Мемуары
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 38, 2011
Борис Камянов
ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ *
* * *
В 1967 году мы с Игорем Городецким поступили,
наконец, в институт – на вечернее отделение филфака МГЗПИ (Московский
государственный заочный педагогический институт), созданное для москвичей.
Занятия проходили трижды в неделю: два – в будние дни, одно – по воскресеньям
в помещении Пединститута имени Ленина на Пироговке.
Деканом была у нас Антонина Михайловна Скробова.
Когда я, работая над воспоминаниями, вошел в Интернет, чтобы уточнить ее отчество,
то нашел там о ней одно упоминание: «Родилась 26 июня 1914 г. Ветеран Великой
Отечественной войны. Кандидат филологических наук…». Далее следовало
стихотворение Скробовой «Мы любили Жукова», которое начиналось так:
Маршала Жукова любили
И все мы верили ему.
В какой бы части ни служили,
Мы знали: он защитит страну.
При всей своей вопиющей безграмотности она была
доброй и простецкой теткой. Читала она нам лекции по стихосложению и однажды
произнесла слово «клаузула» (конечные слоги стихотворной строки, следующие за
последним ударным слогом) с ударением на втором «у». Я, подняв руку, поправил
ее:
– «Клáузула», Антонина Михайловна.
– Ты уверен, Боря?
– Уверен.
– Хорошо, я проверю дома и на следующем
занятии скажу, кто из нас прав.
Через несколько дней перед началом лекции она
сказала:
– Ребята, Боря был прав, а я ошибалась.
После этого случая наша группа ее зауважала.
Скробова запомнила эту историю и через несколько лет, утверждая темы сдвоенных
уроков, которые каждый из нас должен был дать во время преддипломной практики,
она предложила мне прочитать обзорную лекцию по стихосложению для старшеклассников,
сказав:
– Это ведь твой конек, как мне помнится?
Одним из самых сложных предметов была для нас
историческая грамматика русского языка. Преподавал нам ее профессор Андрей Иванович
Павлóвич, много лет, по слухам, отсидевший в лагерях. Это был седой
худенький старичок, веселый и бойкий. Однажды сдавал я ему экзамен, явившись
прямо с работы в засаленной телогрейке – другого вида верхней одежды я не
признавал. Он посадил меня, бородатого работягу-еврея, рядом с собой и спросил:
– Кем ты работаешь?
– Бригадиром грузчиков, – ответил я.
– Так ты, наверно, крепкий парень?
– Да вроде ничего…
– А ну-ка напряги бицепс, – попросил
он и, пощупав мою руку, сказал удовлетворенно: – Иди, пять.
То, что со своей бородой и в телогрейке я
выглядел на московских улицах не совсем привычно, я понял однажды после случая
с алкашом, шедшим мне навстречу. Он заступил мне дорогу и потребовал – именно
потребовал, а не попросил:
– Дай рубль!
– А не пошел бы ты на хер! – сказал я
ему.
Он разочарованно и как бы с сожалением посмотрел
на меня и произнес:
– И ты такой же мудак, как все! – и
добавил: – Только своеобразный.
* * *
В начале лета 1968 года я взял на базе отпуск и
решил уехать куда-нибудь из Москвы, чтобы спокойно поработать над рукописью
своей первой книжки, которая, пролежав без движения в разных издательствах
несколько лет, пополнилась за это время новыми стихами. Посоветовавшись с
друзьями, я выбрал Тарусу, райцентр в Калужской области, расположенный на
высоком левом берегу Оки, при впадении в нее речки Таруски. Место это оказалось
и впрямь потрясающим. Тамошняя природа, с любовью описанная жившим в этом
городке Паустовским в рассказе «Ильинский омут», подобно бальзаму
д’Артаньяновой матушки, быстро излечивала душевные раны, а у меня они были еще
совсем свежими: я только что расстался со своей любимой и разрыв с ней
переживал очень болезненно.
Сняв комнату, я две первых недели из трех
отпускных не выходил из нее, наслаждаясь тишиной и покоем и работая с утра до
вечера: правил старые стихи, перепечатывал их набело на одолженной у кого-то из
знакомых машинке и писал новые – пока в один прекрасный момент не
почувствовал, что начинаю обрастать мхом, как валун. Поутру я вышел из дома и
обошел городок вдоль и поперек. На берегу Оки, неподалеку от двухэтажного
шалмана, где торговали бочковым пивом, я набрел на родник с бочажком,
наполненным прозрачной водой. Никогда больше, ни раньше и ни позже, не
доводилось мне пить такую вкусную воду, даже прекрасная ключевая вода Голанских
высот, продающаяся в Израиле под маркой «Мей-Эден», не идет в сравнение с той,
тарусской.
Потом я отправился к Ильинскому омуту. Как бы я
ни описывал его, мое скромное дарование не сравнится с могучим талантом
Паустовского, из рассказа которого приведу только небольшую цитату: «К
Ильинскому омуту надо спускаться по отлогому увалу. И как бы вы ни торопились
поскорей дойти до воды, все равно на спуске вы несколько раз остановитесь, чтобы
взглянуть на дали по ту сторону реки. Поверьте мне, – я много видел
просторов под любыми широтами, но такой богатой дали, как на Ильинском омуте,
больше не видел и никогда, должно быть, не увижу». Подписываюсь обеими руками.
* * *
Литературная жизнь между тем была в Москве
весьма бурной, хотя по сравнению с началом шестидесятых она и пошла на спад.
Многотысячных аудиторий поэты уже не собирали, но вечера поэзии еще привлекали
публику. Те из нашей команды, кто продолжал поддерживать связь друг с другом,
выступали в молодежных кафе – всяких там «Алых парусах», «Аэлитах» и
«Бригантинах», дворцах культуры и даже в престижном большом зале Ленинки.
Помню диспут, который проходил в Измайловском
доме культуры. Публика, в том числе и мы, молодые поэты, сидела в зале за
столиками, а на сцене расположились мэтры, среди которых были уже хорошо
известная читающей публике Юнна Мориц и Виктор Урин, поэт-фронтовик, автор
многочисленных стихотворных сборников. В тот вечер он прочитал стихотворение, в
котором были слова «Беллы гвардейцы» – имелись в виду поклонники творчества Беллы
Ахмадулиной. Как только он кончил читать, возмущенная Мориц вскочила с места и
вскричала:
– Какое вы право имеете так оскорбительно
играть словами! Вас же никто не назвал «урологическим поэтом»!
Мы с Уриным были знакомы шапочно, но в начале
1976 года он, узнав, что я «в подаче», обратился ко мне с просьбой устроить ему
вызов из Израиля. Я его просьбу выполнил, и через год он эмигрировал в Америку.
В 2004 году он умер.
Всех нас, молодых, как магнитом тянуло в ЦДЛ –
Центральный дом литераторов на улице Герцена. Каждый вечер там собирались
завсегдатаи: кто побогаче – в ресторане с великолепной кухней, кто
победнее – в одном из двух кафе, где были буфеты, торговавшие водкой,
коньяком, пивом и холодными закусками. Писатели подсаживались за столики друг к
другу и к редакторам издательств, у которых тоже был доступ в ЦДЛ, крепко пили
и устраивали свои литературные дела. В большом зале часто крутили фильмы,
которые не показывали в кинотеатрах, в подвале была бильярдная, в вестибюле –
книжный киоск, где можно было разжиться дефицитом. Попасть в этот рай земной
начинающим писателям было ох как непросто: в дверях при входе стоял маленький
щуплый еврей по прозвищу Крошка Цахес и требовал у каждого членский билет Союза
писателей. Пройти нам удавалось только в том случае, когда нас проводили с
собой счастливые обладатели заветных корочек.
Постепенно не только мы стали узнавать
постоянных посетителей ЦДЛ и завязывать с ними знакомства, но и сами
становились узнаваемыми фигурами. Однажды, помню, стоял я в туалете Дома, справляя
у писсуара малую нужду, и вдруг обратил внимание на то, что мой сосед,
занимавшийся тем же, внимательно смотрит на меня.
– Простите, – сказал он, – вы не
Борис Камянов?
– Слух обо мне пройдет по всей Руси
великой, и назовет меня всяк ссущий в ней… – позволил
я себе извратить цитату из классика.
…В середине шестидесятых в ЦДЛ была организована
постоянно действовавшая Студия молодых писателей. Ее организационные рамки
часто менялись, занятия проходили не только на улице Герцена, но и в других
местах, так что сегодня вспомнить всех руководителей семинаров и их подопечных совершенно
невозможно. Прозаиков пестовал Юрий Трифонов, к нему ходили три моих близких
друга – Игорь Городецкий, Андрей Пирлик и Филипп Берман, эмигрировавший в
1981 году в США и издавший там роман «Регистратор».
Поэтическими семинарами руководили Арсений
Тарковский, Борис Слуцкий и другие признанные мастера. Я сначала ходил на семинар
поэта-песенника Ильи Львовича Френкеля, автора популярной во время войны песни
«Давай закурим», который он проводил у себя на дому, но продолжалось это
недолго: чувствовалось, что он и его жена, Эминэ-ханум, ортодоксальные
советские люди, меня не любят и опасаются, видимо, подозревая в диссидентстве.
От Френкеля я перешел к Аркадию Акимовичу Штейнбергу, великолепному поэту и
переводчику – прежде всего, Мильтона и Ван Вэя. Ко мне он относился
хорошо, приглашал домой, где меня гостеприимно встречали молодая жена Аркадия
Акимовича Наташа и их огромный добрый пес. Но больше, чем меня и остальных
своих учеников, он ценил Эдика Лимонова, незадолго до этого приехавшего в
Москву из Харькова. Посещал я и семинар, который возглавлял Евгений Винокуров,
но на занятиях он появлялся крайне редко, фактическим руководителем был Вадим
Сикорский.
Время от времени Союз писателей устраивал для
молодых литераторов семинары в подмосковных домах отдыха, длившиеся несколько
дней. На них я познакомился со многими талантливыми поэтами. Назову некоторых
из них, хотя рискую пропустить кого-то достойного, за что нижайше прошу
прощения. Прежде всего, это Александр Тихомиров, великолепный, ни на кого не
похожий поэт, ставший одним из моих ближайших друзей. Выделялись на общем фоне
Татьяна Бек, Евгений Блажеевский, Александр Зорин, Алексей Королев, Валерий Краско,
Владимир Леванский, Надежда Мальцева, Лариса Миллер, Сергей Мнацаканян, Лариса
Тараканова, Марина Тарасова, Александр Юдахин. Из переводчиков назову прежде
всего Евгения Витковского, Григория Кружкова и Владимира Тихомирова.
…Какая-то из маминых подруг была знакома с
маститым переводчиком с языков народов СССР Яковом Серпиным, рассказала ему обо
мне, и тот пригласил меня к себе. В качестве пробы он дал мне подстрочники
нескольких айрен (стихотворная форма армянской средневековой поэзии) Наапета
Кучака. Я эти айрены перевел, и моя работа Серпину понравилась настолько, что
он подбросил мне халтурку, отказавшись в мою пользу от Манука Карапетяна,
переводы которого меня потом долго подкармливали. Когда я впоследствии побывал
в Армении, то выяснилось, что имя этого симпатичного прохиндея стало в
писательской среде нарицательным: о человеке, взявшим после долгой осады
какую-то казавшуюся неприступной издательскую крепость, говорили: «Он их
оманучил». Из моих переводов айрен (они никогда не были опубликованы)
сохранился только один:
Ночью я по улице гулял:
Для любви я девушку искал.
Ангел смерти встал передо мной.
Говорит: «Я за твоей душой».
Я ему ответил: «Погоди,
Лучше в дом соседа ты войди.
Я еще и к жизни не привык,
Молод я, а он уже старик.
Ты войди к нему. Там у него
Чаша есть, а в чаше той – вино.
Он из чаши никогда не пьет
И другим напиться не дает.
Молодую женушку в уста
Не целует, потому что стар.
Запер, не пускает со двора…
Ты возьми его. Ему – пора».
* * *
Всю жизнь у
меня было много друзей, составлявших целый ряд компаний, которые почти никогда
не пересекались. Одна из таких «ячеек» состояла из трех человек: Вадима Ковды,
Александра Тихомирова и меня. С Саней меня познакомил Вадим на одном из семинаров
в Подмосковье. Вскоре после этого я пригласил его к себе на Астраханский, мы
взяли бутылку водки и ящик пива и читали друг другу стихи весь вечер и всю ночь.
Однажды
после застолья по поводу дня моего рожденья Саня поздно вечером возвращался
домой. Нетвердо державшегося на ногах, его заметил милицейский патруль. Офицер
и сержант затолкали Саню в коляску мотоцикла и отвезли в участок. Когда тот
стал доказывать, что он не пьян, а лишь немного навеселе, его положили лицом
вниз на скамью и сделали «ласточку»: офицер, стоя над ним, уперся коленом ему в
позвоночник, а сержант спереди подсунул Сане руки под плечи и резко дернул их
вверх. Результат – перелом позвонкового отростка. Саня подал заявление в
милицию, там, конечно, пытались замять дело, но суд все же состоялся, и два
садиста получили тюремные сроки. В 1981 году Саня погиб: его сбила электричка.
К тому времени преступники уже должны были выйти на волю, и я вовсе не исключаю
того, что это они свели с ним счеты.
Вадим и Саня
были очень разными. Вадим – единственный из нас, часто публиковавшийся в
прессе, хотя книжки его проходили очень трудно. Между первой его тоненькой
книжкой «Будни», вышедшей в 1971 году, и второй, уже более солидной – «Полустанок», –
прошло пять лет. Саня же свою первую, тоже тоненькую книжку – «Зимние
каникулы» – выпустил только в 1973 году и крайне редко печатался в периодике.
У Вадима было много друзей, но и немало недоброжелателей: он всегда говорил то,
что думал, а при необходимости мог и морду набить. Саня же был человеком крайне
деликатным, бесконфликтным. Все его любили, свое полуеврейство (по отцу) он не
скрывал, но и не афишировал, в отличие от Вадима, публиковавшего и читавшего
публично стихи о своей маме-еврейке. До сих пор не могу понять, почему Саню
почти не печатали – небольшая вторая книга – «Белый свет» – и
представительная третья – «Добрым людям» – были опубликованы только
после его смерти.
* * *
Однажды Вадим раздобыл для меня номер телефона
Бориса Абрамовича Слуцкого, многие стихи которого я любил. Было это в 1970
году. Я не терял надежды пробить глухую защиту издательств и выпустить свою
первую книгу, но прекрасно понимал, что без помощи именитых «толкачей» это
невозможно. Набравшись духа, я позвонил мэтру по телефону-автомату и
представился:
– Меня зовут Борис Камянов, я пишу стихи и
хотел бы вам их показать.
Слуцкий сказал:
– Вы же понимаете, Борис, что ко мне часто
обращаются с такой просьбой, а я человек занятой. Прочтите мне по телефону одно
стихотворение, там посмотрим.
Я прочитал ему только что написанные стихи
«Воздух птичий, воздух ранний…» и услышал:
– Запишите мой адрес и приходите завтра.
На следующий день я, захватив с собой папку с
рукописью, сидел у Слуцкого на кухне. Прочитав буквально все – на это я не
смел и надеяться, – он сказал:
– Вы человек талантливый, но полностью
находитесь под влиянием Ходасевича. Вам необходимо избавиться от него и найти
свою дорогу в поэзии.
– Но Борис Абрамович! – воскликнул я. –
Да я ни одной его строчки не читал, как-то не попадалось.
– Трудно поверить. Значит, у вас просто
родственные натуры. Почитайте его стихи, большой был поэт.
С трудом удалось мне достать сборник
стихотворений Ходасевича, кажется, это была «Тяжелая лира», и, хотя я полюбил
его с первых же прочитанных строк, со Слуцким согласиться никак не мог – хотя
бы потому, что Ходасевич всегда серьезен, а в моих вещах трагическое восприятие
мира постоянно уравновешивается юмором.
Прямо обращаться к Слуцкому с просьбой о помощи
в издательских делах я не стал, а он ничего подобного не предложил. Тем не
менее после той нашей встречи у него дома он во время своих выступлений на
писательских форумах называл мое имя в перечне молодых поэтов, которых считал
самыми перспективными.
В 1973 году, написав поэму «Похмелье», я
попросил у Бориса Абрамовича разрешение прочитать ее на его семинаре.
– «Похмелье», говорите? – спросил он,
внимательно глядя на меня. – Антисоветчина, конечно?
Я кивнул – а что мне оставалось делать…
– Не разрешаю! – отрезал он.
Поэма эта посвящена замечательному писателю Юрию
Домбровскому, о дружбе с которым я хочу рассказать.
* * *
Но прежде всего – краткое отступление о
роли алкоголя в моей жизни. «Боренькина рюмочка», умилявшая поначалу моих
родных, сопровождала меня всю жизнь, разросшись к окончанию школы до размеров
стакана. Лет до шестнадцати «зеленый змий» еще одерживал надо мной редкие и
кратковременные победы, но довольно быстро сдался и стал ручным, чему весьма
способствовало поистине богатырское здоровье, дарованное мне Создателем. В
стремлении научиться пить не хуже представителей титульной, как сегодня принято
говорить, нации я настолько преуспел, что еще в юном возрасте мог тягаться с
опытными тренированными бойцами на равных, а то и перепивать их.
Если я говорю о том, что в такой-то день поехал,
к примеру, на базу, где работал грузчиком, а вечером трудился в дикой бригаде,
расчищавшей от строительного мусора подвал на Полянке перед капремонтом, то
выношу за скобки выпитые за это время пару стаканов «беленькой» на основной
работе и еще один – на шабашке. В свободные от работы дни я, как и весь
советский народ преимущественно мужеского полу, забегал время от времени в
«Гастроном», кооперировался с двумя обладателями родственных душ и под плавленый сырок, припасенное одним из
нас яблочко или сто граммов «хора Пятницкого» – развесной жареной кильки –
оприходовал очередной стакан водки, при этом стеклянный «аршин» изымался из автомата
с газировкой. Еще одним местом, где «соображали на троих», было так называемое
кафе «Запашок» (вариант – «Ромашка») – тамбур между мужским и женским
общественными туалетами. Старушка-уборщица давала кирюхам стакан, а те
оставляли ей за труды пустую поллитровку. Эту ситуацию увековечил замечательный
анекдот. Стоит на улице у стены дома человек и справляет малую нужду. Подходит
милиционер: «Как вам, гражданин, не стыдно – тут же за углом общественный
туалет!» «Как можно! – отвечает тот. – Там люди выпивают,
закусывают». (Есть и другой вариант ответа: «Что у меня, шланг, что ли!» –
но это уже из иной оперы.)
Все это не считая встреч с друзьями по вечерам
дома или в ЦДЛ, а также посещений пивных баров по дороге, скажем, из одной
редакции в другую. Я уже не говорю о самих визитах в редакции: к примеру, в
«Московский комсомолец», где заведовал отделом поэзии Саша Аронов, я без
поллитры или как минимум чекушки не приходил.
Что же касается пивбаров, то больше всего я
любил бывать в «Яме» – подвале в Столешниковом переулке – и двух
шалманах с общим прозвищем КПЗ: Киевский пивной зал, неподалеку от Киевского
вокзала, и Колхозный пивной зал, напротив больницы имени Склифосовского,
наискосок через Садовое кольцо в сторону Сретенки. «Яму» я любил за то, что там
работал самый честный на свете официант Жора, которого я называл
Георгий-Обедоносец. В начале каждого своего визита я давал ему рубль, и пиво,
которое он приносил нам с друзьями, было неразбавленным. О Киевском зале я еще
напишу, а Колхозный был баром-автоматом, где пили пиво и водку, стоя за
круглыми столиками и закусывая вареными креветками и бутербродами с сыром и
колбасой.
Однажды вечером я стоял там до закрытия, а с
самого утра пришел туда опохмеляться, благо жил в двух шагах – в доме на
углу Астраханского и Грохольского переулков. Денег хватило только на одну
кружку, а зажевать пивко было нечем. Стою я, пью жигулевское, а напротив
поправляет здоровье какой-то хмырь. Смотрит он на меня и говорит:
– Небось не отказался бы от креветочки, да
денег нет?
Я кивнул.
– А ты в бороде у себя поищи.
Запустил я руку в бороду – и вытащил за
хвост здоровую креветку, застрявшую там с вечера.
– Извини, друг, – сказал я хмырю, –
не могу с тобой поделиться – самому мало. Но спасибо от души!
* * *
В последние годы перед отъездом из России я
бывал в КПЗ на Колхозной довольно часто. Коммунальный быт не располагал к
стихосложению, и я писал стихи в баре. Стою я однажды, кропаю что-то в
блокноте, а напротив возвышается беззубый старик с ввалившимся ртом и внимательно
смотрит на меня. Я заметил это и понял, что ему не терпится вступить со мной в
беседу. Так оно и оказалось.
– Простите меня, молодой человек, а что вы
там пишете?
– Послушай, дед, – раздраженно сказал
я, – пей свое пиво и не приставай к людям.
– Мне кажется, – прошамкал старик, не
обращая внимания на мою грубость, – что вы пишете стихи.
– А тебе-то что! – взорвался я. –
Стой, сопи себе в две дырочки и помалкивай.
– Понимаете, – сказал он, – я
ведь не просто так интересуюсь, я и сам писатель.
Тут я отложил блокнот и иронически посмотрел на
своего визави. Вдруг мне стало казаться, что я его уже где-то видел.
– Ну и что же ты написал, дед? – поинтересовался
я.
– Есть у меня две книги, последняя – повесть
«Хранитель древностей».
И тут я понял, почему этот дед показался мне
знакомым: я давно купил эту книгу и часто перечитывал, а на первой ее странице
был портрет автора.
– Юрий Осипович! – взмолился я. –
Простите меня, дурака! Вы можете посторожить мое пиво, я через десять минут вернусь?
Домбровский, явно довольный изменением ситуации,
милостиво кивнул, и я поспешил домой. Вернувшись с книжкой, я попросил у него
автограф.
– Почитайте-ка мне сначала свои стихи, –
сказал он, а то вы меня знаете, а я вас – нет.
Я прочел Юрию Осиповичу с десяток стихотворений,
и он оставил мне в книге следующую надпись: «Моему любимому другу – великолепному
поэту – дарю эту книгу. Повторяю: великолепному поэту! Домбровский».
Неловко цитировать такую неумеренную похвалу, но против фактов не попрешь…
С того дня мы подружились и часто встречались в
КПЗ. Домбровский сообщил мне, что его родители – оседлые цыгане (тут он
почему-то сказал неправду: отец его был крещеным евреем, мать – русской),
что он при Сталине трижды арестовывался и много лет провел в лагерях, что Клара
из «Хранителя древностей» не вымышленный персонаж, а реально существующая
женщина, ставшая его женой. Юрий Осипович, как выяснилось, писал и стихи,
опубликованные через много лет после его гибели: в 1978 году его избили до
смерти в Москве, неподалеку от ЦДЛ. Я узнал об этом уже в Израиле. Стихи он писал
в основном в лагерях, приведу здесь одно из них:
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
– Ну что, прошу! Хоть прямо,
хоть проселком…
– Домбровский, – говорят, –
ты
ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут… Посмотри
же!
– Не слышу, – говорю, –
пожалуйста, поближе!
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками
сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях
сарая,
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы:
– Так не отдашь топор
мне?
– Не отдашь!
– Ну, сам возьму!
– Возьми!
– Возьму!
– Попробуй!
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый
череп,
И – поминайте, как его зовут!
Его столкнул, но дровосек сел снова:
«Один дошел, теперь прошу второго!»
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин
ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают,
крутят,
И думаю: как мне не повезло!
Там же, в КПЗ, вскоре после нашей первой
встречи, я написал поэму «Похмелье» и посвятил ее Юрию Осиповичу. В то время он
находился в Голицыно, в доме творчества, и я отправил ему поэму с оказией.
Вскоре пришел ответ:
«Дорогой Борис, здравствуйте. Я был очень рад и
горд Вашим посвящением, тем более что это, безусловно, крепкая, злая, нежная и
беспощадная вещь, изложенная с великолепной поэтической логикой. Я ее показал
О. Чухонцеву, А. Битову и <нрзб>. Кроме того, вслух прочитал заехавшему
ко мне другу по каторге. Буду очень польщен и благодарен за посвящение, но вот
наше общее опасение: ведь наверняка кого-то из двух этих стариков сочтут, прочтя
посвящение, моим прототипом, и хорошо, коли Дунькиного мужа, а то ведь и сс
(сексота. – Б. К.). Не смогли бы Вы (если уж посвящение, то
посвящение) отвести от меня эту опасность двумя-тремя строками поэтического
посвящения, уже прямо обращенного ко мне? Ведь если посвящение, то и
обращение, правда? А вообще очень Вам благодарен и с удовольствием вспоминаю о
нашей встрече в “храме на крови” (это очень хорошо!). Ваш Домбровский».
Я выполнил его просьбу и написал четыре строчки:
Вам, добрый мастер, посвящаю я
Своей души печальное созданье.
Я знаю: боль великая моя –
Лишь мох под древом Вашего
страданья.
Вскоре я получил от Юрия Осиповича еще одну
открытку:
«Дорогой друг, спасибо вам. Очень тронут.
Порядок! Я бы, конечно, и не просил бы Вас об этих четырех строках, конкретизирующих
посвящение, – но жена и друзья! Битов, Чухонцев, еще другие, которым я
показывал, – как, мол, ее будут толковать наши историки! Мне-то на историю
плевать, меня и от нашего вранья мутит, к тому же я знаю, что на ее роточек не
накинешь платочек, но хоть, по крайней мере, мне не придется отвечать на глупые
вопросы слушателей и читателей. Я ее многим даю. Она, повторяю, крепко сбита.
Как Аввакумовский сруб. И мораль тоже верна. Оба – жертвы, и не с кого
спрашивать. С той же истории только, а персональные виновники либо в могиле,
либо в истории. Извините, что запоздал (очевидно, с ответом. – Б. К.).
Кланяюсь Вам, благодарю и обнимаю. Ваш Домбровский».
Однажды наша дружба была омрачена дурацким
недоразумением. Мы с Юрием Осиповичем встретились случайно в ЦДЛ, он уже был
крепко подшофе. Я подошел к нему и сказал:
– Юрий Осипович, давайте я вас провожу и
посажу на такси.
Я вывел его на улицу Герцена и стал ловить
машину, но, как назло, ни одна не останавливалась. За углом, на площади
Восстания, была стоянка такси, и выхода не было – следовало идти туда.
Домбровский же с трудом стоял на ногах и идти, как мне казалось, был не в
состоянии. Я приставлял его к стене дома, но он все время норовил сползти на
асфальт. Тут из ЦДЛ вышел кто-то из знакомых, и я попросил его присмотреть за
Юрием Осиповичем, пока я сбегаю за машиной. Такси, однако, не было и на
стоянке. И тут я вижу такую картину: Домбровский, избавившись от своего
опекуна, под сорокапятиградусным углом к земле зигзагом бежит к троллейбусной
остановке. Я, естественно, бегу за ним, понимая, что в таком состоянии он до
дома на троллейбусе, да еще и с пересадкой, вряд ли доберется. Тут появляется
троллейбус, Юрий Осипович устремляется к нему, но не успевает: водитель уже
закрыл двери, и троллейбус начал двигаться. Юрий Осипович с разгона не успел
притормозить и стал падать под колеса. В этот момент я поравнялся с ним,
схватил его в охапку и с силой дернул на себя. Мы оба упали, но он тут же
поднялся, бросился к троллейбусу (испуганный водитель, видевший в зеркало эту
картину, затормозил и открыл двери) и вскочил в салон. Я всю ночь не спал,
предполагая всякие страсти, но на следующий день встретил Юрия Осиповича на Сретенке.
– Слава Богу, вы живой! – обрадовался
я.
– Я-то живой, а вот зачем вы меня вчера под
троллейбус толкнули?
– Да я вас спасал, а не толкал!
Домбровский постепенно сменил гнев на милость, и
«разбор полетов» продолжался уже в КПЗ…
Остается добавить, что Юрий Осипович был на моих
проводах под Москвой, на «поляне Лунца», облюбованной отказниками и активистами
алии, но об этом событии речь пойдет ниже.
* * *
Со временем круг моих друзей, и без того
широкий, стал разрастаться. Так, Вера Копылова познакомила меня с поэтом
Алексеем Кондратьевым. Алеша был прикован к постели в результате паралича. Его
жена Оля тоже была парализована, но ходила, хотя и с трудом. Мой новый друг
оказался одним из самых добрых людей, которых я встретил в своей жизни. На его
широком лице всегда была улыбка, он радовался каждому, пришедшему к нему
впервые, как ребенок новой игрушке, интересовался всем происходившим в мире,
был в курсе новостей в писательской среде, всегда просил поэтов, приходивших к
нему, читать новые стихи. Все старались помочь этой семье по мере сил. Мы с
Верой обычно приезжали вместе, усаживали его в инвалидную коляску и гуляли с
ним в Парке культуры имени Горького. Он любил анекдоты и реагировал на них
глуховатым прерывистым смехом. Написав стихотворение, я читал его Алеше по
телефону, а он частенько проверял свои новые вещи на мне. Приведу образец
Алешиного творчества из его первой книги «Незнакомый человек»:
Служила тень слепцу поводырем,
И в яркий день на солнечной дороге
Она ему твердила:
– Мы дойдем.
Недаром Бог тебе оставил ноги.
Вокруг него густел вечерний дым,
И были звёзды за него в ответе.
И лаяли собаки перед ним,
И плакали испуганные дети.
И, молча подаяние беря,
И лаем провожаемый, и плачем,
Не звал он своего поводыря
И до восхода оставался зрячим.
Писал Алеша и стихи для детей, короткие и очень
смешные. Вот пара примеров:
Уронила на козу
Бабка горькую слезу,
А для бабки нет слезы
У бесчувственной козы.
Лев укротителю друг.
А вдруг?..
Однажды я страшно провинился перед Алешей, и
воспоминание о том, что случилось, преследует меня всю жизнь. Как-то я принес
ему листочек с новыми офонаризмами, не сообразив, что среди них присутствует
слово «параличность», которое придумалось вне всякой связи с Алешей. Во всяком
случае, записывая это слово, я не думал о своем друге. Вернувшись домой и
перечитывая эту страничку, я понял, что натворил, и ужаснулся. Что делать?
Позвонить и извиниться означало только усугубить неловкость ситуации. Я от этой
мысли отказался, а Алеша с присущим ему тактом не подал вида, что оскорблен, и
наша дружба продолжалась, как будто ничего не произошло. Стыд я испытываю до
сих пор. Надеюсь, что его добрая душа простила меня и принимает мое покаяние,
находясь в месте своего вечного пребывания.
* * *
С Юликом Альтманом меня познакомил Вадим Ковда.
Холостяк Юлик был счастливым обладателем отдельной однокомнатной квартиры на
Садовом кольце с большой кухней, в которой он потчевал гостей самогоном
собственного изготовления. Во время нашей первой встречи, когда он чихнул и я
сказал ему: « Будь здоров!», он буркнул: «Не твое дело!» – и мне
стало ясно, что мы непременно подружимся.
Я знал в своей московской жизни только двух
людей, надолго обеспечивших себе постоянный источник дохода, приложив к тому
минимальные усилия. Это, прежде всего, Ася Городецкая, сочинившая в ранней
молодости стихотворение «Уходит детство через мой порог…», с легкой руки
композитора Шаинского ставшее шлягером и принесшее со временем автору и ее
семье кооперативную квартиру и постоянно капавшие из Агентства по охране
авторских прав проценты за исполнение песни по всему Союзу. Второй такой
человек – Юлик. Этот гений изобретательства напридумывал целую кучу
разнообразных изделий, выпускавшихся какими-то артелями, где числился за это на
зарплате, являясь туда лишь дважды в месяц – за авансом и получкой. Самым
большим спросом пользовались в народе изобретенные им накладные ресницы,
продававшиеся в наборе, куда входили также, если не ошибаюсь, клей, кисточка
для его нанесения и тушь.
Юлик в основном сидел дома, и мы с Вадимом и
Сашей Тихомировым часто у него бывали. Однажды он приобрел где-то трофейный
«виллис», перегнал его на дачу к приятелю и там, в гараже, смастерил к нему
металлический кузов, к чему и я приложил руку. Когда все было готово, мы с ним
вернулись в Москву, причем Юльтман, как я его называл, наскоро преподав мне азы
вождения, посадил меня за руль, и я проехал несколько километров на прямом
участке загородного шоссе.
К моему отъезду из России он подарил мне два
ведерных стеклянных баллона отлично очищенного самогона. Я вез этих «гусей»
через всю Москву в метро, направляясь за город, на «поляну Лунца», отмечать
отъезд, и хотя они были надежно спеленаты тряпками и помещены в огромные сумки,
запах фирменного напитка был столь всепроникающ, что мужчины в вагоне раздували
ноздри и плотоядно облизывались.
Невысокий и сутуловатый Юльтман имел типичную
семитскую внешность, носил рыжеватую бородку, в которой начинала пробиваться
седина, и был уже далеко не юношей – старше меня лет на десять. При этом
классическом бабнике (как, впрочем, и все мы тогдашние) всегда паслись молодые
девицы. Незадолго до моего отъезда он сошелся с милиционершей и часто повторял
с полным на то основанием:
– Ебал я советскую милицию!
Юлика Альтмана не стало, когда я уже был в
Израиле.
* * *
В Союз писателей меня без книги не принимали,
книгу не издавали, и нужна была какая-то отмазка от милиции, чтобы не попасть в
категорию тунеядцев. Для таких, как я, существовало несколько организаций,
которые назывались профессиональными комитетами литераторов (литератор, надо
понимать, – это недописатель, второй, так сказать, сорт). Бóльшая
часть моих пишущих друзей были членами Профкома литераторов при издательстве
«Советский писатель», к которому, впрочем, комитет не имел ровным счетом
никакого отношения. В эту организацию меня приняли, более того: коллеги, быстро
уловив во мне общественную жилку, избрали меня вскоре сначала заместителем
председателя, а потом председателем секции поэзии.
* * *
В 1973 году я развелся –
и пресловутый квартирный вопрос больно клюнул меня в то место, куда обычно
делают уколы. Три года, до отъезда в Израиль, я жил где попало. Ходил по всяким
советским учреждениям, сидел на приемах у депутатов горсовета – все
тщетно. Прописка у меня была в коммуналке в Астраханском, а метраж на человека
в нашей комнате даже превышал норму. Однажды написал письмо с отказом от
участия в выборах в Верховный Совет с объяснением причин и вручил его
агитатору, но ни на кого этот жалкий демарш впечатления не произвел. Более
того: мама приехала в избирательный участок, к которому я был прикреплен, и
проголосовала вместо меня. Узнав об этом вопиющем нарушении закона со стороны
членов избиркома, я было собрался строчить кляузы, но, пораскинув мозгами,
плюнул и решил не начинать склоку – ничего, кроме неприятностей для мамы,
ожидать от советской власти не приходилось. Жилья не предвиделось, книгу никто
издавать не собирался, и я стал всерьез подумывать об отъезде. Никаких
перспектив в России у меня не было. Я оказался в тупике.
* * *
В нашей семье принадлежность к еврейству никогда
не подчеркивалась, светлое будущее родители видели исключительно коммунистическим,
а языком ежедневного общения был русский – даже значение слова «поц» я
узнал только лет в пятнадцать от Саши Островского, который, правда, поначалу
меня разыграл, сказав, что это аббревиатура слов «Парень Очень Ценный», и лишь
потом сообщил его истинный смысл. Несмотря на это, я всегда чувствовал свою
инородность в окружении, с интересом и симпатией относился к Израилю. При всем
этом я любил Россию, природу среднерусской полосы, русский фольклор и русскую
литературу и считал все это своим, не имея ни малейшего представления о
наследственном национальном богатстве, которого меня лишила советская власть и
добровольно отказавшиеся от него мои родители. Эти духовные ценности я обрел
только в Израиле, да и то далеко не сразу после приезда. Но врагом России я,
повторяю, не был никогда. Однако (а может быть, именно поэтому) участвовать в
ее судьбе, учитывая историю моей семьи, я не желал категорически. Именно
поэтому я никогда не лез в диссиденты.
* * *
Не довелось мне ни осваивать целину, ни строить
БАМ, и я об этом ничуть не жалею. Но вот в глобальных проектах по спасению
природы страны, в которой я прожил полжизни, поучаствовать мне довелось.
На северо-западе России, на Валдайской
возвышенности, стали гибнуть леса. Болотистая почва, на которой они росли, по
непонятным (по крайней мере, мне, неспециалисту) причинам начала еще больше
заболачиваться, и деревья стали гнить на корню. Ученые приняли решение прорыть
в этих лесах сеть каналов, по которым почвенные воды будут стекать в
многочисленные в этом регионе реки. Начать решили с лесов, примыкающих к реке
Жукопа, правому притоку Волги, к югу от озера Селигер. Были определены трассы
каналов, и прежде чем завести туда бульдозеры, надо было обозначить эти трассы
просеками, по которым и должна была двинуться техника. Узнав каким-то образом о
наборе для этой цели лесорубов, мы с Яшей Зугманом и Эдиком Молчановым нанялись
на эту работу и вместе с нашим начальником, геодезистом Юрой, прибыли на место.
С Эдиком Молчановым меня познакомил в свое время
Юра Табанский, уволившийся из Ленинки и устроившийся дворником в Пушкинский
музей, где Эдик работал оформителем. Эдик учился на филфаке МГУ, как он писал
мне в письме, «в качестве вечного студента, статус которого приобрел после
участия в митинге на Пушкинской площади в 1965 году». Был он убежденным
антисоветчиком и антикоммунистом и стал известным деятелем оппозиции во время
«перестройки».
Прибыли мы на станцию Жукопа, добрались пешком
до расположенной неподалеку одноименной деревни на двадцать пять дворов, сняли
жилье и приступили к работе.
Деревня эта располагалась на правом берегу
полноводной, шириной метров пятьдесят, реки, на краю леса. В ней были магазин,
почтовое отделение и Дом культуры. Поблизости находилась психиатрическая
лечебница, которую местные жители называли «Дом ха-ха». Тихие безвредные идиоты
ходили из дома в дом, где их подкармливали в благодарность за помощь по
хозяйству.
Красота там была неописуемая, и тем тяжелей было
видеть, как погибают больные деревья. Мы прорубали просеки, проваливаясь по колено
в болото, ставили деревянные реперы там, где трасса должна была отклониться под
прямым углом, изготавливая их из наименее пораженных гниением стволов, бегали с
рейкой, по которой Юра наводил нивелир… Работа была трудной, к вечеру мы очень
уставали, но настоящим нашим бичом были слепни: они кружились вокруг нас и
больно жалили, предпочитая почему-то места за ушами – там у нас, должно
быть, самая сладкая кровь. Болезненные желваки от укусов кровопийц прошли у нас
в Москве очень нескоро.
В лесу водились медведи и лоси, мы видели их
несколько раз и пили воду через соломину из следов, которые они оставляли в
болотистой почве. Однажды ранним утром, рыбача с лодки у берега Жукопы, я
увидел лося, прыгнувшего в реку с некрутого обрыва. На середине реки голова
сохатого закрыла собой восходивший солнечный диск, и эта картина напомнила мне
гениальную операторскую находку в фильме «Жаворонок», где Геннадий Юхтин
вылезает из танка и открытый люк машины заслоняет солнце. Но если в кино эта
сцена появилась благодаря внезапному счастливому озарению человека, то
увиденное мной было результатом ежедневной будничной деятельности того, Кто создал
и лося, и речку, и солнце, и меня, чтобы я всей этой красотой любовался. В те
годы я уже понимал, что материя вторична, а первичен – дух, и постепенно
становился религиозным…
Река буквально кишела рыбой, и крупные лещи
постоянно были на нашем столе – в жареном и копченом виде. На лесных
полянах росли в изобилии черника и голубика; во время послеобеденного отдыха
можно было расстелить брезент, лечь и обрывать ягоды вокруг себя, не вставая в
течение часа. Однажды поздним вечером, когда мы ехали на вездеходе лесничего по
наезженным в центре широкой просеки колеям, фары высветили в одной из них крупного
глухаря. Он бежал и бежал вперед, не догадываясь, что у этой дороги смерти есть
обочина, на которую можно выпорхнуть – и так спастись. Шофер аккуратно, не
газуя, наехал на крыло птицы и остановил машину. Разделывая глухаря, чтобы
сварить из него суп, мы увидели, что желудок его наполнен кашеобразной массой
синего цвета – это были черника и голубика, входившие в его рацион. Если
бы на его месте был я, мои внутренности выглядели бы точно так же…
* * *
Временную работенку в журнале «Библиотекарь» мне
устроил Игорь Городецкий, прочно обосновавшийся в редакции в качестве
завотделом патриотического воспитания. О трех разделах журнала, перешедших в
мое ведение, я говорил: «Мне, нищему, предстоит вести тему “Экономика”, мне,
верующему, доверена тема “Атеизм”, мне, многогрешному, поручена тема “Мораль”…»
Редакция располагалась в здании, принадлежавшем
Библиотеке имени Ленина, но не в основном ее корпусе, а в доме напротив, через
Моховую. Издание было органом Министерства культуры РСФСР и выходило двухсоттысячным
тиражом. Главным редактором был Борис Николаевич Бачалдин, человек славный и
вполне интеллигентный, его заместителем – Григорий Андреевич Жидков,
стукач и юдофоб, уверявший всех, что на самом деле он Житков, а букву в
фамилии ему заменили злокозненные евреи, окопавшиеся в паспортном отделе.
Ответсекретарем журнала была Софья Ивановна Ефремова, очень толковая
сорокалетняя женщина, прекрасно чувствовавшая русский язык.
У нас сложилась теплая компания – Игорь, я,
Софья и еще три человека: редакторы Владимир Федорович Земсков, известный
есениновед, и Оскар Антонович Важко, парторг редакции, а также машинистка Таня
Богоявленская, веселая разбитная молодая бабенка, постоянно носившая зачем-то
парик, из-за чего я называл ее паричной женщиной. После работы мы
затоваривались водкой и шли в ближайшую пельменную там же, на Моховой. Иногда
Володя, живший под Москвой в деревянном доме с женой и сыном, приглашал нас к
себе (он был одним из тех, у кого я время от времени ночевал после развода).
Однажды он принес на работу из химчистки белье с пришитыми новыми метками, где
по чьему-то недосмотру значилось «В. Земеков», и я так с тех пор и стал его
называть. Приходя в их гостеприимный дом, я неизменно говорил с порога:
– Здравствуй, здравствуй, Вэ Земеков –
друг бездомных человеков!
Володя жил очень трудно и экономил на всем, за
исключением дружеских застолий. Он научился сбрасывать с помощью иголки
показания электросчетчика, каким-то образом заставляя его крутиться в обратную
сторону, и однажды пришел на работу в расстроенных чувствах.
– Кто-то позвонил в дверь, – рассказывал
он, – я посмотрел в глазок – из Мосэнерго, а у меня как раз счетчик
на сброс вертится. Я иголку вытащил и – делать-то нечего – открыл
дверь. Мужик вынул свой талмуд, стал записывать показания – и вдруг поднял
голову и посмотрел на меня. «Прошу прощения, товарищ Земцов, от имени
государства – оно, оказывается, еще осталось вам должно».
Володя умер вскоре после моего отъезда в Израиль
от туберкулеза.
Пройдут три года, и редакцию журнала
«Библиотекарь», ставшего к тому времени всесоюзным, разгонят – отчасти по
моей вине. На моих проводах в Израиль на «поляне Лунца» Игорь записывал на
магнитофон все, что там говорилось, среди прочего мою новую песенку в моем же
исполнении – «Рыбный день»:
– Сегодня рыбный день, –
сказала мне жена, –
и Брежнева до маршала повысили. –
С опаской я гляжу
на площадь Ногина:
чего-то там опять они замыслили…
Советский человек!
Ешь серебристый хек
за здравье полководца гениального!
Потратишь полрубля –
затычку купишь для
ненужного отверстия анального.
…Позавтракав селедкою,
поспать прилег я в тень,
но явь не отдалилась, а
приблизилась:
мне снилось, что в стране
введен говенный день
и Леонид Ильич – генералиссимус…
Придя на следующий день на работу, мой друг не
нашел ничего лучшего, как прокрутить эту запись при стечении народа, среди
которого оказался новый сотрудник, немедленно стукнувший куда положено. Софью и
Оскара выгнали с работы, а Оскара еще и из партии, людей по одному тягали в
КГБ, и кончилось это благополучно, как это ни странно, лишь для прямого
виновника скандала – Игоря. Почувствовав, что пахнет жареным, он обратился
к знаменитому диссиденту Владимиру Яновичу Альбрехту, автору самиздатских пособий
«Как быть свидетелем» и «Как вести себя на допросе», с которым я свел его перед
отъездом, за консультацией. КГБ это, естественно, просек и, видимо, решил оставить Игоря в покое.
* * *
Хотя налог на высшее образование был уже
отменен, для отъезда все равно требовались деньги. Их надо было где-то заработать.
И тут на помощь пришел Саня Тихомиров, трудившийся тогда на Долгопрудненском
кладбище рабочим по установке памятников и оград.
– Иди в нашу бригаду халтурщиком, – сказал
он, – рублей триста в месяц будешь иметь как минимум.
Бригада Сани состояла из двух человек: его
самого и Ильи Шифрина, поэта и математика, автора нескольких кандидатских
диссертаций, написанных им для других людей – за гонорар, разумеется. Илья
собирался эмигрировать с семьей в Америку, и ему тоже были нужны деньги, для
этого он и устроился на кладбище.
Работа на Долгóпе – так мы вкратце
называли это место – была организована следующим образом: бригад,
устанавливавших памятники и ограды, было три или четыре, каждая состояла из двух-трех человек на
зарплате. Впрочем, зарплату там никто не
получал, работяги оставляли ее директору и смотрителям, только расписывались в
ведомости за получение, а жили с навара, который превышал ее многократно. В
каждой бригаде были так называемые халтурщики, которым бригадир платил
ежедневно в конце дня, – они-то, в основном, и делали всю работу, в то
время как их официально оформленные коллеги «проясняли клиентов» – бродили
среди могил на отведенных им по общей договоренности участкам и предлагали свои
услуги посетителям кладбища.
Особняком держались землекопы, которые тоже
имели хорошую копейку. Основным источником их заработка было «рыжье» – золотые
зубы, которые они собирали при перезахоронении останков и «подселении» только
что умерших в родственные могилы. Это не говоря уже о трешках, пятерках и
десятках, которые им давали родственники каждого покойника после похорон.
Смотрители имели свой навар прежде всего с продажи под новые захоронения
«бесхозных», то есть заброшенных могил на сухих старых участках, близко от
входа.
Деньги крутились там бешеные. Члены бригад
зарабатывали по несколько тысяч, халтурщики – по несколько сотен. Чтобы
попасть в штат, надо было выложить директору кругленькую сумму. Кладбищенские
рабочие четко делились на две категории: «завязавшие» уголовники – и
интеллигенты, среди которых было немало евреев. Конфликты между входившими в
эти группы практически не возникали, если только кто-то из них не пытался
прояснить клиента на чужой территории. Вскоре после того, как меня взяли к себе
в бригаду Саня и Илья, я невольно стал «нарушителем конвенции». То ли ребята
недостаточно подробно обрисовали мне границы нашего участка, то ли я неправильно
их понял, но отловил-таки жирного зайца на чужом поле. Оскорбленные такой
наглостью соседи подошли к Илье и сказали:
– Смотри, Удав, твой новый халтурщик совсем
оборзел. Укороти его, а то сам знаешь, что за это бывает.
А бывало за это вот что: человек бесследно
исчезал, и даже те, кто его замочил, уже через день-другой не могли бы найти на
огромной территории кладбища могилу, куда убитого бросили и завалили землей.
Прозвище Ильи «Удав» было очень точным: этот
высокий бородатый еврей с литыми узловатыми мышцами смотрел клиенту прямо в
глаза, обсуждая заказ, и тот, как завороженный, соглашался со всеми условиями.
За умение додавливать самого капризного и прижимистого клиента я называл его не
Удавом, а, как больше приличествует еврею, Давидом.
Илья строго поговорил со мной, мы купили водку и
закуску на две бригады, выпили, я покаялся и был на первый раз прощен.
Законы человеческого общежития соблюдались на
кладбище – да и то не всегда – только между его работниками. С клиентами
же все вели себя предельно нагло, соревнуясь, кто кого перещеголяет в цинизме.
Завидев одинокую старуху, кто-то из работяг подходил к ней и задавал
стандартный вопрос:
– Ну что, бабка, всю пенсию принесла?
На кладбище продавались ограды двух типов:
уродливые клетки со стенками, сваренными из жестяных полос, списанных на
каком-то заводе как отходы, с дырами разной конфигурации, оставленными после
вырубки из них разнообразных деталей, – и вполне приличные, хотя и очень
низкие, но из довольно прочных прутков, иногда витых, с бордюром в форме колец,
под которым на каждой стороне был приварен в одном из верхних углов пруток в форме
полукруга, а от него расходились веером лучи. Называлась эта красота почему-то
«абхазское солнышко». Первая ограда стоила двадцать семь рублей, и ее образец
стоял перед конторой у входа на кладбище, вторая – сорок, и покупатель,
которому ее демонстрировали в сарае, служившем складом, должен был выложить
сверху двадцатку.
Обычно проясняли клиента так: подойдя после
похорон к родственникам покойника, кто-то из нас говорил:
– Памятник к сороковинам надо поставить, а
оградку хорошо бы побыстрее, чтоб по могиле никто не ходил, – и добавлял,
назвав свое имя: – Спросите меня, все сделаю в лучшем виде.
Когда заказчик появлялся на кладбище, то, если
он человек наивный и неопытный – таких кладбищенские психологи видели
издалека, – его подводили к образцу оградки-уродины и говорили:
– Плати двадцать семь рэ в кассу, и она
твоя.
При этом работяга легонько толкал ногой одну из
жестяных полос, и она начинала болтаться, держась только на верхнем сварном
шве, – нижний был обломан заранее.
– Они что – все такие? – спрашивал
клиент.
– А ты чего хотел – это же работа
государства, а не частника. Да ты не тушуйся: проволокой притянешь – лет
десять простоит, а то и одиннадцать. Зато дешево.
– А чего-нибудь получше у вас нет?
– У нас, как в Греции, все есть, только
стоить это будет подороже.
И тут-то начиналась настоящая работа по
прояснению клиента. Следующим этапом был склад с «абхазским солнышком», а если
клиент попадался состоятельный, с ним шли на участок и показывали товар лицом:
он мог выбрать любую понравившуюся ограду, и работяги заказывали такую же у
своих постоянных сварщиков. Те изготавливали их на совесть на заводах, где
работали, а потом привозили к нам в сарай – у каждой бригады был свой, где
мы держали левые ограды, инструменты, переодевались и пили водку. За приличную,
солидную ограду мы платили, скажем, восемьдесят рублей, а с клиента брали сто
двадцать.
Опытные и денежные заказчики сразу говорили:
– Пошли на участок, я сам выберу.
Договорившись, мы заказывали ограду, а когда ее
привозили, грузили на тачку лопаты, песок и цемент, доставляли все это к
могиле, рыли ямы под каждую из ножек, на месте делали раствор и плотно
притягивали калитку к ближайшей стойке, чтобы, пока он схватится, стенки не
перекосились. Красить ограды мы считали ниже своего достоинства; на кладбище
крутились поселковые мальчишки (Долгопа находилась за городом, добираться туда
надо было на электричке с Савеловского вокзала) и взрослые алкаши, которые
выполняли эту работу за трояк.
Начинали мы день с установки плановых оград –
тех самых, двадцатисеми- или сорокарублевых, а потом работали на себя.
Пили по-черному, но публика эта была тертой и держалась стойко. Каждая бригада,
кроме нашей, подкармливала бродячих собак, и я поначалу умилялся любви наших
коллег к животным. Но вскоре вспомнил бессмертный вопрос Пятачка, друга
Винни-Пуха: «Любит ли Слонопотам поросят? И как он их любит?» Работяги
приманивали псов покрупнее и, когда собака набрала достаточный вес, ее убивали
и готовили из нее шашлыки. Так что Воробей, герой Сергея Каледина из повести «Смиренное
кладбище», который
всего лишь садистски ошпарил песика в котельной, – большой гуманист по
сравнению с нашими коллегами. Мы с Саней и Ильей, несмотря на приглашения,
собачатину не ели.
Деньги эта публика любила страстно, но была
способна и на широкие жесты. Однажды мы с Саней и Ильей заметили, что в сарай
соседней бригады главный их «прояснитель» завел нестарую бабенку. Минут через
пять он вышел, его сменил другой – и так до тех пор, пока там не побывал
последний из этой компании.
– Муж у нее умер, – сказал нам потом
их бригадир, – а денег на оградку и на установку нет. Ну мы и вошли в ее
положение – работу сделали, а взяли натурой.
Одно из лучших стихотворений Сани Тихомирова
тоже написано на кладбище:
До чего же безумное лето!
Побезумнее света того…
Фантастичней видений поэта
Необъятная совесть его.
У поэта – ключи от сарая,
А в сарае – кладбищенский хлам,
Что в дары мусульманского рая
Превращается по вечерам.
Ржавый крест – в ресторанную люстру,
Чьи-то слезы – в бутылку пивца,
Мат смотрителя – в том Заратустры,
И надгробья – в ступени дворца…
Так брожу среди сладкого тленья,
Похоронные марши пою;
У оградок встаю на колени –
Проверяю работу свою.
Разгуливая в свободные минуты по участку, Саня
меланхолически напевал песню, ставшую шлягером в исполнении Марка Бернеса,
меняя в ней всего одно слово: «Просто я работаю, просто я работаю мошенником,
мошен-ни-ком…» Если день выдавался неудачным и выручка была скудной, он
успокаивал нас с Ильей:
– Будет день, и будет тыща.
Что касается «ресторанной люстры», то мы с Саней
погуляли в те полгода моей кладбищенской работы от души: прежде всего, мы,
конечно, могли себе позволить ходить в ЦДЛ гораздо чаще, чем раньше, хотя
сидели там по-прежнему в кафе, а не в ресторане, экономили: у него была семья –
жена Лидия Медведникова, прозаик, и маленький сын Митя, а я раздавал долги и
собирал деньги на отъезд.
Теперь самое время вспомнить и об упомянутом
выше втором КПЗ – Киевском пивном зале, между вокзалом и Дорогомиловским
рынком. Ходили мы туда большой кладбищенской компанией, двумя-тремя бригадами.
Завидев нас, швейцар на входе радостно улыбался и пускал всех нас без очереди,
за что получал свой честно заработанный трояк. Стоявшие в очереди не роптали,
понимая всю бессмысленность протеста, и терпеливо ждали своего часа. Когда
первый из нас появлялся, поднявшись по лестнице, в зале второго этажа,
официантки бросались к нам с криком:
– Наши мальчики пришли!
Как бы плотно ни был забит зал, всем приходилось
потесниться, освобождая место для двух столов, появлявшихся в мгновение ока
откуда-то из-за кулис. Счастливица-официантка, подсуетившаяся быстрей своих
товарок, приносила нам свежайшее пиво и отборных раков или креветок в
зависимости, как в те годы говорилось, от разблюдовки – экое замечательное
вспомнилось слово! – в этот день. Мы доставали принесенную водку – и
начинался гудеж…
* * *
В последние годы своей жизни в России я
подружился с замечательной семьей. Глава ее, Георгий Борисович Федоров, среди
своих – ГэБэ, был известным археологом и писателем, автором многих книг,
из которых самой популярной была в то время «Дневная поверхность». В аннотации
к последней прижизненной книге Георгия Борисовича «Басманная больница»,
вышедшей в 1989 году, когда я уже давно жил в Израиле, говорится: «Доктор
исторических наук Георгий Борисович Федоров посвятил свою жизнь истории
Подунавья и Приднепровья, участвовал в раскопках древнего Новгорода». Эту книгу
он прислал мне с оказией в Иерусалим с трогательной надписью: «Любимому другу
Боре Камянову сквозь годы, тысячи километров, границы и все остальное с
неослабевающей любовью».
ГэБэ был, возможно, первым абсолютно свободным
внутренне человеком из всех встреченных мною в жизни. Он брал с собой в
экспедиции, на раскопки, гонимых властью знакомых и незнакомых людей, в том
числе освободившегося из лагеря Наума Коржавина, опального историка Александра
Некрича, диссидентов Илью Габая, Вадима Делоне, Веру Лашкову, что спасало их от
преследований по обвинению в тунеядстве. Работал у него одно время землекопом и
Саня Тихомиров. ГэБэ дружил с открытыми противниками режима, подписывал письма
протеста; на кухне его просторной квартиры недалеко от метро «Академическая»
можно было встретить самых разных людей, которых объединяло одно: они были
интересны хозяевам, любимы ими и отвечали им взаимностью. ГэБэ, его жена Майя и
сын Миша тепло привечали и таких знаменитых людей, как Аркадий Стругацкий, Юлий
Ким, Игорь Губерман, и никому не известных молодых поэтов и художников.
Жена ГэБэ красавица Майя, Марианна Григорьевна
Рошаль-Строева, – дочь известных кинорежиссеров Григория Рошаля и Веры
Строевой. Она пошла по стопам родителей и тоже стала режиссером кино. На
Одесской студии Майя сняла фильм «Белый пудель», а на студии «Молдова-фильм» –
«Орлиный остров» (вместе с М. Израилевым). Когда я познакомился с этой семьей,
Майя уже оставила работу в кино и занималась переводами: в начале войны Георгий
Борисович был тяжело контужен, впоследствии перенес какое-то неправдоподобное
количество инфарктов – что-то около десятка, он сам перестал вести им счет –
и в годы моего общения с ним нуждался в постоянном уходе.
Их сын Миша, художник-концептуалист, был моложе
меня на двенадцать лет, но мы с ним крепко сдружились, несмотря на разницу в
возрасте. Умница и симпатяга, он обладал, как и родители, редкостным чувством
юмора. Миша был самым молодым участником знаменитой «бульдозерной выставки» в
Беляеве в 1974 году, вместе с Виктором Скерсисом и Геннадием Донским основал
перформанс-группу, родившуюся вскоре после этого. В 1975 году на ВДНХ прошла
выставка молодых художников, где в павильоне «Дом культуры» Миша вместе с Витей
и Геной высиживал яйца в двухметровом гнезде, высмеивая тем самым присутствие
художников на сельскохозяйственной выставке, после чего их группу прозвали
«Гнездо». Через
много лет его работы «Коммуникативная труба» и «Железный занавес» прославились
благодаря фильму Сергея Соловьева «Асса».
…Георгий
Борисович и Майя в начале девяностых годов перебрались в Лондон, куда ГэБэ был
приглашен читать лекции студентам. 7 февраля 1993 года он скончался. Майя
осталась в Англии, я пытался установить с ней связь, но безуспешно. Миша умер в
Москве в 2007 году в возрасте пятидесяти лет – уснул и не проснулся.
* * *
Литфонд СССР. 1975.II.3. Зачислен на должность старшего
инспектора сектора лечебно-бытового обслуживания московских писателей. 1976.III.1 Освобожден от занимаемой
должности по собственному желанию. В моей трудовой книжке эта запись –
последняя.
Литературный фонд
был основан в 1934 году при Союзе писателей СССР для оказания
материально-бытовой помощи писателям. В мое время за членство в Литфонде готовы
были многое отдать писатели, не состоявшие в СП (члены Союза становились
членами Литфонда автоматически). Большой штат сотрудников заботился обо всех
нуждах своих подопечных: выдавал денежные пособия, ссуды и средства на поездки
по стране для сбора материала для книг, распределял путевки в дома творчества и
санатории – и это далеко не все, на что имели право счастливые обладатели
заветного членского билета. В частности, они могли быть уверены в том, что
когда литфондовская поликлиника признает свое поражение и они завершат свое
земное существование, их за счет Литфонда похоронят и поставят на могиле памятник.
Все годы этим видом услуг занимался там легендарный
Арий Давыдович Ротницкий, похоронивший, по слухам, еще Льва Толстого. Родился
этот великий человек в 1885 году и прожил девяносто семь лет, но где-то в
начале семидесятых женился и вышел на пенсию. Я не был с ним знаком, но, по
рассказам знавших его, Ротницкий был начисто лишен чувства юмора, зато был
объектом неисчислимых шуток. Приведу здесь только одну, самую мою любимую.
Светлов, называвший его Колумбарием Давыдычем, однажды сказал:
– Каждый из нас споет арию Давыдыча.
На смену Ротницкому пришел Лев Наумович Качер –
крепкий мужичок средних лет, бойкий, деловой и расторопный, но вскоре
выяснилось, что нестарый здоровяк Качер не справляется с объемом работы,
которую исполнял престарелый и больной Арий Давыдович. Тот успевал и хоронить
писателей, и организовывать изготовление и установку памятников на их могилах,
а Качера на все это никак не хватало. И тогда администрация решила разделить
его обязанности на двоих и подыскать ему в помощь нового сотрудника. Не помню
уж, кто рекомендовал меня литфондовскому начальству и сыграл ли в этом деле
роль мой кладбищенский опыт, но в начале 1975 года к Качеру присоединился еще
один еврей – я, твердо решившийся на отъезд и все еще нуждавшийся в
деньгах, – а работа обещала быть хлебной. Похороны были теперь целиком в
ведении Левы, а я занялся памятниками. Бывали, правда, случаи, когда нам с
Качером приходилось по разным причинам подменять друг друга, но это было исключением
из правила.
Директором Литфонда был Юрий Николаевич Воронин,
его заместителем – Вячеслав Иванович Федоровский. Оба были разведчиками и
работали под прикрытием дипломатических паспортов, один – в Англии, другой –
если не ошибаюсь, в Голландии. В начале семидесятых их разоблачили, и они были
вынуждены вернуться в Москву, где им подыскали теплые номенклатурные местечки.
Я с ними редко сталкивался, но, по-моему, они были неплохими мужиками – ко
мне, во всяком случае, не придирались, а когда я объявил о своем скором отъезде
в Израиль, никаких препятствий мне не чинили и отпустили с миром.
…Существовала негласная табель о рангах, в
соответствии с которой семьям умерших писателей выделяли деньги на памятник.
Лишь придя после похорон в Литфонд, родственники покойного узнавали его, так
сказать, истинную цену. Минимум, на который они могли рассчитывать, составлял
триста рублей, потолок – несколько тысяч. Получив копию решения
администрации, эти люди приходили ко мне, и я подробно рассказывал им,
чтó именно они могут на эти деньги заказать. Если они готовы были
доложить и свои сбережения, вариантов, естественно, становилось больше. Когда
все ограничивалось установкой мраморной доски с фотографией или без нее, было
совсем просто: я ехал с ними на кладбище к каменотесам, и мы делали заказ. В
случае, если речь шла о крупных деятелях и тем более корифеях советской
литературы – а соответственно, о памятнике, а не о простой доске, – к
работе подключались скульпторы. Качер передал мне список тех, с кем имел дело,
и назвал процент, который избранный мною ваятель должен был мне отстегнуть, как
отстегивал моим предшественникам. Скульптор готовил эскиз, Литфонд и семья
покойного его утверждали, и заказ передавался на завод-изготовитель. Таким
образом, я был посредником между Литфондом, родственниками умершего писателя,
скульптором и заводом, где я частенько бывал, чтобы контролировать качество и
темпы работы. Приходилось мне заказывать там и мемориальные доски, которые
вмуровывались в стены домов, где жили советские классики, и бюсты,
устанавливавшиеся в присутственных местах.
В списке скульпторов значился Вячеслав Клыков, о
котором я до тех пор не слышал. Мастерская его была в доме, расположенном точно
напротив моего в Астраханском переулке. С первым же солидным заказом я
направился к нему. Этот симпатичный молодой худощавый парень мне сразу понравился,
и мы быстро договорились. Посмотрев его работы, я сразу понял, что это
скульптор милостью Божьей. Время от времени я заходил к Славе с бутылкой водки –
он тоже был из тех, кто стакан мимо рта не пронесет.
На деньги, полученные мной тогда от Славы Клыкова,
я купил подержанную машинку «Колибри», привез ее с собой в Израиль, и она
честно служила мне до первого моего компьютера.
* * *
Первый раз я попал в синагогу на улице Архипова
в 1966 году, в самый веселый еврейский праздник Симхат-Тора (так он называется
на иврите), или Симхес-Тойра (на идише) – «Радость Торы», единственный
день в году, когда все танцуют со свитками Торы в руках в синагоге и на улице и
женщинам разрешается быть среди мужчин.
С
тех пор я приходил в этот день к синагоге ежегодно, причем, как правило, в
большой компании, в которой были не только евреи.
В шестидесятые годы празднества на Архипова
проходили относительно спокойно, но с начала семидесятых наряды милиции и
дружинников загодя собирались во дворе напротив синагоги, за железными
воротами, и когда улица заполнялась людьми, ворота открывались, и менты со
своими подручными врубались в самую гущу толпы. Они махали кулаками направо и
налево, били людей ногами, а тех, кто пытался дать отпор – а таких было
немало! – уволакивали в тот же двор и запихивали в стоявший там «воронок».
Когда я работал бригадиром грузчиков, мы ходили
после трудового дня к синагоге в Симхес-Тойру всей бригадой, приняв
предварительно по стакану водки и прихватив с собой пару бутылок для добавки. В
толпе мы старались держаться вместе, олицетворяя собой дружбу народов гораздо
ярче, чем знаменитая скульптурная группа Мухиной у ВДНХ – спайку рабочих и
колхозников. Обладатель резко выраженной семитской внешности вечно хмельной Яша
Коган и малопьющий увалень Леша Мышов, могучий тяжеловес еврей Володя Миронов и
невысокий пролетарский поэт Юра Клепов, поляк Эдик Иодковский и часто
присоединявшийся к нам Игорь Городецкий – эта пестрая компания производила
впечатление на окружающих. Добравшись до центрального входа, я пробивался по
ступеням к ближайшей колонне, забирался на узкий цоколь, на котором приходилось
быть крайне осторожным, чтобы не сверзиться, и читал стихи, начиная,
естественно, с «Симхес-Тойры». Слушатели, толпившиеся внизу, принимали меня
восторженно, и когда я, наконец, все же срывался и падал, десятки рук подхватывали
меня и осторожно опускали на землю.
…Окончательно решившись на отъезд, я дал знать
об этом Ленке Барас, к тому времени носившей фамилию Бен-Йосеф и жившей уже
несколько лет в Израиле, и попросил у нее вызов. Мама, которую я звал с собой,
категорически отказалась уезжать из России, об отъезде брата с семьей и речи
быть не могло – он всегда чувствовал себя не менее русским, чем его жена и
дети.
И вот наконец долгожданный вызов получен,
необходимые документы собраны и отнесены в ОВИР. На быстрое разрешение
рассчитывать не приходилось, а вероятность отказа была весьма высокой.
Влившись в ряды «подавантов», я стал по субботам
приходить к синагоге, где в этот день собирались «отказники» и люди, которые
хотели заказать через них вызов из Израиля. Для меня эти посещения сионистских
тусовок были, с одной стороны, своего рода психологической подготовкой к смене
круга общения, с другой – следовало готовиться к любому развитию событий и
завести новых знакомых в этой среде.
Венька и Ленка Бен-Йосефы пытались из Израиля
обеспечить мне поддержку московских сионистов. В одну из суббот ко мне подошел
у синагоги молодой парень, невысокий крепыш, и спросил:
– Вы – Борис Камянов?
Услышав утвердительный ответ, он сказал:
– Я – Анатолий Щаранский, моя жена
Наташа – близкая подруга Бен-Йосефов и живет в Иерусалиме вместе с ними.
Она просила меня помочь вам при необходимости.
Толя познакомил меня с несколькими отказниками.
Выяснилось, что один из столпов московского «отказа»,
профессор-кибернетик Александр Яковлевич Лернер, – сосед по дому и близкий
друг семьи Федоровых. ГэБэ нас познакомил, и Александр Яковлевич стал
приглашать меня на встречи отказников, проводившиеся в его квартире, где я
читал стихи, а сестры Полина и Светлана Айнбиндер пели песни на идише, причем
делали это замечательно.
Щаранский стал снабжать меня изданной в Израиле
литературой на русском языке; из всех книг, прочитанных в тот период,
наибольшее впечатление на меня произвел роман американского писателя Леона
Юриса «Эксодус». Этому произведению, конечно, было далеко до вершин мировой
прозы, но оно каким-то непостижимым образом пробуждало в душах даже таких
закоренелых циников и скептиков, как я, любовь к еврейскому государству и
желание служить ему и жить одной жизнью с его народом.
Я нигде не работал, бездельничал, ожидание
ответа из ОВИРа становилось тягостным, и я предложил Толе каким-то образом
использовать меня, плохо представляя себе при этом, чем я могу быть полезен
этим замечательным людям, настоящим героям, к которым я относился и отношусь с
огромным пиететом. Он попросил меня съездить в Киев, отвезти тамошним
отказникам израильские книги на русском языке.
Оказавшись в своем купе, я забросил тяжеленный
чемодан на багажную полку над дверью, подсел к столу и стал знакомиться с
попутчиками – тремя мужичками средних лет с цепкими взглядами и чем-то
неуловимо общим в повадках. Эти люди явно были хорошо знакомы между собой. У
меня не было сомнений в том, что мои соседи – доблестные чекисты, и оставалось
только гадать, случайно или нет кагебешники оказались со мной в одном купе. Они
достали колоду карт и предложили сыграть в преферанс. Я согласился.
Эта поездка в роли тайного сионистского эмиссара
стала, возможно, самым героическим поступком в моей жизни, в которой, как оказалось,
тоже нашлось место подвигу. И дело даже не в том, что я опасался разоблачения и
ареста, хотя, конечно же, в такой перспективе было мало хорошего, а в том, что
от одной мысли о конфискации книг, которые я вез, мне становилось плохо. Ведь
сколько людей рисковали при их доставке в Совдепию и хранении! И иностранные
туристы, с великим трудом провозившие эту литературу, и московские отказники,
распределявшие ее… Я избегал смотреть наверх, где лежал мой чемодан, но глаза
жили собственной жизнью и постоянно
норовили выйти из повиновения. Только там, в этом купе, мне впервые удалось представить
себе, что именно имел в виду поэт Михаил Матусовский в песне «Подмосковные
вечера», когда написал: «Что ж ты, милая, смотришь искоса, низко голову
наклоня?» Но самое страшное началось под утро. Мы играли в карты всю ночь, при
этом пили водку и пиво, и выпитое стало отчаянно проситься наружу, когда до
столицы Украины оставалось еще часа два езды, но оставлять чемодан в чекистской
компании я почему-то боялся, как будто они при мне не могли поинтересоваться
его содержимым. Выйдя, наконец, из вагона, я с трудом разыскал общественный
туалет и, сделав свое нехитрое дело, понял: я совершил подвиг – от Москвы
до Киева было тринадцать часов езды…
* * *
Водительских прав у меня не было, и я решил
записаться на курсы – говорили, что получить права в России проще, чем в
Израиле. На курсах меня отправили к окулисту, и – о ужас! – выяснилось,
что я дальтоник. То есть красный, зеленый и желтый цвета я различаю, но вот
определить, что за фигуры складываются из разноцветных точек в альбоме, который
передо мной раскрыли, я был не в состоянии. Что делать? Полный облом!.. И тут
кто-то из отказников познакомил меня с врачом Саней Липавским из их компании;
тот выдал мне справку, что со зрением у меня все в порядке, и дал телефон
милицейского чина, который за восемьдесят рублей берется сделать права кому
угодно, хоть безногому и безрукому, лишь бы он поскорей убрался в свой Израиль
и не мог свидетельствовать против него и его подельников, если эту криминальную
лавочку раскроют. Причем права были не фальшивые, а самые что ни на есть
настоящие – просто, принимая
экзамен по теории и практике вождения, инструктор не будет сличать фотографию
на анкете сдающего с его физиономией. Юлик Альтман, который водил машину уже
много лет, благополучно сдал за меня все, что положено, вручил экзаменатору
конверт с деньгами – и вскоре заветные права, уже с моим фото, были у меня
в кармане. Впоследствии в Иерусалиме, купив в 1980 году свою первую машину –
подержанный «фиат-128», я возьму пять уроков вождения у своего товарища Левы
Милославского, и когда, поблагодарив его за науку, откажусь от продолжения
учебы, он скажет: «Первый раз в жизни я выпускаю на
дороги убийцу».
Тем не менее за тридцать лет у меня была – тьфу-тьфу-тьфу,
не сглазить! – всего одна авария, в которой я к тому же не был виноват.
Что же касается Сани Липавского, то после моего
отъезда, когда Толю Щаранского арестовали и судили по статье за шпионаж,
главный врач московского «отказа», оказавшийся предателем, выступил на суде
свидетелем обвинения, о чем Щаранский подробно рассказал в своей книге «И не
убоюсь зла», которую я редактировал.
* * *
Среди молодых московских поэтов была небольшая
группа талантливых ребят, державшихся особняком и не участвовавших в наших тусовках:
Нина Константинова, Алексей Королев, Илья Рубин и Ольга Постникова.
Из всей этой компании я был дружен только с
Ильей, очень сильным поэтом, который и не пытался пробиться в печать – это
было нереально. Вот стихотворение тех лет, опубликованное в его первой и
последней книге «Оглянись в слезах», изданной в Израиле посмертно в 1977 году
вдовой Ильи Наташей и друзьями (Илья умер совсем молодым через год после
репатриации):
БЕГСТВО
Я так бежал, что спотыкались губы,
Припоминая ремесло коня.
Свистели флейты. Надрывались трубы.
Я так бежал, что не было меня.
Как серый дым, я исчезал во мраке,
Вращался я, как призрак колеса,
Как будто вспомнил ремесло собаки,
Обнюхивая чьи-то голоса.
Свистели флейты. Надрывались трубы.
По лезвиям ранений ножевых
Я так бежал, что подымались трупы,
Припоминая ремесло живых.
Не дай мне, Боже, умереть во прахе,
Мой одинокий бег благослови.
Я так бежал, что спотыкались плахи,
Припоминая ремесло любви…
Была у меня идея опубликовать под одной обложкой
три поэмы – «Революцию» Рубина, «Полугород» Тихомирова и мою – «Похмелье»,
в которых мы пытаемся проследить трагическую историю России двадцатого века; мы
говорили об этом с Ильей и в Москве, и в Израиле, но, к сожалению, так эту идею
и не реализовали…
Узнав, что я собираюсь в Израиль, еще до подачи
заявления на выезд, он при встрече сказал мне:
– Я редактирую самиздатский журнал «Евреи в
СССР». Его основал физик Саша Воронель, мы редактировали журнал вдвоем, но Сашу
отпустили в Израиль, а я пока жду ответа из ОВИРа. Тираж у нас, понятно,
маленький, но его читают, передают из рук в руки. Если решишься опубликоваться
у нас – имей в виду: засветишься раз и навсегда, назад пути не будет. Так
что думай.
Открыто объявлять о себе как о враге режима,
каковым был каждый автор самиздата, было, конечно, страшновато, но вопрос об
отъезде был решен однозначно, и публикация в нелегальном издании могла
сработать мне на пользу – охранке будет уже не так просто придушить меня
где-то в глухом уголке. Я дал Илье «добро», и в одиннадцатом выпуске журнала
появилась подборка моих стихотворений, а в двенадцатом – поэма «Похмелье».
Вскоре Илья уехал в Израиль, перед отъездом познакомив меня с редакторами,
заменившими его: Эммой Сотниковой и Володей Лазарисом – на тот случай,
если я застряну в отказе.
И вот в один поистине прекрасный день я вынул из
почтового ящика долгожданный (так и хочется написать это слово раздельно)
конверт с разрешением. Жизнь превратилась в тихий кошмар: надо было взять письменное
согласие на отъезд у мамы и Нины, собрать кучу бумаг: из ЖЭКа, с последнего
места работы, откуда-то еще… Следовало получить визы, оформить отказ от гражданства,
поменять деньги… Каждый эмигрант из СССР помнит эти предотъездные дни с
безумной беготней в дневные часы и тягостные отвальные с друзьями по вечерам,
больше похожие на собственные поминки.
Необходимо было как-то переправить в Израиль мои
стихи. Наш с Игорем приятель фотограф Дима Безыменский, работавший в какой-то
конторе, где было соответствующее оборудование, сделал, многим рискуя, понятно, микрофильмы со всего, написанного
мной в России, и благодаря словечку, замолвленному за меня известными на Западе
отказниками, голландский консул взял принесенную мной кассету. Параллельно я
составил список стихотворений по первым строкам, и именно он сослужил мне
службу по приезде в Израиль: память у меня была хорошая, и по начальным словам
я восстановил все стихи. Микрофильмы, впрочем, тоже дошли, но к тому времени
машинка «Колибри» имени Славы Клыкова сделала свое доброе дело.
…Отвальные я устраивал в компаниях близких
друзей, но решил организовать и массовые проводы, пригласив и их, и
многочисленных приятелей, и активистов алии. Решено было созвать гостей на «поляну
Лунца», о которой я упоминал выше. Юльтман, как уже было сказано, обеспечил нас
самогоном, я закупил закуску, и в назначенный час все собрались в подмосковном
лесу на поляне по обе стороны от огромного поваленного дерева. Родственников
моих представлял старший сын Вити Игорь, писательскую братию возглавляли Юрий
Осипович Домбровский и Эдик Иодковский, сионистов – Толя Щаранский,
приехавший на машине с иностранными корреспондентами: на тот случай, если
кагебешники, которые, как и ожидалось, особо не скрываясь, окружили поляну,
станут нас разгонять или арестовывать.
Только мы выпили по первой, как пошел дождь,
вскоре превратившийся в ливень. Никогда не забуду трогательную картину: пьяные
вусмерть Слон и Яша Коган лежат, крепко обнявшись на траве, а сердобольные Дина
Бейлина и Ида Нудель стоят с раскрытыми зонтиками, оберегая их глубокий счастливый
сон.
Ливень не прекращался, и гости стали собираться
домой. Щаранский с газетчиками уехали первыми, остальные двинулись по
направлению к шоссе, откуда до Москвы ходил автобус. Между поляной и шоссе протекал
ручей, через который была перекинута доска. На спуске к переправе глинистая
земля, пропитанная водой, превратилась в болото, и на обуви каждого сразу же
налипли тяжелые комья. Люди, и без того нетвердо державшиеся на ногах, ступали
на скользкую доску и один за другим плюхались в ручей. Я тоже не избежал этой
участи и, приехав к Эдику Молчанову, с которым договорился о ночлеге, долго
приводил себя в порядок – впрочем, как и сам хозяин дома.
* * *
Билет на самолет до Вены у меня был на второе июня,
а за неделю до этого моей бывшей жене звонили из КГБ и, оставив номер, просили
меня с ними связаться. Я, естественно, занервничал и пошел к Щаранскому.
– Если будут приглашать – не ходи, –
сказал он. – Хуже не будет. А я приеду тебя провожать в аэропорт, если там
заберут – подниму шум.
Я все же решил позвонить и попробовать их
обхитрить – чем черт не шутит, вполне возможно, что в органах такой же
бардак, как и везде, и мне удастся улететь, избежав встречи с ними.
– Я – Борис Камянов, – сказал я, –
вы просили, чтобы я позвонил.
Человек на том конце провода назвал свою фамилию
и продолжил:
– Я веду расследование по делу журнала
«Евреи в СССР». Мне надо взять у вас свидетельские показания. Приезжайте к нам,
вас будет ожидать пропуск, – и он назвал адрес, дату и время.
– Но вы же знаете, – попытался я
изобразить дурачка, – что я через пару недель улетаю, сейчас дел
невпроворот. Через недельку я к вам заеду и отвечу на ваши вопросы.
– Ну-ну, – хмыкнул мой собеседник, –
я все же советую вам явиться в тот день и в то время, которые я вам назвал.
– Если получится, я вам непременно позвоню, –
сказал я и распрощался.
С этой минуты я появился в Астраханском только
один раз, накануне отлета, чтобы взять чемоданы и отвезти их к Сане Тихомирову,
у которого я решил провести свою последнюю ночь в России. С мамой, дочкой,
всеми родными и друзьями я к тому времени попрощался, и до начала путешествия
на Ближний Восток или на Дальний – такая возможность была вполне реальной –
оставалось меньше суток.
К Сане приехал Вадим, чтобы переночевать с нами,
а утром проводить меня в аэропорт. Печальным был этот вечер, а на следующий
день мы вызвали такси и втроем отправились в Шереметьево.
В зале ожидания собрались самые близкие мои
друзья, и все мы обратили внимание на то, что кроме меня эмигрантов там не
было. Это выглядело странно. Уже в салоне самолета я познакомился с еще одним
евреем, летевшим в Израиль, но остальную публику составляли или иностранцы, или
советские командировочные. Обычно евреев на рейсах в Вену было больше половины
из общего числа пассажиров, и я так и не понял,
почему для нас двоих было сделано такое исключение.
Толя Щаранский показал мне на мостик под
потолком зала ожидания и сказал:
– Каждый прошедший контроль проходит по
нему к автобусу на летное поле. Если ты не пройдешь, мы будем знать, что тебя
задержали.
Окончательно распрощавшись с друзьями, я
подтащил чемоданы к стойке таможенников – и тут откуда ни возьмись
появились два человека и подошли ко мне. Один подхватил два чемодана, второй –
оставшийся, взял меня под руку и провел мимо стойки, причем таможенники даже не
поинтересовались моим багажом. Как выяснилось, кагебешники так спешили, что я
мог провезти хоть атомную бомбу, не говоря уже о рукописи стихов, но поди знай!
Меня ввели в какой-то кабинет и оставили наедине
с человеком, которого я сейчас не узнал бы, если б увидел, настолько
неприметной внешностью он обладал.
– Видите, сколько беспокойств вы нам
доставили, – укоризненно сказал он. – Приехали бы к нам в назначенный
срок, и не пришлось бы из-за вас задерживать вылет вашего самолета.
Он взял авторучку, положил перед собой бланк
допроса – и стал спрашивать, каким образом мои стихи попали в еврейский
самиздат.
Не оставалось ничего другого, как честно сдать
ему Илью Рубина со всеми потрохами, благо мой друг и совратитель уже давно
обретался в центре абсорбции в поселке Кфар-Йона неподалеку от Нетании. На
вопрос о том, известно ли мне, кто взял на себя редактуру журнала «Евреи в
СССР» после его отъезда, я ответил отрицательно. У меня сложилось впечатление,
что этот допрос был пустой формальностью и кагебешнику надо было просто
оформить недостававшую в деле бумажку. Следователь, дав мне протокол допроса на
подпись, вышел из кабинета, и все те же двое подхватили, как и за полчаса до
того, мои чемоданы и меня самого и посадили на летном поле в битком набитый
автобус, и тот сразу же тронулся с места к самолету, на котором мне предстояло
улететь из родной страны навстречу полной неизвестности.
Поскольку я так и не показался на мостике,
друзья всполошились, Толя известил иностранных корреспондентов о том, что я
снят с самолета и, по всей видимости, арестован, но вечером того же дня дал
отбой, когда я позвонил из Вены Федоровым и всех успокоил.
* Фрагменты из
книги воспоминаний «По собственным следам». Глава «”Знамя строителя” и его
знаменосцы» опубликована в «ИЖ» № 16.