахар, сушки – всё для чайной, так сказать,
церемонии, ушла на кухню за кипятком, достал из карманов специально купленные
для последующего две чекушки перцовки (водка, кто помнит, кирпично-красного
цвета).
Последующее и наступило после того, как мать внесла кипящий
чайник:
– Пейте, пейте спокойно, не буду вам мешать!
Мы и пили. Спокойно. Перцовку из чайных чашек. И говорили,
говорили.
О чём?
После сталинской зимы мы заново пооткрывали себе историю и
литературу… За пару лет незаметно пробежали, прошерстили кучу всего и всех,
начав, допустим, с Державина и Карамзина, и уткнулись в Соловьёва и Леонтьева.
Розанов, Бердяев, Несмелов были ещё впереди.
И стихи понятные стали появляться. Помню начало Саши Лайко
стихотворения:
Ещё мерещится глупцам
желаемый исход дуэли –
Дантес отправлен к праотцам.
Он мёртв. Вы этого хотели?..
И дальше по Владимиру Соловьёву, мол, не Дантес убил
Пушкина, а сам Пушкин себя своим выстрелом в Дантеса.
Что сказать, литература оказалась совсем
не такой, как в школе. Мы узнали, что было не только письмо Белинского к
Гоголю, но и Гоголя к Белинскому, правда, неотправленное. И Гоголь не только
разоблачал мерзости николаевской России, но и написал «Выбранные места из
переписки с друзьями». В этих «Выбранных местах» мы и прочли, что «появление
“Одиссеи” (в переводе Жуковского) произведёт эпоху» и «произведёт влияние как
вообще на всех, так и отдельно на каждого».
Не след, однако, думать, что жизнь наша
так и текла в мрачном исследовании всей этой белиберды. Нет, конечно, безумств
и смешного хватало.
Рассказать ли, как мы, случаем, помогали
Мелику собираться в командировку (он работал тогда в каком-то НИИ), как
проводили на вокзал, как чемоданчик его до поезда донесли? А в чемодан, Меликом
заранее заботливо собранный, незаметно положили мясорубку, утюг электрический,
гантели, несколько томов энциклопедии, словом, вчетвером, Саша, Миша, Сеня и я,
передавая из рук в руки, Мелика не утруждая, донесли чемоданчик, поставили в
купе и пожелали другу счастливого пути.
И ведь не обиделся и смеялся по
возвращении!
Мэлиб, Мелик, друг наш незабвенный, друг сердечный, ситный,
друг наш старший, мудрый и смешной! Как лежится тебе там, на солнечном холме в
далёком Иерусалиме?
Вот и Гоголя вышеупомянутого открыл нам
Мелик, и заразил меня этой монотонной «Одиссеей».
Помню, купил я тогда «Одиссею» в серой
обложке из дерюжки, на которой был вытиснен синий корабль работы Андрея
Гончарова, корабль из списка, что не дочитал когда-то Осип Мандельштам.
И я читал и не дочитал, и решил изложить
Гомера, как мне казалось, менее скучными, чем у Жуковского, стихами. И начал, и
вот как получилась моя «Одиссея»:
Песнь первая
Всё это время Одиссей,
Со дня паденья Илиона,
Скитался вдалеке от дома.
Он видел множество людей
И чуть не столько же морей,
О жизни спутников заботясь
И, уж конечно, о своей.
Но чёрт их дёрнул
Гелиоса быков зарезать.
Лишь Улисс
Сумел спастись
И у Калипсо,
В глубоком гроте заточён,
Он ждал, когда по воле Зевса
В Итаку будет возвращён.
И Зевс поднялся.
Он сказал, на смерть Эгисфа намекая,
Что их, бессмертных, упрекают
В излишнем умноженьи зла.
Но это ложь!
Ведь сообщили
Эгисфу,
Что произойдёт,
Если решится на убийство.
А он решился, идиот!
Тут светлоокая Афина,
Что заменяет Зевсу сына,
Сказала, выслушав отца:
«Он сам себя обрёк на гибель,
Ну и пускай теперь погибнет!
Не это тяготит меня.
Вот что нам делать с Одиссеем?
Ты позабыл об Одиссее.
Тебе же жертвы совершая
Среди ахейских кораблей,
Не знал, что целых десять лет,
С тех пор как он разрушил Трою,
Скитаться будет по земле!»
«Не торопись, я всё устрою.
Я не забыл об Одиссее.
Всё дело в том, что Посейдон
На Одиссея негодуя
За ослепленье Полифема,
Бушует, переполнен гнева,
Но скоро усмирится он»…
И так далее, и так далее, и тому подобное… Понятно,
четырехстопный ямб оказался не менее однообразен, чем гекзаметр, но я даже
цифры, номерам стихов у Гомера соответствующие, ставил как в академическом издании.
Отрывки из своей «Одиссеи» я и прочитал Ситникову по совету
Агурского. Прослушав, Вася сказал с важностью:
– Этот поэт будет широко известен.
После чтения Ситников стал показывать свои работы.
Сначала он поставил два живописных полотна, абсолютно
одинаковых и с одинаковым, как он объяснил, названием – «Закат на болоте».
Можно подумать, Кафка списал художника Титорелли в «Процессе» с Васи Ситникова. Потом Вася показал серию сексуальных рисунков, а
Мелик, разглядывая их, шепнул мне, что, мол, такой показ – привилегия
избранных. (Написав последние строчки и вспомнив, что упомянул Васино о себе
мнение, я подумал: в конце концов, себя не похвалишь – ходишь как оплёванный!)
Дальше последовал рассказ Ситникова о том, как он повздорил
с министром Михайловым на выставке в Манеже, о чём по Москве уже ходили слухи.
Рассказ
Ситникова о споре с министром Михайловым
на
выставке живописи социалистических стран в Манеже
Я стоял в польском отделе и рассматривал рисунки
Кулисевича. Министр культуры Михайлов оставил свою свиту и подошёл ко мне.
По-видимому, он был наслышан о спорах «бородатых стиляг» у картин
«абстрактистов» и решил посмотреть и послушать. Я краем глаза заметил
подходящего Михайлова.
Михайлов спросил:
– Вам нравится?
– Конечно.
– А что вам здесь нравится?
– То, что вам не нравится!
Разговор продолжался в таком же тоне. Михайлов
был корректен, я кричал:
– Вам нравится Корин?
(Ситников, изогнувшись, изобразил, как он указал
на портрет Кукрыниксов).
– Да.
– Ну так вали туда, не теряй времени!
На другой день Ситникова уволили с работы, и теперь он живёт
на пенсию – 218 рублей. Для тех, кто помнит времена Брежнева, это 21 рубль
80 копеек.
6.
ВЕРНУСЬ ЧУТЬ НАЗАД
Вернусь чуть назад. В пятидесятые годы. Удивительное было
время, хотя все времена по-своему удивительные. Пелена, казалось, упала с глаз,
и не только потому, что перестали быть детьми, но и из-за открывшихся
злодейств, выглядевших невообразимыми.
Всё становилось простым, доступным, легко объяснимым, по
существу будучи непростым и неоднозначным. Но разве способны мы были это понять?
Тут я в очередной раз дам волю своей болтливости и расскажу
эпизод из наших семейных преданий.
Отца моего арестовали в 1938 году. Он жил тогда в той же
коммунальной квартире на тех же Чистых прудах в четырнадцатиметровой комнате, в
которой потом и я прожил почти полвека. После обыска отца вели по двору к
«Марусе», так, известно, называли «эмку», М-1, легковушку чекистскую, и он
обратился к соседу по нашей квартире, сидевшему у парадного на лавке:
– Фёдор Иваныч, присмотрите за Маечкой.
Это он про мать мою сказал, беременную мною.
На что Фёдор Иваныч отвечал:
– Иди, иди, контра!
Сколько раз с детских лет слышал я этот рассказ и сам
рассказывал. И всегда после слов Фёдора Ивановича кто только не спешил выказать
негодование. Всё и всем понятно было. И только много лет спустя, старым уже, я
спросил себя: «А что еще Фёдор Иванович мог сказать и не оказаться на месте
моего отца?!» Он потом долго жил в нашей квартире, большой молчаливый человек,
и умер где-то в начале семидесятых.
Это как при встрече с Заболоцким не приходило в голову, что
не нам – ему не о чем было разговаривать с юнцами из библиотечной
курилки…
Однако назад, к «Факелу».
Клуб этот начал своё существованье довольно бодро. Об его
открытии оповестила газета «Московский комсомолец» в статье, начинающейся
такой, пробуждающей ностальгические слёзы фразой: «Замечательные думы и мечты
вызывают у советских юношей и девушек предстоящие в 1957 году Всесоюзный и VI
Всемирный фестиваль молодёжи и студентов». Тем не менее в клубе ежевечерне
собирались молодые люди не только из нашего Куйбышевского района (клуб считался
районным), но со всей Москвы. Знакомства, бесконечные разговоры, чтения, споры
словно вынырнули из-под воды и задышали.
Литературная секция клуба оказалась переполненной, причем
каждый второй писал стихи.
Сейчас это кажется удивительным, но отношение ко всему, что
там происходило, было вполне серьёзным. Например, надумали издавать журнал.
Журнал «Факел». Настоящий. Типографским способом. Может, ГБ эту идею подкинула,
чтоб узнать, что пишут? Ладно мы, вчерашние дети, но Чертков? Сергеев?
Красовицкий? Ведь они действительно принесли стихи для первого номера и
принимали участие в отборе материалов.
Помню, Красовицкий в пальто (он зимой ходил в пальто и без
шапки) подошёл к столу, заваленному бумагами, и сказал:
– Ну, что вы копаетесь? Можно за полчаса отобрать.
Он взял первый попавшийся листок, прочёл про себя и со
словами: «Это годится!» – отложил налево, затем: «А это нет», – и направо.
Не отрываясь, следил я за его действиями и, когда он взял
страничку с моим стихотворением, весь напрягся.
– Пойдёт, – обронил Стас, и я вздохнул с облегченьем…
Вы замечаете, что перед моим мысленным взором проходят всё
больше люди пишущие, но как мало с тех пор нашёл я из того, что можно было бы
назвать воспоминаниями о «Факеле». Всего в нескольких словах рассказывает о нём
Генрих Сапгир в своей антологии[3]:
В середине 50-х в Москве, как предвестник
оттепели, возник молодёжный клуб под названием «Факел». Руководил им
замечательный человек – длинный с длинным лицом и носом Мелиб Агурский,
впоследствии известный профессор. Вместе с Сашей Лайко и другими молодыми
поэтами мы устроили первое в жизни выступление перед аудиторией. Боялись КГБ,
конечно. Мелиб надел черные очки (так, он думал, его не узнают) и эдакой
носатой птицей смотрел из президиума. Саша читал юношеские, свежие стихи, очень
московские, где были чердаки, крыши, коты и пестрое на веревках белье. Нечто в
духе Заболоцкого, которого он тогда не знал. И с нами, лианозовцами, было
что-то общее. Позже мы несколько раз выступали вместе…
И ещё:
Тоже воспоминание о клубе “Факел”. Они были два
друга – Саша и Сеня, Семён. И так и остались друзьями до седых волос, хотя
жизнь их со временем, как говорится, разбросала. Александр эмигрировал в
Германию и теперь живет в Берлине. А Семён – в Иерусалиме…
Подробнее пишет о «Факеле» Мелик Агурский. Вот что я выудил
из книги его воспоминаний «Пепел Клааса».
Рассказ
Мелика Агурского про клуб «Факел»
В августе (1955-го),
когда я уже начал работать, по Москве расклеили афиши, сообщавшие о новом
молодежном клубе. Я поспешил в этот клуб – «Факел» – в Большой
Харитоньевский переулок. Там собралось множество молодежи. Я поинтересовался
кружком эсперанто, которого не оказалось, но меня сразу втянул вихрь новых
знакомств. Председателем клуба был Володя Шляпников. Среди учредителей
клуба – Ева Гилинская, Инна Рубенчик, Леля Александровкая, Володя Манякин
и другие. Все они были не старше двадцати пяти, а то и моложе.
Самой активной была
литсекция. Туда стали ходить Леня Чертков, поэты Хромов и Красовицкий. Там же
была тройка совсем молодых поэтов, только что окончивших школу: Саша, Сеня и
Миша. Миша ходил в пальто, застегнутом на все пуговицы, и сверху повязывался
шарфом, как дошкольник. Туда же зачастила журналистка Алла Гербер. Заглянул в
литсекцию известный в будущем киносценарист Ольшанский, робко предложив прочесть
свой сценарий. Юные поэты снисходительно выпроводили его.
…«Факел» был первым
экспериментом такого рода в СССР. Политики в собственном смысле слова
там не было. Молодежь приходила туда общаться…
…После венгерских
событий (1956) «Факел» стал пустеть, хотя никто этого не приказывал. Просто все
перепугались. Я же продолжал туда ходить как ни в чем не бывало…
В середине ноября мне
позвонили из военкомата.
– Вы почему не
явились по повестке? – спросил сердитый голос.
– Я ничего не
получал!
– Как так не
получали?
– Так не получал.
– Потрудитесь
явиться сегодня в шесть вечера.
В
военкомате я обратился в справочное, спросив, кто меня вызвал. Там удивились,
но после консультаций отправили в комнату, возле которой не было очереди. В
комнате меня ждали двое. Один был средних лет, низкорослый, в сталинском френче
без погон, безликий. Другой – хлыщеватый молодой человек в цивильной
одежде. Сердце у меня упало. Я был уверен, что придется расплачиваться за свое
выступление по поводу книги Дудинцева в МГУ. Но я был не прав…
Оказывается,
их интересовал «Факел». Я быстро соображал, что делать. Можно сказать, я уже
был диссидентом, но далеко еще не разорвал с системой. Всеобщий страх перед
машиной террора не прошел, и я тоже многого опасался, но про моё
импровизированное выступление в МГУ они явно не знали.
С меня взяли расписку о
неразглашении. Никаких других обязательств я не давал. Молодой человек,
которого звали Юра Рафальский, стал мне позванивать.
Тем временем в «Факеле»
начался кризис руководства. Володя Шляпников вдруг категорически заявил о
желании уйти в отставку. Скоро я догадался, почему он это сделал. Его наверняка
стала терроризировать ГБ точно так, как теперь взялась за меня.
На заседании актива
«Факела» одна девушка неожиданно предложила меня в председатели вместо
Шляпникова. Вероятно, она была доверенным лицом ГБ, а мой вызов в военкомат
преследовал цель не столько завербовать меня, сколько поставить под контроль.
Я стал замечать в
«Факеле» то, на что раньше не обращал внимания. На все заседания правления
аккуратно приходил франтоватый Володя Манякин. Он считался рабочим, но где он
работал, никто понятия не имел. Рабочим он не выглядел. Однажды Манякин в
присутствии нескольких человек позвонил по телефону, назвал знакомый мне
добавочный номер Рафальского и стал говорить с ним запанибрата, называя Юрочкой.
Не могу сказать, знал ли
Манякин о моих контактах с Рафальским, но в том, что он был штатным сотрудником
ГБ, я потом убедился.
Во время заседания
литературной секции, проходившего довольно сумбурно, Саша, юный поэт, вдруг
брякнул:
– Я прочту стихи
одного поэта.
– Кого? –
тотчас спросил Манякин.
– Мандельштама, –
лениво ответил Саша и прочел стихотворение о Сталине: «Мы живем, под собою не
чуя страны…»
Тут Мелик ошибается. Я
уже говорил, Саша прочёл «Волка».
Агурский продолжает:
Рафальский потребовал у
меня список литсекции. Это совсем не было секретом, как не был тайной
организацией и сам «Факел». Любой человек мог узнать его, в том числе и
Манякин. Вероятно, Рафальский хотел представить дело, которым он занимался, как
трудное, но могло быть и другое. В то неопределенное время борьбы за власть ГБ
вполне могла ухватиться за «Факел» и создать дутое дело.
Однажды Рафальский
приехал на «Победе» вместе с господином, производившим впечатление человека
интеллигентного и даже благожелательного.
– Есть сведения,
что в «Факеле» изучают оружие.
– Это чушь! Этого
нет и не было! Тот, кто передает такие сведения, лгун и провокатор…
Разговор об оружии, кем
бы он ни был поднят, отнюдь не был безобидным, а я мог стать первой его жертвой…
Народ из «Факела»
продолжал разбегаться. Весной мы еще устроили вечер. Манякин спел песню о Монтане:
«Когда поет далекий друг». Вероятно, петь песни на вечерах было частью
его обязанностей. Я опасался, что кто-нибудь из тех, кто был на вечере Дудинцева
в МГУ в ноябре, узнает меня, надел черные очки и в таком виде сидел в
президиуме, вызвав немалое удивление.
Вскоре от «Факела»
осталась лишь литсекция. Я пригласил Генриха Сапгира, Холина, и они вместе с
юными поэтами образовали ее ядро. Им удалось устроить встречи с литобъединением
«Магистраль», имевшим хорошую репутацию у тех, кто хотел войти в литературу. Со
стороны «Магистрали» пришел еще никому не известный Булат Окуджава, Эльмира
Котляр…
Нас выгнали из Большого Харитоньевского
переулка, но разрешили ещё собираться в Армянском, в школе, вечером после
занятий…
…Однажды весной пятьдесят седьмого поздно
вечером ко мне без предупреждения пришел мой приятель В. с незнакомым мне Леней
Ренделем… Рендель принялся расспрашивать про «Факел»: «Что? Хорошие там ребята?
Надежные? Можно прийти послушать?»
Ничего не подозревая, я договорился, что, когда
вернусь из отпуска, отведу его в «Факел…
Агония «Факела» совпала с международным
фестивалем молодежи в июле – августе 1957 года…
Вернувшись в Москву после отпуска, я забежал к
В. Он был бледен и перепуган: «Большие неприятности. Меня сняли с работы и исключили
из партии. Рендель сидит.
В. был знаком со многими из только что
арестованной группы университетских преподавателей и аспирантов, ядром
партийной и комсомольской организации МГУ, известной как группа
Краснопевцева-Абошенко. Стало быть, Рендель интересовался «Факелом» как
возможной базой расширения деятельности. Успел бы он посетить «Факел», и дело
для меня приняло бы иной оборот. Рендель отсидел двенадцать лет.
Помещения у «Факела» больше не было, и он сам по
себе распался.
Такой
вот рассказ Мелика.
Саша
Лайко дополняет его ещё одним эпизодом:
С
закрытием «Факела» связана следующая история. Как-то пришёл ко мне Мелик
Агурский, близкий наш приятель, будущий видный диссидент, автор странных
рассказов про кривое ружьё и вернисаж запахов и вообще умница, а в то время ещё
и председатель «Факела», увёл меня на лестничную площадку, чтоб мать не
слышала, и сообщил, что с ним встречался сотрудник ГБ, ведущий дело о хранении
и изучении в литстудии «Факела» оружия (ни больше ни меньше!). Работники сего
ведомства долго терзали Мелика, даже после закрытия клуба пытались вербовать, и
тогда Мелик стал публично рассказывать об этом всем своим знакомым. Помню, на
квартире у Сапгира (возле метро «Бауманская») после чтения Генрихом только что
написанных «Псалмов» Агурский поведал о своей истории с ГБ
многочисленным почитателям Генриховых стихов. Больше из ГБ Мелику не звонили.
Ещё
два слова о «Факеле» по книжке памяти Леонида Черткова[4].
Галина
Андреева пишет:
На
заводе Густава Листа появилось литобъединение «Красный факел». Мой школьный
друг Миша Г. сразу предупредил, что ходить туда не следует – там всех
берут на заметку, но ребята туда ходили и рассказывали, какая там свободная
обстановка и какие смелые стихи там читают: «Сразу видно, что времена изменились».
Кто
такой Густав Лист и почему факел красный, не знаю. С Мишей Г. тоже не знаком.
Ребята – это Чертков, Сергеев, Хромов и Красовицкий. Какие там смелые
стихи читали, я ещё расскажу. А вот сама Галя в «Факел» ходила, помню.
В
семьдесят четвёртом я встретил её в Измайлово на лесной выставке художников.
Выставке, разрешённой после «Бульдозерной». Мы шли туда от метро лесной дорогой
и перекинулись парой слов. Очень она милая была, Галя…
Станислав
Красовицкий в той же книжке вспоминает про арест Леонида Черткова:
Подвыпив,
Лёня говорил зажигательные поэтические и политические речи… Ещё более
зажигательные (всего лишь против посылки наших добровольцев на Суэцкий
канал – их и не послали) он произносил неосторожно в молодёжном клубе
«Факел». За это его и забрали…
Хоть
про «наших добровольцев» не помню, но после Меликова рассказа, думаю, мнение
Стаса справедливо. Со своей стороны тоже кое-что могу про «Факел» написать…
7. ВОТ И НАЧНУ
Вот и начну мой рассказ
о «Факеле».
Многим из пишущих стихи доводилось принимать участие в так
называемом «чтении по кругу». Это когда собравшиеся, сидючи вкруг стола
(уставленного, по обыкновению, бутылками), читают стихи по очереди, один за
другим, чаще по часовой стрелке. Впервые мы участвовали в таком чтении именно в
«Факеле», если не ошибаюсь, осенью 1955 года.
Итак, небольшая комната на втором этаже особнячка в
Харитоньевском переулке, то бишь Дома культуры промкооперации. Комната залита
желтым электрическим светом, прямоугольный стол (без бутылок) завален
бумагами – нашими стихами. Не скажу, кто руководил действом, не знаю всех
участников, но помню многих, и в помощь мне сохранившиеся стихи – листы,
бумажки со стихами с того канцелярского стола. А вокруг мы, человек
десять-двенадцать, сидим вдоль стен на стульях с квадратными клеёнчатыми сиденьями.
Попробую воспроизвести, точнее, описать, сконструировать,
что ли, тот осенний вечер, хоть это и займёт неприлично много места, и всё
из-за того, что обязательно хочу привести полностью все сохранившиеся и
прочитанные тогда стихи. Некоторые из них были опубликованы, другие же,
понятно, не имеют шансов.
Кто начинает? Скажем, начинает юный Женя Абельман, позже,
говорят, ставший известным поэтом. Он как раз и читает стихотворение «Юность».
Оно длинное, но не очень.
Юность, неужели ты уходишь?
Неужели вправду без меня
Вечерами по садам ты бродишь,
Смехом переливчато звеня?
Стариком меня не называют,
Мне еще далёко до седин,
Но все чаще слышу я в трамваях:
«Вы сейчас сойдёте, гражданин?»
На играющих девчонок глядя,
С удивленьем слышу от одной:
«Отодвиньтесь-ка немножко, дядя,
Вы сотрёте классики ногой».
Мне бы с ними заскакать вприпрыжку,
Крикнуть: «Девочки, не надо так!
Верьте мне, совсем еще мальчишка
Этот дядя в роговых очках».
Не поверят ни за что на свете
Ни девчонки, ни седой старик.
Некуда мне скрыть морщины эти,
Слишком часто хмуриться привык.
Юность кончилась, приходит зрелость.
Мне признанье стоит не пятак:
Многого я в юности не сделал,
Да и всё, что сделал, – всё не так.
Я хочу, пока еще не поздно,
Переделать всё и изменить,
Чтобы вечером, идя под звёздами,
О прожитых годах не скулить.
Чтоб ладони были бы натружены,
Чтоб глаза глядели веселей,
Чтоб по-настоящему стать нужным
В мире взрослых и больших людей.
Дочитал до конца. Всё так действительно и было, и были мы,
относившиеся к сему всерьёз.
Что говорить, довольно ерунды сохранила Елизавета
Алексеевна, бабушка Миши Лермонтова, вот и я… Да что в детстве! Сколько
понаписано в преклонном возрасте разного «быть знаменитым некрасиво»! Абельман
отдыхает.
Однако читает следующий. Лёня Карабчиевский. Он двоюродный
брат незабвенного Юры Карабчиевского, ушедшего от нас уже почти двадцать лет
назад. Юра тоже был в «Факеле», но стихов его не помню. Может, не писал тогда.
Стихотворение Лёни называется «Паровоз».
Нет! Не охи, чихи и вздохи,
Раны сердца, Масснэ и Шопены.
Нет! Созвучия нашей эпохи –
Это краны, сирены, мартены!
Нет! Не Дантом, Шекспиром, Спинозом!
Нет не Гёте, Толстым и Додэ –
Я хотел бы быть ПАРОВОЗОМ
С увеличенным Ка Пе Де!
Чтоб, играя могучим торсом,
Раздувая свои бока,
Я бы пёрся вперед и пёрся,
Подымая паров облака!
Я б, не думая, пёр неустанно,
А под старость, устав чуток,
Я бы встал на вокзале Титаном,
Чтоб давать людям кипяток…
А когда решат кочегары,
Что на пенсию мне пора,
Я уйду писать мемуары
Под названьем «На всех парах».
Я хочу не стареть и гореть!
И в горниле весь век отстоявшись,
Мне хотелось бы умереть,
От горения распаявшись.
Чтоб на тризне, не пряча слёз,
Заявил мне прямой начальник:
«Ах! Какой это был паровоз!
Он и умер достойно, как чайник!»
Это смешное стихотворение. Все смеются. Лёня садится.
Рядом с ним – девочка, на вид десятиклассница. Она
поднимается, и действительно на ней черно-коричневая школьная форма. Или мне
сейчас так кажется. Я не знаю, как зовут девочку, и уже никогда не узнаю. Она
декламирует нечто, из чего я помню только начальные строчки. Такие:
До революцьи много лет
Забитой женщина жила.
Переживала много бед,
Не знала света и тепла…
В полной тишине девочка прочла еще несколько четверостиший и
опустилась на место.
На соседних стульях сидят поэты старше нас – Леонид
Чертков, Андрей Сергеев, Валентин Хромов. Чертков говорит: «Я прочту два
стихотворения». И читает:
Расписаны в тона религиозных сект,
Уступами росли деревья до забора,
Дул ветер с севера, и осени проект
Был выверен рукой латинского сапера.
На затонувший сад тянуло не смотреть,
И людям на холмах дышалось тяжелее,
И свеянной листвы готическая медь
По прихоти ветров чеканила аллеи.
Здесь вынули набор искусственной эмали,
Макеты деревень расставили на рампе.
Безмолвные ловцы смолили корабли
И разожгли костры на выщербленной дамбе.
Дождь молнией в бору выпалывал деревья
И бил в стекло песком, пока не надоест,
Мы начали ломать дорогу на кочевье
И с берега в туман мы упустили шест.
Прежде чем Чертков приступил ко второму стихотворению,
девочка, что читала до него, имени которой я не знал, поднялась и со словами:
«Ах, вот вы какие!» – направилась к выходу. Её не удерживали.
С той поры минуло пятьдесят пять лет. Я закрываю глаза и
вижу ее крепенькую фигурку, ноги в чулках в резиночку. Она взялась за ручку
двери, распахнула ее. И канула…
Чертков тем же ровным голосом продолжил:
СРЕДНЯЯ ПОЛОСА
Путь от заката вёл по ломкой колее,
А грубые увалы не по нам.
Они скрипели гнилью, коли ел,
И пахло выменем – ломился скот к домам.
В деревню я вхожу… и ласковый скопец
Даёт приют и козье молоко.
И далеко за полночь рассказывает мне
Про польский плен, про беды революций.
А утром в узенькой лужайке
Мочу я волосы и лью на воротник,
И рядом пруд, истоптанный скотом.
Когда-то здесь, у этого пруда
Я видел добрые глаза, и крупный рот, и детские
ужимки,
И пруд, и день, он лёгок и понятен.
Картина дня составлена из пятен –
Разлапистые пятна облаков,
Сухие пни, подобьем кулаков,
Китайской ширмой лес и зеленью овёс
С забредшей лошадью, и сохнущий покос,
И речки дальние, уступом на уступ,
И тучи мошек, вьющихся к кусту.
Затем читали Сергеев и Хромов. Сергеев – свой перевод
из Роберта Фроста, эффектно выделяя голосом окончания периодов: «Деньги!
Деньги! Деньги!», а Хромов – такое:
Холодный день прошел по парапету.
Казалось, что не вытерпит и хлынет.
По-майски неустойчивое лето
Качалось на стеблях полыни.
Сосед смотрел в окошко чердака.
Он, может быть, боялся по наитью,
Что к городу привяжут облака
Косые надоедливые нити.
И город покачнется и взлетит
В далёкие и новые эпохи.
Я видел, как лицо его дрожит,
И за другой стеною слышал вздохи.
И гул тянулся из далёких мест,
Я встал и крикнул: «Пусть скорее грянет!»
Когда на сердце думы есть,
То Пушкин их рассказывает няне.
После Хромова наступила очередь приятелей моих, Миши
Роговского и Сени Гринберга. Я видел, что они смешались. На них (и на меня,
конечно же) сильное впечатленье произвело чтение Черткова со товарищи. Явились
стихи, подобных которым мы не слыхивали. Самое удивительное, они выглядели абсолютно
современными, просто сегодняшними. Помню, ошеломила интонация простых слов: И
далеко за полночь рассказывает мне / Про польский плен,
про беды революций…
Или, скажем: Сосед смотрел в окошко чердака…
Да и сейчас это трогает, хотя с тех пор были прочтены океаны
стихов, в том числе множество замечательных.
Как после такого говорить свои, внезапно показавшиеся
детскими (каковыми и были на самом деле)?
Я приведу, разумеется, стихи, прочитанные моими друзьями, но
сначала замечу, что во время чтения Черткова, и особенно позже, когда выступил
Красовицкий, именно тогда для нас, для меня, по крайней мере, стало очевидным
такое, казалось бы, простое соображение, что стихи вовсе не игра, а нечто
весьма серьёзное. Видимо, в тот вечер некоторые сделали свой выбор.
А Миша прочел два небольших стихотворения:
Из гущи галактик
Великого Бога послышался голос.
Он звал всех разумных пойти за безумьем
И ринуться к смерти.
Не верьте! Не верьте.
И:
Громыхала буханка хлеба,
Во все окна свистел дом,
А мне до этого мало дела,
У меня в голове стульев ком.
И Сеня – одно:
Вот здорово!
В кармане ни копейки!
День отпылил, темнеет, зацветут
Людьми при фонарях зеленые скамейки.
А с этой встали. Кажется, уйдут.
Присесть? Не стоит – может быть, не хватит
Усталым места. Дальше побреду.
Купить бы сигарет. Но кто за них заплатит?
Стрельнуть бычка? Быть может, снизойдут.
Да ладно, обойдусь без сигареты –
Дымлюсь и без табачного огня…
– Нужны вам старые трамвайные билеты?
Спешите, покупайте у меня!
Такие вот стихи.
Следом была девушка по имени Вика, то бишь Виктория Писак, с
грустным стихотворением «Ворона». И оно всем тоже понравилось:
На два крыла полтора пера.
Птицу шатает и клонит, как пьяницу.
– Мама, я эту ворону нашла вчера.
Мама, пускай она здесь останется!
Птица забилась, хмурая, в угол.
Косила больное, угасшее веко…
А я, ей вернее сиделки и друга,
Неслась под дождём с трёхрублёвкой в аптеку.
Смотрела – дыханье горячее хрипло.
Удушьем её задыхалась коротким…
А утром за домом, под старою липой
Зарыла её я в картонной коробке.
Сквозь слёзы немногое видится былью,
А мне и сквозь слёзы больней и больнее:
Поникшие серые мокрые крылья,
Худая, холодная, слабая шея.
Я много нелепого помню за днями,
Но не было горше и не было хуже –
Больная ворона с больными глазами…
Осенние серые мокрые лужи.
Именно после Вики выступил Станислав Красовицкий.
Не помню, как потом обменивались мнениями, поэтому не скажу
за товарищей своих, но, полагаю, и для них чтение Стаса Красовицкого было неким
потрясением.
«Ветер мел листья по улицам двух городов, –
читал он, – стучала осень деревьями к нам в окно…» – и так далее. Да
что «и так далее», вот это стихотворение полностью:
Ветер мёл листья по улицам двух городов,
Стучала осень деревьями к нам в окно.
И то, что написано городу на роду
Ложилось на стёкла
туманом и сном.
И там,
где в тумане фонарь потух
И задумались доминиканские монастыри,
Никогда на заре не проснётся петух,
Которого город заговорил.
Деревянная осень колотила в окно –
там, где комната тенью навеки прогоркла.
И за каждой тенью
долго прятался гном
от безумной улыбки разбитого Гоголя.
А потом… это сказка…
Долго плакала дверь,
будто замок посольства в снегу по колени.
И осталось у осени только две –
две секунды для размышления.
И где-то там у доминиканских стен –
где дышат башни воспоминаниями отцов –
увидел на снегу замерзавшую тень
с ладонями, вдавленными в лицо.
А ветер мёл листья по улицам двух городов.
Деревянными криками в окнах темень прогоркла.
И было всё, что написано на роду,
в разбитой улыбке безумного Гоголя.
Для меня, только-только окончившего
советскую школу и считавшего, что уже понимаю кое-что, это было как если б сам
Пушкин пришел и стал декламировать: «Октябрь уж наступил, уж роща
отряхает…» – или в таком же роде.
А последним я поставлю Сашу Лайко. Обычно Саша выступал не
последним, может, и первым, но в моей конструкции застолья он занимает
особенное место – стихотворение, им прочитанное, помнили, знали наизусть,
повторяли и даже собирались сделать своеобразным символом клуба.
Вот оно, Сашино стихотворение:
Снова осень. Снова арбуз на столе.
Снова с курортов съезжаются люди.
Я оставался. Я здесь болел.
Снова арбуз на столе
В знакомом и старом блюде.
Золотыми шарами цветут перроны.
Кто-то встречает, прощается кто-то…
А в зелёных и пыльных вагонах
Загорелые люди – лица курортов.
Я пришел сюда просто так,
Посмотреть на цветы и лица,
Я пришёл не встречать, не проститься –
Просто так.
Бывают разные лица.
И бывает, что просто так, невзначай
Происходит встреча.
Торопливо носильщик берёт на чай,
Много составов пришло,
И приходит вечер.
8.
ЭТИМ Я ЗАВЕРШАЮ
Этим завершаю чтение по кругу и подумаю, кого еще не упомянул
из факельских завсегдатаев.
Нескольких. И главное, Генриха Сапгира и Игоря Холина. Я не
мог их усадить за стол с Чертковым и Красовицким, ибо Игорь и Генрих появились
в «Факеле» несколько позже. Мы сами привели, а познакомились в знаменитой
мастерской трех скульпторов – Лемпорта, Сидура и Силиса, что была рядом с
метро «Парк культуры».
Знакомство с Генрихом и Игорем оказалось основательным и
перешло, можно сказать, в приятельство, несмотря на разницу в возрасте, но,
чтоб рассказать об этом, пришлось бы побывать в Лианозово, и на Елоховке, и на
Новослободской, и в других местах Москвы – обиталищах Сапгира. Там было
читано много стихов, выпито громадное количество водки и не меньше наговорено
бессмысленностей и ерунды, что, понятно, тоже было пищей для ума.
Но так как я хотел только о «Факеле», пусть Холин и Сапгир
прочтут из того, что они действительно там читали. Из так называемых ранних, но
на самом деле из стихов, написанных вполне зрелыми поэтами.
Сначала Игорь:
Обозвала его заразой.
И он, как зверь, за эту фразу
Подбил ей сразу оба глаза.
Она простила. Но не сразу.
И ещё:
Жил за городом, на даче.
Покупал билет. Билетёрша недодала сдачи.
Ругался на весь вокзал.
На последнюю электричку опоздал.
Без паспорта в гостинице не пустили в номер.
Ночевал на улице. Простудился и помер.
Холин читал много стихов из барачного цикла, но пусть будут
эти, их помню.
А теперь Генрих:
Пиво, водка и вино
Куплены заранее.
В комнате полутемно,
За столом компания.
Джаз. Взывает саксофон,
Недосуг рассиживаться,
Медленно под патефон
Машинально движутся.
Шаг вперёд и в сторону,
Шаг вперёд и в сторону,
Шаг вперёд и в сторону –
Просто танцевать фокстрот.
Пара стильная. Она
Щурит глазки узкие –
Закатились от вина
И от нервной музыки.
Перепились все давно,
На диванах сонные,
Только эти всё равно
Точно заведенные –
Шаг вперёд и в сторону,
Шаг вперёд и в сторону,
Шаг вперёд и в сторону –
Просто танцевать фокстрот.
Не слишком? Но вот явилась «Бабья деревня» и на подходе были
«Голоса»!
Что еще сказать про «Факел»? Не описывать же стандартные
советские мероприятия, так называемые встречи.
Скажем, с поэтом Семёном Кирсановым или с режиссёром
Луковым, автором нашумевшего тогда фильма «Разные судьбы», который привёл с
собой красоток – Татьяну Конюхову и другую, забыл, как звали.
Да и от встреч с литобъединением «Магистраль» ничего
существенного в памяти не осталось. Хотя нет, был эпизод, никем не замеченный,
а для меня конфузный. После взаимного чтения, во время перекура, я самоуверенно
вмешался в разговор, перебив Булата Окуджаву, ещё не знаменитого, но старшего
заметно. Он обсуждал чьё-то стихотворение, в котором были слова: «и ругались
воровато». Я сказал, что, мол, лучше «ругались матом». Окуджава кивнул
одобрительно. Но я не остановился на этом, полез выступать после перерыва и
повторил то же самое. Не забуду презрительной улыбки Булата…
Довольно. Спрашиваю в очередной раз, зачем пишу всё это?
Чтоб вернуть прошедшее?
Возможно. Так сказать, в поисках утраченного времени.
И всё же цель моя и скромнее, и нелепей! Всего-навсего
припомнить чистопрудную юность приятелей моих, которые предпочли нескончаемую
болтовню за столом и на улице погружению в многотомные собрания синего цвета,
хранящие вековую преемственность и так называемое величие русской поэзии.
Да, да, припомнить и организовать, устроить встречу, в
действительности невозможную.
Каким образом? Я догадался, как это сделать, перечитав два
осенних стихотворения из букета стихов, составленного и выставленного на
прежних страницах. Меня осенила идея собрать сезонные стихи чистопрудных
поэтов, хотя в последующие годы они, конечно, писали не только про осень и не
только про московскую. В разных местах свои времена года.
Я сделаю это непременно… Когда-нибудь. Ведь именно так,
стихами, они невольно пытались остановить, а может, и правда приостанавливали
время, утекающее само по себе. Время, без этого их усилия исчезающее
безнадёжно…
«Вещи, которые сами собой проходят мимо… лодка под парусом,
жизнь человека, весна, лето, осень, зима». Сэй Сенагон. «Записки у изголовья».
А пока – что написал, то и написано.
[1] Александр
Лайко. Илюша. Иерусалимский Журнал, № 10, 2002.
[2] Михаил
Агурский. Пепел Клааса.
[3] Генрих Сапгир. Непохожие стихи.
Минск – Москва, «Самиздат века», 1997.
[4]
Памяти Леонида Черткова. Письма, стихи, фотографии,
архивные материалы, воспоминания Г. Андреевой, В. Хромова,
Ст. Красовицкого, Г. Грудзинской (Барышниковой). Москва, 2000.