Рассказ
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 38, 2011
Дина Рубина
БАБКА
Она звала меня
«мамэлэ», и…
Вновь и вновь ворошу
память: что бы еще дополнило благостный образ еврейской бабушки?.. Боюсь, что
ничего. Вот уж благости в моем роду днем с огнем не сыскать; в бабке – тем
более.
Правда, на давней
сохранившейся карточке выражение лица у нее не то что благостное или смиренное,
скорее… постное. Разве что очи не возведены к небесам. Полагаю, придуривалась.
Снята она восемнадцати
лет – длинные косы вдоль длинного платья – на фоне каких-то
живописных развалин. Нога в узкой туфельке с медной пряжкой попирает
библейского вида скалу, за спиной – витые колонны, мавританские арки,
забранное плющом окошко венецианского замка… Фотограф местечка Золотоноша имел
возвышенную страсть к искусству и декорации в своей студии расписывал сам.
Дочери Пинхуса
Когановского сняты им на карточки в один летний день начала прошлого века (все
пятеро в легких платьях); и ему потребовалось немало фантазии в рассуждении
композиции, дабы расставить их в разных, чрезвычайно изысканных позах. Моя юная
бабка извернулась совсем уж неестественным образом: локоть уперт в приподнятое
колено, подбородок в ладонь – очень романтично…
Но что поражает меня до
сих пор на той, устричного цвета картонке – ее руки утонченной нервной
красоты (узкая кисть, длинные пальцы, безупречно овальная форма ногтей), руки,
однажды узнанные мною в портрете Чечилии Галлерани, знаменитой «Даме с
горностаем» Леонардо да Винчи, – когда я прогуливалась по музею князей
Чарторыжских в Кракове.
Между прочим, в семье
невнятно поминали некоего художника, что в юности «снял с нее портрэт». (О, эти
художники! Всюду, куда ни кинь, – художники в историях моей семьи. Думаю,
и на том свете я обречена позировать какому-нибудь тамошнему мазиле.)
Так вот, некий молодой
художник был якобы в нее, в мою бабку Рахиль, влюблен смертельно.
Туманный шлейф незадачливой юношеской любви рассеивается в отсутствии деталей.
Художник куда-то делся. «А портрет? где же портрет?» – задаю я маме
идиотский вопрос и, спохватившись, умолкаю. Какой там портрет…
Из пяти сестер
Когановских Рахиль была самой артистичной. Во-первых, она пела. Во-вторых…
Нет, надо бы не так.
Не удается мне отринуть
вечную иронию по отношению к собственной родне и сосредоточиться на образе! А
образ того стоит: высокая, гибкая, с алебастровой кожей, глаза зеленые,
смешливые, – бабка всегда привлекала к себе внимание. «На нее
оборачивались, – вспоминает мама. – Когда мы появлялись на пляже,
головы всех мужчин сдувало в ее сторону, как флюгера под ветром».
В детстве к этому
свидетельству я относилась недоверчиво: разве тогда были пляжи? Где – в
местечке Золотоноша? Были-были, отвечают фотографии, письма, а также мерцающие
кадры старых кинолент. В фильмах времен бабкиной молодости все купальщики,
известно, выглядят уморительно – сил нет! Я представляла свою бабку в
полосатом купальном трико эпохи Чарли Чаплина, приседающей на берегу в
энергичной физзарядке… – и дико хохотала.
Словом, бабка была
неотразима. Во-первых, она пела. Да: пела в застолье. И не просто пела. Она
«спивала украиньски песни божественным голосом». Соседи и друзья сбегались
послушать, как Рахиль выводит грудным своим контральто заливистые кренделя. Вот
это мамино «спивала» в моем детском воображении воплотилось в фольклорную
картину: молодая бабка, в украинском кокошнике с лентами, упоенно закинув
голову, так что горло трепещет, как у нашей желтенькой канарейки, – спивает:
впивает, пьет нежные переливчатые песни над праздничным столом: «Ничь
яка мисячна, зоряна, ясная… Выдно, хочь голкы збырай…»
Ну, и так далее…
И все же не песня была
ее коронным номером. Когда наполовину опустошались бутыли и штофы с наливками и
свет люстры отражался в потных лысинах и лбах; когда уже пламенели разгоряченные
уши, и шмыгали от удовольствия носы, и утирались салфетками усы и бороды, кто-нибудь
из гостей обязательно просил:
– Рухэлэ… представь!
В ответ она сооружала
изумленно оторопелое лицо.
– Представь,
представь! – неслось со всех концов стола. – Хватит придуриваться!
Она разводила руками,
пожимала плечами, с недоумением оглядывалась, будто не к ней взывали, а к
кому-то за ее спиной…
– Представь!!! –
вопили гости.
– Та я шо ж… –
начинала она мямлить. – Шо ж… разве ж я…
Далее – из
растерянных ухмылок, заикания, бесконечного повторения одних и тех же дурацких
фраз – возникал монолог какой-нибудь отсутствующей, не называемой ею
соседки, имя которой выкрикивалось дружным хором гостей на второй минуте
представления, настолько убийственно точно – интонационно, характерно,
тембром голоса и ужимками – передавала бабка образ человека. Язык и текст
«номера» соответствовал персонажу. И, как облупленная, скороговоркой на
«суржике» представала перед гостями какая-нибудь Оксана Петровна Федько,
торгующая на рынке дюжину яиц: «Та то ж у вас разве яйца?! Не будет вам от мене
комплименту на ваши яйца!»… Или Голда Рафаиловна, отставшая от поезда на
пересадке в Меджибоже; мифическая Голда Рафаиловна Ганц, которая, в тщетной
попытке уберечь пять чемоданов от шныряющей вокруг шпаны, перетаскивает свою
толстую откляченную задницу с одного на другой, проклиная на идише собственных
детей и внуков, – мол, те дали ей неправильную телеграмму.
И долго рокотал над
столами, повизгивал и кудрявился восторженный смех гостей…
* * *
Я таких застолий не
помню – это были уже другие времена и другие земли – не благодатная
довоенная Украина, а знойное столпотворение саманного Ташкента, куда – через
Кавказ и Казахстан – моих родных занесло эвакуацией в начале войны и где
они застряли навсегда. Но то, как моя бабка Рахиль «представляла», – отлично
помню с младенчества. Никаких сказок, никаких стишков из детских книжек – ничего
такого, чем обычно пичкают ребенка, заставляя «съесть еще ложечку».
Одни лишь истории
сегодняшнего утра.
– Отойди, – говорила
она маме, пытавшейся впихнуть хоть немного еды в мой намертво захлопнутый рот.
Вытирала руки о фартук и усаживалась на стул, полубоком ко мне, вполоборота к
маме. Она и обращалась-то к маме, не ко мне, так что я, с опостылевшей кашей во
рту, оставалась брошенной на произвол судьбы безо всякого внимания
заинтересованной публики. Меня разом исключали из сюжета, переводя в ранг
стороннего слушателя.
– Еду сегодня на
Алайский… – начинала бабка неспешно, сосредоточенно размешивая ложкой кашу
в моей тарелке, как бы взбивая небольшую волну и сразу ее успокаивая. – Я
еще со вчера задумала гефилтэ щукы, а щуку, ты ж понимаешь, брать надо с
утра, пока в ней глаз не замутился… Ну, в трамвае битком, не продохнуть, но
меня таки усадил какой-то студент. Студенты – вежливые, Рива, ты заметила?
Один мне как-то сказал «мадам», может, он уже был профессор?
Никогда не удавалось
уловить тот миг, когда ее обыденная речь плавно переходила в говорок
рассказчицы. Возможно, она и сама его не замечала.
– Сижу ото так у
окна, рядом дама в фасонистой шляпке… Влезают на Первомайской старик и мальчик,
небольшой такой паренек, ну, лет, как прикинуть, восемь… Их тоже усадили –
против меня; сумку свою старик поставил на пол промеж ног, едем… Вдруг смотру:
сумка-то шевелится! – ее рука молниеносно зачерпывала ложкой кашу и
зависала в воздухе… – И там, в щели… ой, готеню! Ушки-то… ушки такие серые
– чик-чик! чик-чик!… – полная ложка следовала прямиком в мой открытый
рот. – Жуй, жуй как следует, мамэлэ, такую кашу не каждому ребенку варят… А
ну, думаю, шо ж там такое?.. Какой-такой зверек?.. Прикрути огонь под супом,
Рива… А ты давай, глотай, сидит, щеки надула…
– В сумке… –
мычу я, глотая комкастую массу во рту, – кто?
– Кто… я вот и
спрашиваю дядьку вежливо: «Старичок уважаемый, а кто у вас в саквояже
ушами шевелить? Ох, как он осерчал! Сумку к себе придвинул, захлопнул, ногой
под сиденье зашоркнул: «Не ваше дело, эр зугт, гражданка, чего суетесь в
чужой саквояж!»
Каким образом, при
помощи каких неуловимых ужимок, гримас и жестов, понижения и повышения тембра
голоса и полной его перемены, она умела передать сутолоку, дребезжание, скрежет
и перебранку пассажиров утреннего трамвая; какой выразительной мимикой
воссоздавала образ сварливого старика с волосатыми ушами, какими жалостливыми
интонациями умела вызвать сочувствие к притихшему пацану на деревянной лавке
трамвая… – это я бессильна передать. А вставные словечки на идише
расцвечивали рассказ забавной и убедительной инкрустацией, и картина вставала
перед глазами в неопровержимой подлинности: не верить этой истории было просто
невозможно. Я глотала кашу, ложку за ложкой, только бы не останавливалась
бабка, только бы длился ее рассказ!
– Гляжу на
мальчика – а он пла-а-чет. И горько так молча плачет и, видно, боится
старика. А соседка… женщина-то в фасонной шляпке, у нее там на полях лежат этак
три вишенки, ну прямо живые, бери и ешь! – она тихо мне говорит: «Я так
думаю, милицию пора звать. Не знаю, зи
зугт, что там у него в саквояже, а только оно стонет!!!» И
кричит: «Вожжа-атый! Тормози транвай! Тормози транвай!» Ну… то, сё, скандал,
вожатый тормозит, в вагон вбегает мильцанер. Так… последняя ложка… молодец, вот
и каше конец.
– Дальше!!! –
кричу я возмущенно.
– А что дальше… Мильцанер
документы смотрит: все, мол, в порядке, все свободны, свидетелей отпускаю. Это
просто, эр зугт, старичок с внучеком везут на рынок кроля продавать.
– Нет, ну погоди! –
возмущается мама. Она сидит на соседней табуретке, так же, как и я, напряженно слушая бабкин рассказ. – Что это за конец
такой, ты что, смеешься! Только растравила ребенка. Как там на самом деле было?..
И умолкает, наткнувшись
на бабкин насмешливый взгляд.
* * *
Для меня-то она всегда
была старухой.
Ее растрескавшиеся руки
помню как самые рабочие из всех, что встречала в жизни. Первое, что я видела и
чувствовала, просыпаясь, – эти руки: тяжелые квадратные кисти, грубые
пальцы. Она поднимала меня и на теплое со сна тело натягивала лифчик с
болтающимися резинками, к которым цеплялись чулки. От прикосновений жестяных ее
пальцев к материи возникал шорох. Если она нечаянно ужаливала ледяными
заусеницами горячее тело с исподу ляжки, я взвизгивала:
– Ай, баба,
колючки!
Эти руки, их жесткий
холод по утрам (посуду она мыла в миске холодной водой – горячей не было)
навеки слиты в памяти с жемчужным окном, с его шершавой, всегда чарующе новой
картинкой: сказочные звери в чащобах морозного лесоповала. Значит, зимние
каникулы, первый класс…
Моя память так уютно
обжила эти недели, зимние и летние, прожитые на Кашгарке, в домике с
единственным, но большим окном, лучезарным, как экран в стремительно меркнущем
зале кинотеатра. Весной и летом оно было полно сумрачной тополиной листвой,
зимой же… Не любой зимой, но редкой холодной – какая выпадала на мое
детство раза три, – заиндевевшее окно-театр проявляло все свои летние
видения застывшими на стекле: там по морозно-расписному заднику проносились
сцены погони, сражений, свадеб и похорон, там медведи ворочали толстые бревна,
там бабочки навеки замерли на кустах магнолий, там в густой сети окаменела
белая рыбина…
А между хлипкими рамами
окна бабка держала продукты – холодильников не было, еда нередко
прокисала. По утрам она доставала очередной пакет или кулек, придирчиво
принюхивалась, сомневаясь: выбросить или деду отдать… Она считала, что у деда
железный желудок.
– Сэндер, – говорила
она с заметным одобрением, – о, Сэндер имеет айзенер бух!
Айзен – «железо» – было одним из ее любимых
словечек. Тупую голову называла айзенер тухес, «железной задницей», и
часто повторяла, что на еврейские фамилии ушло много железа. И ведь правда: в
моем классе учился мальчик Саша Айзен и девочка Лина Айзенберг, а фамилия
нашего завуча вообще была устрашающей: Айзенблат – «железная кровь»! –
вот среди чего я росла…
…В этих саманных
лачугах, слепленных после войны на скорую руку, часто гасло электричество, и
если такое случалось вечером, бабка запаливала свечу. Вид горящей свечи –
первое и самое сильное впечатление от борьбы стихии с хладнокровно прожорливым
временем. Лежа на топчане, где мы с бабкой спали валетом (ее ледяные ноги
упирались в мое горячее тело, изрядная часть ночи уходила на мои тщетные
попытки отодвинуться), я следила за трепетом упрямого огня, не отводя глаз,
внедряясь зрением в оранжевую сердцевину тонкого лезвия, и последнее, что
видела с подушки, засыпая: порхающий в черном окне огненный мотылек. Ни разу не
удалось мне досмотреть эту битву, в которой всегда погибал огонь. Утром на
месте свечи горбилась на блюдце восковая лужа с обугленным фитилем в застывших
парафиновых волнах… Это и были первые уроки творчества, первая его заповедь:
мир твори огнем, лепи его из обжигающе горячей плоти; поздно менять, когда
застынет.
А ведь все это было
таким привычным: и холодная вода по утрам, и жужжащий примус на веранде, и лужа
застывшего парафина, и кастрюля с прокисшим борщом за окном, и уборная во дворе…
Раз в неделю, или чуть
реже, во двор протискивался грузовик с углем. Немедленно хлопала дверь в
крайнем от ворот домике, на крыльцо выбегала Шарапат, третья дочка дяди Хамида,
и пронзительно кричала: «Жопер Ванючка! Жопер Ванючка угиль приехала!» Это
означало только одно: шофер Ванюшка привез угля.
Печка была веселая,
серебристая, выказывала круглое брюхо, утренний свет струился по ней ручьем,
стекал по серебряному брюху сверху донизу, упираясь, как в запруду, в чугунную
заслонку, похожую на черный тульский пряник – с выдавленным рогатым
оленем. Угля жрала она этим брюхом немерено.
Бабка вносила со двора
ведро угля, высыпала его на жестяной поддон перед заслонкой (драгоценный
антрацитовый блеск на острых гранях) и принималась разжигать огонь. Вот что
меня завораживало: она укладывала в огонь куски угля голыми руками. Так же, как
снимала с огня примуса кастрюлю с вареной картошкой – просто подняв ее за
алюминиевые ушки.
– Ба, ты что! Больно
же?
– Та не, – отзывалась,
насмешливо щурясь. – Они ж у меня деревьянные…
Этими руками каждое
утро она бинтовала деду культи ног. Длинные бинты змеились по струганым доскам
пола. Сначала разворачивала их, как свиток, потом сворачивала в тугой рулон и затем
бинтовала. Почему дед не вскрикивал от прикосновения бабкиных рук, не знаю… Никогда
не слышала, чтобы он звал ее как-то иначе, чем «Рухэлэ», что на русский можно
бы перевести как «Рахиленька», если б этот перевод нес в себе хотя бы толику
упругой и нежной силы, с какой он произносил ее имя. Дед был человеком
вспыльчивым, но даже у меня, ребенка, хватало ума, вернее, чутья, понять, что
все ссоры затевала она, бабка. Ее упрямство и желание всегда настоять на своем
стало в семье легендарным. (Если и сегодня, спустя пятьдесят лет, я пытаюсь
непременно доказать что-то своему отцу, не отступаясь и приводя все новые и
новые аргументы, – я нередко заслуживаю его коронной отрывистой фразы: «Уп-пертая
порода Когановских!»)
Но даже в самых громких
скандалах, даже отбрасывая в бешенстве стул к стене, с пеной на губах дед
кричал бабке: «Рухэлэ!!!»
Ног он лишился уже в
преклонном возрасте: ему отрезалоногитрамваем. В раннем детстве я была
убеждена, что это одно слово, вернее, одно непрерывно воспроизводимое в воображении
действие: некое гигантское, ужасное неумолимое оно, взмахнув, как
кинжалом, трамваем с отточенными колесами, одним махом отрезает долговязые
ловкие ноги моему удалому деду, бывшему коннику и танцору.
За что?
Странная глухота и
слепота глазастого детства к домашнему окружению: я не помню этого события,
хоть мне и было тогда уже лет пять – изрядная дылда. Зато помню всех
городских сумасшедших, всех инвалидов в нашей округе, помню звук деревянной «инвалидной»
платформы, гремящей подшипниками по асфальту улицы или глинистому твердому
накату двора. Помню божественный вкус нежно хрустящей на зубах ножки голубя,
зажаренного пацанами в углях за помойкой; помню наглое покачивание цветастых
юбок на молодых цыганках, увешанных монистами и младенцами. Подробно помню
волшебное барахло с тележки «шара-бара», запряженной в понурого ослика: старый
узбек обменивал на бутылки глиняные свистульки и тугие, румяно раскрашенные
шары, выдутые из аптечных сосок… Я помню страшное одутловатое лицо нашей
больной соседки, которую я считала несчастной старухой, а она вдруг родила
славного толстенького младенца… А вот трагедию родного деда вымело из моей
пустой кудлатой башки. И даже те картины, что возникают перед моими глазами при
упоминании этого случая – всего лишь то, что я вообразила и запомнила с
маминых слов. Свидетелем несчастья, рассказывала мама, стал сослуживец моего
дядьки, который видел, как дед пытался вспрыгнуть на подножку трамвая и, не
удержав равновесия, упал навзничь на рельсы, когда трамвай уже тронулся. Он немедленно
бросился в техникум, где мой дядя преподавал физику. В тот день была объявлена
контрольная, и в классе стояла тишина, в которой лишь мел дробно постукивал по
доске, выписывая условия задачи.
Словом, дядя примчался
в больницу как раз в тот момент, когда «скорая» привезла деда Сэндера в
приемный покой. Врач попросил его снять с пострадавшего сапоги; тот взялся за
правый сапог, потянул… вместе с сапогом снялась нога. И – кавалер трех
орденов Славы, капитан артиллерийских войск, чья батарея одной из первых вошла
в Берлин, – мой дядя свалился на пол без сознанья, в обнимку с отцовой
ногой.
Когда случилась беда,
друзья и сослуживцы (дед был виртуозным рубщиком мяса), собрали приличную сумму
и явились к нему торжественной скорбной группой. Денег он не взял. Сказал: «Я
ведь живой еще, я заработаю…» И точно: научившись ходить на протезах – (ау,
молодой и сильный лейтенант Мересьев, чей подвиг мы изучали в советской школе!), –
вернулся в мясную лавку на Алайском базаре и целый день стоял на тех протезах,
разделывая туши. Множество раз я видела, как он работает, как взлетает топор
над колодой, как хрястко вонзается страшное лезвие в сизое баранье и бурое
говяжье мясо, вздымая зудящие облачка настырных мух… И в моем гончем
воображении возникало огромное безликое оно, и отточенные колеса трамвая
хрястко прокатывались по ногам деда Сэндера, конника и танцора.
– Почему – конника? –
спрашивала я маму в детстве.
– Потому, что в
первую мировую дед воевал в кавалерии! Кавалерия – это кони, – отвечала
мама, каждый раз возмущаясь моей забывчивостью. Мне же просто нравилось то, с
каким гордым любованием произносила она слово «конник». – Твой дед был
сумасшедшим лошадником. К нему лошади, даже чужие, шли, как к мешку с овсом. Он
и в Отечественную, хотя был уже пожилым человеком, устроился в конюшню при
летном клубе, чтоб с лошадьми быть. Ну, а танцором дед был в молодости таким,
что если он танцевал на столе, ни одна рюмка не то что не разбилась, а даже не
звякнула! Он и ,бабку-то вытанцевал. Плясал на спор целый час, глядя на
нее, не отрываясь, но ногами чуял – куда ступать…
Я тогда не понимала,
что мой дед – герой. В свои шестьдесят, на двух протезах, только с
палочкой, он забирал меня из детского сада и поднимался до нашей коммунальной
квартиры на четвертом этаже: ребенок не должен идти один, не дай боже кто притаился
там, в закутке…
К своему положению дед
относился житейски-просто. Однажды, вернувшись из поликлиники, растроганным
голосом рассказывал про мальчика, что сидел напротив, в коридоре, в очереди к
врачу. Как тот мальчик сказал звонким голосом: «Ма, смотри, какой дедушка
счастливый: у него ноги ниже колен отрезало».
– У пацана-то
культи обкорнали гораздо выше, – добавил дед, ребром ладоней как бы
отсекая от своих коленей лишние куски профессиональным движением рубщика мяса.
* * *
А ведь этот жактовский
домик в большом, полном ребятни ташкентском дворе на Кашгарке – самом вавилонском, самом многоязыком районе
утрамбованного эвакуацией безразмерного города; этот саманный домик – комната
и кухня, выходящие на большую веранду, крытую старой виноградной лозой, – принадлежал
не бабке с дедом, а второй жене моего дяди. Причем женой расписанной она
так и не стала. Но года три они прожили вместе, для чего и была совершена
короткая рокировка: дед с бабкой переехали в ее домик на Кашгарке, а она –
в такую же развалюху-мазанку на улице Чимкентской, которую, вернувшись с войны,
своими руками сложил-слепил для себя и родителей мой энергичный дядя.
Смутно помню узколицую
блондинку – большая грудь в мохнатой кофточке, уютный вырез, в котором
утопает блескучий кулон. Кажется, звали ее Лизой. Кажется, они были коллегами; оба
работали в вечернем техникуме, дядя – завучем, она – преподавателем
географии.
Ранний вдовец,
обремененный трудным пятнадцатилетним сыном, он любил эту женщину, как понимаю
я сейчас, сильно, нелепо и даже слегка безумно. А у нее тоже был мальчик, и
тоже пятнадцати лет. И в отличие от моего дикого двоюродного братца, тот был
покладистым дружелюбным подростком. Именно он, помнится, пожалев мою тощую
задницу, за каникулы отбитую до синяков принудительным катанием на братнином
велосипеде, прикрутил к железному багажнику, где обычно я сидела, судорожно
вцепившись в рубашку брата, толстый учебник немецкого языка, предварительно
обернув его своей футболкой.
– Так удобнее
будет, – сказал, улыбнувшись. Его звали Алик… и это милое имя до сих пор
произносится в моей памяти с беззвучной улыбкой, заодно вызывая безотчетную
симпатию к любому одноименному прохвосту.
Мой вездесущий брат все
лето гонял на велосипеде по городу, умудряясь за день досадить и отцу с Лизой,
и бабке с дедом, и всем, кому попадался на пути. Бабка любила повторять, что
этот лэйдегеер – «балбес, бездельник» – повсюду «ищет сраку на
драку». Эр зихт макес аф ин тухес! –
повторяла она в сердцах, и
была права. Он без устали, самозабвенно искал приключений, и что самое
интересное – находил. Чаще всего пострадавшим оказывался он сам, но при
этом, даже размазывая кровавые сопли, почему-то выглядел удовлетворенным.
Мне не разрешалось
выходить со двора, и это придавало ему азарта. Если что-то не позволено, надо
этого добиться любым путем. Меня он выкрадывал.
– Поехали черта смолить, – предлагал вначале,
вполне приветливым тоном.
«Черта смолить» – это
было еще одно бабкино выражение, и применительно к затеям моего братца, этого лэйдегеера, означало оно не просто
«безделье», а совсем уж идиотское ветрогонство.
– Не, – миролюбиво
отзывалась я, еще надеясь, что он на что-то отвлечется и отстанет.
Иногда так оно и
случалось. Но чаще, встретив сопротивление, он загорался и напирал уже всерьез,
с возрастающим воодушевлением.
– Только до пива
прокатимся, – и хлопал пятерней по багажнику. – Туда и обратно!
– Не, – благоразумно
и опасливо отвечала я, зная, что «до пива» (пиво качали из бочек, на углу
Кашгарки и улицы Ленина) – это лишь предлог, а покатит он дальше, дальше –
до Алайского, до Энгельса, до Первомайской, потом до ОДО, окружного Дома
офицеров, а там и до Луначарского шоссе…
Вообще, его идей и
забав я побаивалась. В характере братца сочеталась дикая энергия с полнейшей
безответственностью и неожиданными всполохами веселой злости. Бабкино «черта
смолить» точнейшим образом подходило к его характеру и устремлениям.
Сейчас понимаю, что у
него были явные садистические наклонности. Мои страхи его забавляли, подстрекали,
а вечная отключенность и равнодушие к дворовым играм приводили в сильнейшее
раздражение.
– Тогда до
парикмахерской, и сразу назад, – говорил он. – Пулей!
Я ненавидела безумные
скачки на багажнике его велосипеда по ухабам и булыжникам, каждый из которых
отзывался в моем щуплом теле каким-то мерзким дребезгом.
– Не, мне мама не
разрешает.
– Фуфло! – азартно
кричал он, хватал меня под мышки, взгромождал на багажник и бегом выкатывал
велосипед к воротам, вскакивая в седло на ходу.
Мы заезжали бог знает
на какие окраины; там он ссаживал меня на очередном пустыре, среди развалин
саманных домов, поросших травой, и говорил:
– Вернусь мигом,
не ссы!
Возвращался, бывало,
часа через два-три, наездившись до онемения конечностей…
– Давай, садись,
глиста! – раздраженно бросал мне. – Свалилась на мою голову!
Так однажды он бросил
меня на старом мусульманском кладбище, на окраине улицы с победным названием «Чемпион»…
Весь учебный год через
это кладбище, что карабкалось по обрыву над речкой Анхор, ходили учащиеся школы
№ 8. Но в каникулы там воцарялась тишь, и только сухая жара звенела над
потрескавшейся глиной, да из зарослей выгоревшей травы внезапно
катапультировались кузнечики над полумесяцами ржавых покосившихся оград. Два
забытых мавзолея горбились глиняными куполками, некогда облицованными лазурной
плиткой. То ли отвалилась она, то ли кто-то отколупал, лишь осколок последней
прикипел к старой глине намертво, и в окружении щетины жестких колосков на нем
сидел рыжий голенастый скорпион, подрагивая на солнце
занесенным серпом членистого хвоста.
А на
пригорке, в затененном шатре старой ивы, мощными корнями вытягивающей воду из Анхора, оставался пятачок не опаленной солнцем травы
в крапинах белой кашки, среди которой пламенели три последних весенних мака…
Вторую часть рассказа можно прочесть
только в бумажной версии журнала.