Главы из романа
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 37, 2011
Феликс Кандель
МОЖЕТ,
ОНО И ТАК…*
Хотел написать как можно
лучше, но не сумел, не справился с этим. Потому что состарился и устал и
перестал быть ребенком. Но ты сможешь узнать мир лучше меня и сделать так, как
надо.
Януш Корчак
БОЛЬШОЙ ЧЕЛОВЕК НА МАЛЫЕ ДЕЛА
1
Телефон вскрикивает посреди ночи.
Ребенком, пробудившимся от сна.
Заливистый звонок во мраке – трескучим мотоциклом под окнами, криком о помощи в тумане, пугающим знаком бедствия.
– Что вы молчите?
Спросонья:
– Я не молчу. Я просыпаюсь…
Женский голос. Приглушенный, издалека:
– Вы меня растревожили.
– Кто говорит?
– Ваш читатель.
Он уже раздражается:
– Что вы хотите?
– Поговорить.
– Почему со мной?
– Больше не с кем.
– Ночью?
– Ночью. Дочитала вашу книгу и не могу уснуть.
– Замечательно. Но причем тут я?
– Вы написали. Вам отвечать.
Вздыхает: теперь не задремать. Говорит без симпатии в голосе:
– Я много чего написал. Всего не упомнить.
Отвечает. Чуть даже мстительно:
– А я напомню. Я вам напомню.
Слышно, как листает страницы:
– Сказано. В самом начале: «А одинокие льют слезы в подушку…»
– И что?
– Это из личного опыта?
Молчит.
– Я так и думала…
2
Весна приходит, когда ей вздумается.
Шальная и проказливая.
Еще с зимы перебирая наряды, охорашиваясь в зеркале снеговых вод, чтобы очаровать на выходе прихотливым многоцветьем под горестное «ах!» завистливых несовершенств. У каждой весны свои воздыхания и свои любимчики: кому жить, а кому оживать, кому в плод, кому в пустоцвет – и несказанное буйство апельсинового цветения после стылых ночей и зябких проливных дождей.
Километры садов.
Неисчислимость плодоносных деревьев.
Неизбывность желаний – вывести на свет, как на выданье, гроздья соцветий, бело-розовую их кипень, упрятавшую в глубине желтизну тычинок.
Неуемность воскурений, густотой обволакивающих просторы, – птицы наталкиваются на них в полете, одолевая с трудом и затаенным восторгом. Даже пассажиры на трапе самолета – в аэропорту, за многие дали – вдыхают дурманящие наваждения иных краев, словно приземлились в гуще апельсиновых садов. Даже новорожденные вдыхают их с первым глотком воздуха, отчего не плачут – изумляются.
Не кричит петух, до изнеможения околдованный благоуханиями. Не мычит корова в обильных излияниях молока, впитывающего весеннее колдовство, чтобы донести его до больших и малых детей, опьянить-растревожить. Жители окрестных поселений не спят по ночам, уносимые на крыльях дымных чувственных благовоний, которые навевают беспричинную печаль или излечивают ее до утраты памяти.
А одинокие льют слезы в подушку.
3
В городе, на малом газоне, растет апельсиновое дерево. Пробуждаясь по всякой весне, вспениваясь без оглядки свадебной белизной, наливая соками неприметные поначалу плоды, затерявшиеся в листве, напитывая их эфирными маслами, раскрашивая по осени в оранжевое великолепие. Апельсины с нижних ветвей обирают жильцы; верхние, недоступные вожделениям, висят долго, очень долго, опадая по одному, догнивая в сохлой траве. В редкие зимние холода выпадает снег, покрывает ветви, и апельсины – гномиками под пушистой шапочкой – восторженно сверкают среди недолговечной крупчатой белизны.
В прошлом году весна запоздала, проявившись в поздние сроки.
Природа истомилась в ожидании, и когда подступили наконец жаркие дни, растительный мир начал стремительно наверстывать упущенное.
Проснулся лавр в кадушке на балконе, вывел – детишками на прогулку – малые листочки светлой зелени. Фиалка на подоконнике застенчиво приоткрыла серые клубочки, выказав нечто крошечное, нежно фиолетовое. Амариллис, продремав всю зиму, выпустил пару тугих стеблей, на концах которых упрятались до срока граммофончики густо-карминного окраса. Розы на газоне распустились кучно, стремительно, отпихивая соседей, поспешая вырваться наружу из вынужденного сокрытия, обвиснуть в красе онемения, тяжести которой не снести.
Пробудилось и апельсиновое дерево на газоне, зацвело, оглашенное, бесстыдно, бесшабашно, ненасытно и напоказ, истекая призывными ароматами, всю свою мощь, всю неутолимость желаний пытаясь обратить в цветение. И добилось своего. Надорвалось от восторга. Не выдало ни единого апельсина, которые в иные времена обвисали на ветвях, как упрятало их в земле от завистливого глаза, подобно расчетливым картошкам-морковкам. Зашумело, бесплодное, на ветру, размахалось налегке листвой – лишь творение, отягощенное плодами, качается степенно, достойно, с пониманием. Финкель собрал соцветия того безумства, высушил, уложил в шкатулку, намереваясь сохранить неодолимый призыв для пробуждения ощущений, которые угасают с годами.
Одно цитрусовое – еще не пардес. Два – тоже. Знатоки уверяли, что во время того цветения подступил жгучий хамсин, опалил нежные завязи, лишив дерево будущего материнства, но Финкель не поверил знатокам, ибо и ему были знакомы несбыточные мечтания, неразумные восторги, нерасчетливые буйства молодости, которые не приносили плодов. Финкель огорчился безмерно, по живости своей натуры, и цитрусовое создание, сконфуженное необузданным порывом, утешило пожилого подростка. Дотянулось ветвями до верхних этажей, вырастило – ему на усладу – семь крупных апельсинов, которые перезимовали под ветрами-ливнями и продержались до нынешней весны к радости-беспокойству.
Прошел слух, будто рыщет по округе тусклый человек, с лица смытый, мстительный и высокомерный, лживый и двоедушный, кровопивец и человекоядец, подпугивает ненароком животный и растительный мир: «Вы меня огорчаете», но скрытых намерений пока не проявляет. Одежды на нем чистые, уши мытые, ногти ухоженные, а нутро грязное от недержания с невоздержанием, словно прополоскали его в сточных водах; от недоброго прищура вянут соцветия, опадают с ветвей апельсины, ибо глаз человека чёрен, оранжевому нестерпимый. Дерево беззащитно, плоды его беззащитны, и после каждого пробуждения Финкель пересчитывает привычно: семь, всё еще семь, которых не уберечь.
По утрам спускается по лестнице реб Шулим, садится на скамейку под апельсинами, замирает надолго.
– Чего он ждет? – спрашивает девочка Ая.
Финкель отвечает:
– Перед нами человек, который не верит на слово. Никому. Даже Ньютону. А потому проверяет закон всемирного тяготения. Ньютон проверял на яблоках, реб Шулим – на апельсинах.
– Де-душ-ка, расскажи…
Начинается
день первый, когда родители улетят на Мальту, а дедушка с внучкой,
воспользовавшись их отсутствием, отправятся в путешествие по собственной
квартире, рассуждая о том, кому что заблагорассудится…
4
Он засыпает за полночь в своей постели.
Всякий раз за полночь, как навсегда, на краю Средиземноморья, посреди неспокойного земного взгорья, в краю смоковниц, виноградных лоз, финикового меда, и на цыпочках, чтобы не спугнуть, подступают к изголовью тревожные сны, заманивая в призрачные обманы, – так затерянные лесные озера утягивают замечтавшегося странника в бездонность своих глубин.
Казалось, всё пересмотрел за долгую жизнь, но прошлое неотвязчиво, от прошлого невозможно отлипнуть, ибо транслируют ему картины на беленом экране потолка, полночные сериалы, смонтированные случайным образом, в неразгаданном замысле неведомого постановщика. Жизнь завершается, из мозаики осыпаются близкие ему лица, которых не счесть, из записных книжек – адреса-телефоны. Они сдружились – камушек к камушку – в те благодатные времена, когда день уходил на покой без прекословия, а ночь покорно подчинялась рассвету; они пришли и прошли, их деяния позабыты, память о них проявляется в сновидениях или в натужливом вздохе.
Вот и теперь привиделась мама, тихая, деликатная мама-миротворица в неснимаемой шерстяной кофте, словно ей знобко на свете; мамина рука с узким запястьем, невидное колечко на пальце с капелькой аметиста, ломоть серого хлеба на ладони, негусто посыпанный сахаром, лакомство скудного послевоенного детства. Даже сладость ощутил во сне – пробуждаться не захотелось, а она окликает негромко, по-прежнему, ласково поднимая по утрам: «Вставай, сыночка. Радость упустишь». – «Всё, – отвечает. – Встаю», – и просыпается в потрясении.
У Финкеля есть свои, привычные ему шумы, которые не мешают снам. Шепоток за окном, смешок, тихий призывный возглас – звуки-видения наполняют комнату, толпятся у его кровати, касаются руки, головы, плеча, приглядываются, перемигиваются, перешептываются взглядами. «Кто вы?» – спрашивает. «Кто ты?..» Будит его незнакомый перестук за стеной, глухая тишина – слышнее грохота, а на рассвете пробуждает беспокойство. Беспокойство накапливается за ночь, как подпирают излишки влаги, требуя скорейшего опростания, и Финкель открывает глаза.
Темнота нехотя сползает по черепицам, утекает водосточными трубами к земле, в землю, цепляется за ветви деревьев, где ночуют пернатые, и те начинают предутренние беседы, не наговорившись за прошлый день. Гульканьем голубя. Наглым карканьем вороны. Легкомысленным чириканьем воробья, хрипатым вскриком сойки-красавицы, который не заглушить подушкой на ухе, призывным теньканьем крохотного цофита-медососа, в горле которого запрятана свистулька, – гортани неподвластны такие высвисты.
– Цлиль… Цлиль…
– Длиль… Длиль…
– Циф-цуф, Пинкель… Циф-цуф…
Утренний урок птичьих наставников: неугомонный зарзир, стремительная снунит, хлопотливая нахлиэли – при пересечении границ и климатических поясов они обретают иные наименования: скворец, ласточка, трясогузка. И не отнекивайтесь, не надо: не выучишь их язык – не познаешь притчи пернатых, завлекательнее которых нет на свете, не разгадаешь предвечерние восторги в небесах, стремительные развороты с набором высоты, показательные групповые выступления воздушных акробатов.
Учите птичий язык – не прогадаете.
– Не Пинкель, – бурчит всяким утром. – Финкель. Фин-кель! Могли бы запомнить…
Бабушка Хая поведала внуку: если полыхает крыша синагоги, огонь подбирается к бесценным свиткам, птицы налетают стаями, машут крыльями, пока не отведут беду. «Деточка, – попросила бабушка, – не обижай пернатых», и он не обижает, хоть на рассвете очень этого хочется.
– Мац-хик, Пинкель, мац-хик… – это уже духифат, суетливый удод в полосатом окрасе, с тонким удлиненным клювом, хохолком над головой, изумленный видом своим, прозванием и незаслуженной славой.
Отвечает ему, отвечает всем, не желая откидывать одеяло:
– Ваши «цилум-цилум» – не на наше разумение… Говорил мой незабвенный друг: кто рано встает, тот много тратит.
А они за свое, призывая к подъему:
– Шум-клум, Пин-кель… Шум-клум…
– Кум, Пин-кель… Кум-кум…
Но встать не так просто, оторвать голову от подушки, ноги опустить на пол. Обнаружились части обжитого тела, не согласные с образом жизни своего владельца, стали тому противиться, а точнее, болеть. Они начинают с пробуждения, на все голоса – нытьем в пояснице, покалыванием в груди, молоточками в висках: «Хватит, дорогой. Наработались. Иссякает число наших дней».
Финкель с этим не согласен. Возражает наперекор всему, одолевая утреннюю немочь:
– Прожить бы еще лет двести – двести пятьдесят, но станут ли так долго платить пенсию?..
К старости Финкель изменил фамилию, самую ее малость. Стал Гур-Финкель, Детеныш-Финкель на языке здешнего проживания, чтобы оправданно оставаться в младенческой ненасытности, – вот только силы где взять, силы?!.. На стене висят часы. Батарейка давно скисла, стрелки зависли в недвижности, а может, завис он сам в ожидании последних чудес. Подкапливается заряд в батарейке, пробуждаются от спячки ионы с электронами, минутная стрелка немощно подергивается на месте – на большее недостает усилий. Слышит слабые ее щелчки, видит упорные попытки: «Не всё потеряно. Еще не всё…», но батарейку в часах не меняет. Годы катятся чередом‚ уловляя в нехоженые дали, и вот молитва старого человека на исходе ночи:
– Господи, не прошу у Тебя многого, я не такой нахал, как некоторые! Прошу самую малость, Повелитель Вселенной: не сгинуть от натуги в непригожем месте, в непотребном виде. Проложи путь без помех, Господи, дай ощутить облегчение всяким утром, после завтрака, часам к восьми-девяти, радующую безмерно пустоту кишечника. Ибо голова наполняется, когда желудок пустеет, становится годной для размышлений и изысканий. Согласись, Господи, я не прошу невозможного. Самое необходимое в мои годы, самое важное и нужное…
Разговорился – не расслышал звонка на входе. Спасибо – птицы надоумили:
– Циль-цуль, Пинкель… Циль-цуль…
А в дверь уже забарабанили: кому-то невтерпеж. Идет открывать, приговаривая на ходу:
– Вот он шагает. Легко и размашисто. Широко и неспешно. Не шмыгает, не шаркает. Приближается неумолимо – надвигается неотвратимо…
На лестничной площадке ожидает верзила головой под притолоку. Обеспокоенный и встревоженный. Кладет руки на плечи Финкелю, глядит сверху вниз, высматривая прогалы в его шевелюре:
– Врач сказал, что я ничем не страдаю, а оттого вылечить меня непросто…
5
Он объявился на свет, чтобы сразу же умереть, а его сосед по палате – чтобы жить, и жить замечательно.
Они проклюнулись в один час, под одной крышей, и лежали в кроватках, отмытые от родовой нечистоты. Первый глядел на мир иссиня-ясным взором, с доверием, симпатией, как попал в обжитой дом, где тепло, покойно, необидчиво. У второго были глухие, лаком покрытые глаза; всматривался он, казалось, внутрь себя, точнее, внутрь утробы, из которой вышел.
Каждому было минут за сорок, и врач сообщил:
– Тот, синеглазый, станет жить. А этот… Кормить нельзя. Не кормить – тоже нельзя. Ото-то, граждане, ото-то…
– Имя ему давать? – засуматошились родичи. – Имя? Зачем ему имя?..
– Дайте, пока не поздно.
На восьмой день лишили его крайней плоти и назвали по имени, которое издавна дожидалось в бездетной семье; моэль прокричал положенное: «Этот малыш станет великим в Израиле…», родители пролили слезу. Его рожали на исходе материнства – утешиться наконец наследником, и вынести скорбь было невозможно. Всхлипывали возле детской кроватки, ожидая горестного прощания. Расставались навсегда, отправляясь на работу, всматривались с удивлением, возвращаясь к вечеру. Судьба человека записана на оборотной стороне лба, прочитать ее не дано никому, даже знатокам.
– Ото-то, – повторили через пару месяцев не так уверенно. – Неделя-две, не больше… Наглядитесь, пока живой.
Он лежал в коляске на балконе, птицы прилетали к младенцу, опахнув крыльями, сообщали о том, где побывали, что видели, а он тянул к ним руки, смотрел и слушал, внимал и вникал с гуканьем, пуканьем, первые слова произнес на птичьем языке, сначала на птичьем: «Бик-бук… Бик-бук…», слюнку пуская от восторга, озадачивая взрослых людей, что скорбно закатывали глаза и затыкали рот соской.
Все вокруг были наслышаны о неизлечимой участи ребенка, которому не познать смеха юности, прикладывали палец к губам при его появлении: «Ото-то… Ото-то…», но он жил себе и жил, рос и рос, голод не отпускал его, тарелки с кастрюлями пустели, не насыщая, нескладное тело укрупнялось несообразно в ошеломленности души и тела.
Слабогрудый, узкоплечий и длинношеий, с головой, вздернутой к небесам, словно весь пошел в позвоночник, в «трубку», а на прочее не хватило материала. Рост – под два метра. Ботинки – пятьдесят невозможного размера. Шапка на макушке – мельче не бывает. Губы вздутые, руки короткопалые, зубы крупные, лошадиного покроя, волосат не в меру на голове и под рубашкой, в тревогах ума, неспособного распознать причины этих тревог с высоты своей малости. В глазах вечное удивление, застывший навсегда вопрос: «Отчего оно так?..»
Его будят по утрам постельные неудобства. Кровать коротка для такого роста, согнутые ноги сводит судорогой, огромные ступни высовываются из-под одеяла и коченеют. Затерявшийся в сомнениях, доверчивый и забывчивый, встает столбом посреди комнаты, недоумевает по поводу:
– Пока сплю, вещи меняют свои места. Утром нахожу их не там, где оставил вечером, или не нахожу совсем…
В квартире живет муха, давняя его сожительница, что летает за ним как привязанная, из комнаты на кухню и обратно, пристраивается за столом – пообедать за компанию, в фасеточном ее глазу отражается во множестве друг-кормилец. Ото-то ее бережет, окна держит закрытыми даже в жаркие дни, иначе объявятся чужие мухи, среди которых его подруга способна затеряться. «Зим-зум… – погуживает ему на радость. – Зим-зум, Ото-то, зим-зум…»
– Финкель, – говорит, – пошли ко мне. Муха пропала.
– Гур, – поправляет. – Гур-Финкель.
И идет на розыски. Не в первый раз. Имя мухе Зу-зу – совершенное создание с множеством удивительных органов, запрятанных в крохотном тельце, с недолгим сроком проживания на свете, что является одним из признаков недопустимого расточительства природы. Затихает порой в укрытии, вгоняя в панику владельца квартиры, – ее следует разыскать и успокоить соседа, что не так-то просто.
– Ей скучно одной, – сказал Финкель. – Заведи для Зу-зу муху-приятеля.
Надулся. Губы распустил обиженным ребенком:
– Со мной не скучно…
Руки его провисают, обвитые набухшими жилами, будто натружены от затяжной работы, но ему не обтесывать камни, не стругать доски рубанком, не вгрызаться фрезой в железо. Ноги заплетаются в хилости и хворости. Язык запинается. Ладони роняют чашки с тарелками. Большой телом и слабый разумом, он живет в колыханиях путаных чувств и плотских содроганий, ибо не утихает инстинкт сохранения вида. Посреди ночи вскакивает с кровати, мечется спросонья по комнате, потому что там, в сновидении, скапливаются облака, способные помешать свиданию, накрапывает легкий, прохладный дождик – хватает зонтик, ныряет под одеяло, но не заснуть, уже не заснуть, а там затяжной дождь, ливень, вселенский потоп, там стоят лицом к небу возле садовой скамейки, раскинув в восторге руки, подставив тело, истомившееся от зноя, там ожидают его возвращения, готовые полюбить и принять таким, каков есть…
– Де-душ-ка, что с ним?
Дедушка разъясняет обстоятельно, не спеша:
– Сердце у него. Расширено от рождения. Для здоровья плохо – не побегаешь, не попрыгаешь, а для жизни хорошо; расширенное сердце способно вместить немало любви, радости, желаний.
– И горестей, – добавляет девочка Ая, сердобольно отзывчивая.
– И горестей, моя умница.
Раз в месяц они идут в банк, старый и молодой. Ото-то опасается, что его деньги перемешаются с чужими – потом не распознать, снимает со счета очередное пособие, отдает Финкелю для сохранности и берет понемногу по неотложной потребности. Имя ему – Реувен. Реувену сорок без малого, но кто считал его годы? Велик размерами, диковат видом, устрашает девушек на вечерней улице, плюхая башмаками по тротуару, – повод для сокрушения. Подходит к прохожему, руки кладет на плечи, нависает, выказывая зубы:
– Ты меня ищешь? Меня никто не ищет.
Финкель его утешает:
– Тебя ищут, но пока не находят. Ото-то, друг мой, ото-то…
И сочиняет на досуге поучительную историю:
«…из горных краев, из скальных пещер и непролазных ледяных глубин взглядывает на мир одичалое существо, состарившийся Снежный человек, который принарядился в ненадеванную шкуру, расчесал космы волос на груди в безуспешной надежде, что его наконец-то обнаружат, включат в туристские маршруты нехоженых гималайских вершин.
Косматость отшельника изумит народы, неохватная мужская стать восхитит женский пол, и набегут стайками молодящиеся дамы с подтянутыми за уши морщинами, похлопают по могучей груди, кинокамерой запечатлят на память. Сидит в снеговой тиши, печальный и неухоженный: ”Никто меня не ищет. Никто!..”, а мода на него прошла, интерес завял, никому нет дела до истосковавшегося создания. Мир решил, что Снежного человека нет на свете, и он дряхлеет в холоде стылых чащоб, вмерзая в оледенелые воды в тоске-томлениях…»
– Приходи к обеду, – зовёт Финкель. – Отправляемся в путешествие.
Это иное дело. Ото-то рад приглашению, ибо живет негусто, жует нечасто. Обедать он любит, путешествовать – тоже.
– Де-душ-ка, – спрашивает девочка Ая, – чем же ему помочь?
Дедушка рассказывает:
– Тело у него большое. А в нем человеку просторно, как в нетопленом сарае, зыбко, зябко, дует во все щели. Подвернуть бы одеяло под бок, но нет там одеяла. Требуется теплота снаружи – твоя, моя, всякая – его отогреть. Много теплоты.
6
Качается на ветру вишенка на черенке, качаются-позванивают ягодки-смородинки; апельсины на ветке – елочными оранжевыми колокольцами – наигрывают неспешный полонез, словно приоткрыли музыкальную шкатулку, которую мама с папой привезли из Сан-Паулу. Ступают степенно, парами, в учтивых поклонах, некрупные звереныши и непуганые насекомыши, – во сне обычно ничему не удивляешься, а если удивляешься, значит, уже не спишь.
Утром ее будят пернатые. Скандал на балконе. Птичья свара с оскорблениями и проклятиями. Три хулигана, не поделив добычу, гоняют по балкону усохшее, неподдающееся клюву семечко, честят обидным словом:
– Тип-пеш…
– Пиш-пеш…
– Тум-тум… Тум-ту-ту-тум…
– М-тум-там… М-тум, м-там…
На окне, на тонкой леске, висит стеклянный шарик размером с перепелиное яйцо. Дедушка подвесил его в комнате внучки, и ранний рассветный луч проходит через граненое стекло, раскидывая цветные побеги всяким погожим утром. Ветерок раскручивает шарик, затевает радужные игры на стенах: первая радость – она к пробуждению, так должно быть. Чтобы утро раскрыло двери, заманило в свои глубины; чтобы жил в ребенке праздник‚ вечное его ожидание, тогда и девочка Ая распахнет со временем чью-то дверь‚ раскидает по жизни радужные побеги, удивление, чудо, восторг.
– Кем же я буду? – интересуется Ая, которая растет во сне, растет на прогулке, когда ест суп, прыгает на одной ножке, льет тихие слезы.
– Кем буду я? – повторяет Ото-то, хотя расти ему некуда и незачем.
Финкелю тоже некуда, но он до сих пор вздрагивает по ночам, что является признаком неуклонного роста – вниз, должно быть, вниз так вниз.
Ая выходит на балкон, видит хулиганов-опустошителей в беспокойном насыщении, черноголовых и лупоглазых, тощих, вертких, задиристых, согласных на дружные пакости. Они налетают с разбойным посвистом, двое остаются на стрёме, третий заглатывает в нетерпении любимые мамины насаждения и уступает место товарищу. Бульбули-хулиганы изводят великолепие глиняных горшков, оставляя лысые пробелы, – на них не напасешься.
Ая насыпает им зернышки, каждому по горстке. Опускается на балкон голубь, гулькает призывно в надежде на угощение, а девочка бежит в комнату:
– Мама, слышишь? Голубь горло полощет…
Папе с мамой некогда. Папа с мамой улетают на Мальту – рассмотреть в подробностях старинный город Ла-Валлетту, пристанище пиратов и масонов, соседний остров Гаудеш с городом Виктория, он же Витториоса, а также крохотный островок Коминотто, невидный на карте, где непременно следует побывать и по возвращении посрамить приятелей. Одних гонит по свету флаг на мачте, других прыщ на седалище, тоска едучая: бежать от нее – не убежать; папа с мамой используют отпускные недели к обновлению впечатлений и гардероба. Туристские маршруты обследованы и затоптаны, но мир неохватный – есть на что посмотреть; они собираются дружной компанией, разглядывают снимки на экране, перечисляют со вкусом: «Подплываем мы к Лас-Пальмасу…» – «Не успели приземлиться в Катманду…» – «А в Гвадалахаре… – ко всеобщей зависти. – Вы не поверите, что приключилось в Гвадалахаре…»
Удача – она всякому к лицу. Папа Додик – глава семьи, знаток компьютерных утех, которые хорошо оплачивают; мама Кира – финансовый работник, восседает за окошком банка в щедротах зрелости. Оберегают гены, доставшиеся по наследству, ублажают полезным питанием, выводят вечерами на прогулки для получения максимальных удовольствий от жизни, которые кому-то покажутся минимальными.
– Что я ем? – сокрушается мама Кира. – Чашечка кофе, лепесток сыра на завтрак – разносит как на дрожжах.
Глаза у мамы голубеют в минуты наслаждений и зеленеют от приступов гнева, суживаясь по-кошачьи. Мама вздыхает перед зеркалом: куда подевалась девушка Кира, тоненький стебелек, озорная непоседа, которой не коснулся еще мужчина, не оросил ее недра? Мама раздобрела от устойчивой семейной жизни и признаёт с печалью:
– Отпустила себя – теперь не догнать…
В Лувре, в зале Рубенса, разлеглись без стеснения на огромных полотнах пышнотелые, пышногрудые мамы киры. «Через этот зал не пойдем, – сказала мама. – Незачем». – «Я пойду, – заупрямился папа, – через этот зал». – «Не смотри по сторонам. Зажмурься». Но он смотрел. Даже останавливался с видом знатока, смакуя подробности. «Ты лучше», – сказал без обмана, но похвала ее не утешила.
Подруги, умудренные опытом, нашептывают:
– Зачем тебе диета? Для чего мучить себя? Прежде было нужно привлечь мужчину, выйти поскорее замуж – у тебя семья, слава Богу, ребенок: ешь-пей, погуливай, пока доведется.
Мама Кира в сомнениях. На маму заглядываются состоятельные клиенты, которых притягивает ее бюст, вяжущее дуновение духов густо-розового, будуарного колера, влекущее к обострению ощущений. Клиенты склоняются к ее окошку, намекают ненавязчиво, и, говоря откровенно, было у мамы приключение, что бы ему не быть? В гостинице. После работы. На двуспальном ложе. С поклонником, которому под пятьдесят. Опасение глушило желания. Любопытство пересиливало боязнь. Шампанское исходило пузырьками нетерпения. Мама была хороша в свои затридцать, голубели ее глаза, да и мужчина не оплошал, разносторонне умелый, оставив на теле волнующие прикосновения.
Подруги всё видят, обо всем наслышаны.
– Тебе легкомыслия недостает, – выговаривают с укоризной, но мама Кира опасается необратимых поступков, которые приведут к разладу в семье, на уговоры клиентов больше не поддается.
– Полчаса удовольствий, а затем развод? Нет уж, увольте… Снова следить за весом, ограничивать себя в еде, чтобы найти дурака и выйти замуж? Такое не для меня.
Папа Додик согласен с мамой, но для себя, возможно, просчитывает иные варианты. Раз в году папу призывают в армию на пару недель – сторожить базу с винтовкой на плече, валяться на матраце в пыльной палатке, дурея от жары и скуки. На соседней кровати непробудно спит Габи, шофер десятитонного грузовика, который грузят цементом, бетонными плитами, камнем для облицовки зданий. Габи – анархист по природе, хоть и не обучен такому понятию; небритый в синеву, звероватый под сицилианского мафиози, он не способен подчиняться, послушание не приемля. Вечерами уходит в город, снимает номер в гостинице, выбирает на улице девушку, лютует до рассвета, чтобы к утру вернуться на базу, завалиться на матрац после трудовой ночи – пузо наружу. К вечеру на стрельбищах затихают выстрелы; мужчины молятся лицом к востоку, затем ставят плошки возле мишеней, поджигают мазут, и начинается стрельба из положения лёжа. Папа Додик преуспел, ко всеобщему изумлению пару раз попадая в десятку; анархист Габи – в знак признания – пригласил его на совместную ночную вылазку, но он не использовал такую возможность, о чем, возможно, сожалеет.
Папа Додик подвержен проблескам чувствительности, которые проявляются раз в году. В день рождения жены встает спозаранку, готовит завтрак, будит ее и поздравляет, подает кофе в постель. В остальные дни завтрак готовит мама Кира.
Папа с мамой гордятся тем, что заработали на квартиру с балконом, с видом на горы, с комнатами для всех; есть даже место для худородной собачки по кличке Бублик. Притихшие после работы, немногословные, наговорившиеся с заказчиками-клиентами. И девочка у них тихая. Дедушка тихий. Собачка. Радио, пылесос, стиральная машина – очень тихие.
7
Девочка Ая – поздний ребенок, которого не ожидали.
Финкель тревожился, себя не выдавая, папа Додик стоял насмерть, усматривая помеху безмятежному благополучию, но мама Кира обхитрила в постели недогадливого мужчину.
– Дорогая, – намекали клиенты, на что-то еще надеясь, – вам надо всегда быть беременной. Вам это идет.
Дедушке показали внучку на исходе первого дня. Она прихватила в кулачок его палец, подержала, не отпуская, и Финкель, вдовец Финкель, дни проводящий в печали, душу распахнул настежь и переехал к дочери – купать ребенка, кормить с ложечки, брякать погремушкой. В один из дней мама Кира прибежала в поликлинику: «Доктор, девочке восемь месяцев – и ни единого зуба!..» Доктор сказал: «Вам попадался ребенок без зубов? Вырастут и у нее». А Финкель подумал: «Мне попадался ребенок, который не сможет ходить. Никогда», – но вслух о том не сказал.
Наконец зубик проклюнулся. Его простукали серебряной ложечкой, на радостях мама Кира запекла в духовке баранью ногу, папа Додик откупорил бутылки, друзья привезли салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада, которые Финкелю не по вкусу, – то ли дело «Чудо», пирог его мамы, желтый на разрез, запашистый, с изюмом, корицей, сахарной пудрой. После еды гости заговорили разом: «Подлетали мы к Каракасу…» – «Катались на рикше по Бангкоку…» – «Купались в Лигурийском море…» – «Кормили крокодилов в Кении-Танганьике…»
Мама Кира хотела еще мальчика, круглоглазого, кудрявого, ручки в перевязочках, но папа Додик воспротивился – до вечерних скандалов и ночного увиливания. На карнавальный Пурим мама подговорила женщин, молодых и в солидном возрасте, напихали подушки под одежды и явились в банк беременными, на последнем месяце, отработав день на глазах изумленных клиентов.
– Сели, – командует мама Кира.
Садятся перед дорогой.
– Встали, – командует. – Хаим, отдыхаем!
Папа относит в лифт чемоданы. Мама просит в дверях:
– Отведи ее в садик.
– Отведу, – обещает дедушка.
– Присмотри за ней.
– Присмотрю.
Дверь закрывается. Остается стойкий аромат маминых духов, свидетельствующий о ее незримом надзоре.
Дедушка с внучкой переглядываются заговорщиками: никуда она сегодня не пойдет, не пойдет в садик и завтра; впереди неделя свободы, которой надо распорядиться со смыслом. Осенью ей идти в школу, начнутся иные интересы – опять он останется один, в пожилом младенчестве, проводив внучку в подростковую жизнь. Мама Кира ушла от него в свой срок, лишь наскучило быть ребенком, и теперь, глядя на эту щедротелую женщину, можно поражаться тому, что они вытворяли с хохотом-кувырканиями, когда оба были маленькими. Будто не она, крохотная, бесстрашная, отчаянно кидалась с высоты в надежные отцовские руки, которые подхватят, не упустят, прижмут к себе, уловят биение ее сердца, средоточие любви и восторга. Глядела на эти безобразия строгая дама с поджатыми губами, разъясняла своему воспитаннику: «Разве можно себя так вести?» Тихий мальчик отвечал с грустной покорностью: «Я тоже прыгаю с высоты. Только во сне».
Комнаты дедушки и внучки расположены рядом, у каждой выход на балкон, и они оберегают от родителей свою тайну. Папа с мамой усаживаются вечерами у телевизора, а она перебегает к нему в пижаме, залезает под одеяло и просит:
– Де-душ-ка, расскажи…
Носом утыкается во впадинку над его ключицей, ресницами щекочет щеку, палец дедушки прихватывая в кулачок, – трепетание ее ресниц, как трепетание души, а Финкель рассказывает без скидок на малолетство, передает внучке способность удивляться, не упускать по жизни невероятные происшествия, поражающие воображение.
– В лесу объявилось необычное создание, переполошившее птиц и зверей. Нет у него ушей – слышит оно пяткой. Нет глаз – видит носом. Не углядеть даже рта – куда же закладывает еду?.. Собралось в кружок лесное население, вопросило с пристрастием: «Как звать?» – «Как назовете». – «Откуда пришло?» – «Откуда скажете». – «Чего умеешь?» – «К чему приставите. Жуков пасти. Муравьев стеречь. Гусениц щекотать». – «Еще чего?» – «С черепахой ползать. С кузнечиком прыгать. С лягушкой квакать». Решили неуступчиво: «Прогнать!» А оно доброе-доброе, косматое-косматое, облохматилось, по кустам бегучи; виляет ногой за неимением хвоста, каждому заглядывает в глаза. Ростом, между прочим, с валенок… Подумай и скажи: что бы ты сделала?
– Возьмем, – отвечает внучка. – Пусть у нас поживет.
И он уносит ее, сонную, в кровать.
– Де-душ-ка, – шепчет в дрёме, – что такое валенок?..
Поутру открывает глаза – девочка стоит, ждет пробуждения. Отпахнуть одеяло, впустить в теплоту постели, чтобы зашептала на ухо, обдавая легким дыханием:
– Давай тайничать. Ты пишешь мне, я тебе, и кладем под подушки. Разговариваем с помощью под-подушек: никому не догадаться.
– Давай, – соглашается дедушка и после очередного пробуждения находит в изголовье записку. Буквы расползаются по бумаге, большие, кривые и помельче: «Хочется сказать неправду, хоть разочек!» Финкель отвечает коротко, под-подушечной почтой: «Разочек можно».
В тишине расцветает миндаль в горах. В тишине подрастает девочка Ая, большеглазый щелкунчик, задумчивая не по возрасту, душа приоткрыта чудесам. Порой затихает в полумраке комнаты, глаза смотрят – не видят, голубенькая жилка набухает на лбу. Дедушку это беспокоит, дедушка спрашивает – таков их пароль:
– Отчего ты грустный‚ пирожок капустный?
Внучка отвечает:
– Оттого я грустный‚ что ужасно вкусный.
И оба тихо радуются.
У Аи живет в комнате огромный зверь. Белый пушистый медведь сидит на полу, привалившись к стене; девочка пристраивается у него на коленях, спиной к теплому животу, зверь обхватывает ее лапами, черным кожаным носом утыкается в затылок, дышит неслышно в обе ноздри. Финкель усаживается рядом на коврике, вытягивая ноги; Ая читает по складам книжку, разглядывает картинки на страницах, дедушка млеет в теплоте существования.
Сказал однажды:
– Такой медведь не может быть игрушкой, очень уж он велик. Его место в лесу или в зоопарке.
– Он не игрушка, – ответила. – И он это знает.
В руках у девочки книга. Про патриархов Авраама, Ицхака, Яакова. Про Сарру, Ривку, Лею, Рахель. Книга открыта на той странице, где Яакову привиделся сон и сказано скупым словом: «Вот лестница поставлена на землю, верх ее достигает неба, и вот ангелы Божьи восходят и спускаются по ней…», ибо там, наверху, расположены Врата Небес.
У Аи глаза вопрошающие, требующие немедленного разрешения:
– Де-душ-ка… У ангелов есть крылья. Отчего же они не летают, а поднимаются и опускаются по лестнице?
Финкель не готов к ответу и размышляет в постели немалое время, разглядывая по привычке белизну потолка. Посреди ночи спрашивает себя: «Возможно, они не ангелы, но люди? Поднимаются в последний свой путь». – «А опускаются? Кто же опускается по лестнице?» – «Они же и опускаются. В наши сны…»
– Де-душ-ка… – с паузами и придыханием восторга. – Муравей ползет по строчке… Де-ду… – на «шка» недостает воздуха, – он читает!..
У Ото-то – муха Зу-зу. У них – муравей в квартире. Иногда их два, иногда нашествие, но этот выделен среди прочих, хоть распознать его невозможно. Мама Кира смахнула муравья со стола, и он шлепнулся на пол. «Ах, до чего грубо, – сказал, отряхиваясь, – до чего безжалостно!..» – дедушка уловил жалобу крохотного существа, страдающего от унижения, пересказал внучке, но мама не расслышала или сделала вид, что ничего не случилось.
Потом они поют на два голоса: «В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…» Финкель научил, Гур-Финкель, больше некому. Папа с мамой улетели на Мальту, и после обеда они отправятся в путешествие. Одних привлекает город Ла-Валлетта, других – необследованные окрестности обитания для осмотра, обмера, нанесения на карту.
Ая интересуется: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать семь», – отвечает Финкель, позаимствовав ответ из давнего своего сочинения. «Неправда. Тебе за семьдесят». Искушает ребенка: «Решай сама. Двадцать семь – могу с тобой путешествовать. За семьдесят – нет больше сил». Подумала, сказала: «Ладно уж, тогда двадцать семь».
– Я девчонка еще молодая, – напевает дедушка в полноте чувств, – но душе моей тысяча лет…
8
– Когда приедешь? – прохрипел через границы незабвенный друг, а голос надтреснутый, скрипучий, из обожженного горла.
– В мае, наверно.
– Я дождусь.
Не удержался, пропел-просипел на прощание:
– Жизнь коротка. Ждут облака. Я лежу у Него на ладони… – выдох прервался, вдоху не насытить бессильные легкие.
Он был счастливчиком, не иначе, его незабвенный друг. Которого одарили при рождении дивным свойством, чтобы не прозевал значительные события на своем пути. Не проспал. Не проглядел мимоходом. Не провел годы в соблазнах упущений. Чтобы тревожило и подталкивало ненасытно, ибо удивительное случалось непрерывно, требуя непременного его присутствия, прикосновения с переживанием.
Говорил, смакуя каждое слово:
– Девиз рода Коновницыных: «Желаю только бессмертного». Девиз рода Кочубеев: «Погибая, возвышаюсь». Девиз рода Кутайсовых: «Живу одним и для одного». Девиз графов Дибичей-Забал-канских: «Всякому свое». Наш девиз: «Ограничимся бóльшим».
Годы прожил запойные, хозяином застолья, в охмеляющем задоре-кураже, в усладу себе и каждому, но к рюмке прикасался не часто, пьяноватый без вина.
– Люблю кормить, – говаривал с удовольствием. – Чтобы досыта. Этих обжор.
– Он любит… – ворчала жена его Маша. – А мне готовить полдня.
– А посуду? – ревел в ответ. – Кто потом посуду моет?..
Жена его Маша подносила из кухни блюдо за блюдом, он подливал гостям, бурливо говорлив, спорил до неистовства, перескакивая с разговора на разговор, громил собеседников неоспоримыми доводами.
– Гоша, – кричали в подпитии, – кормилец ты наш! Теперь докажи обратное!
И он доказывал блистательно, с той же яростью и восторгом победителя.
– Загустеете, – грозил, – забуреете, станете фиглярничать, кунштюками пробавляться, полезет из вас актерство, игра на публику – заскучаю, отлучу от своего стола.
Возле него было шумно, дымно, сытно и надежно. Если дружба, так на разрыв рубахи, на распахнутость двери и кармана; если несогласие, так до конца спора.
– Недостаточно, чтобы тебя любили. Надо, чтобы страстно ненавидели.
Запевал, поигрывая жгучими цыганистыми глазами: «Коль любить, так без рассу-удку, коль грозить, так не на шу-утку…» Мечтал выдумать историю повеселее, споро изложить на бумаге, не удушая авторским мудрствованием; пусть каждый, кого гнетет тоска, прочитает ее и улыбается затем день-два, припоминая подробности, – до последнего часа мечтал об этом.
– И если где-то там, в горних высотах, ведется отсчет достоинств и прегрешений, такую заслугу припомнят всякому сочинителю.
На печке лежу,
Похохатываю,
Каждый день трудодень
Зарабатываю…
Когда становилось тошно, муторно, непокойно, надевал лучшие свои одежды, подкатывал на такси – сигара в зубах, шляпа на затылке, кидал деньги без сдачи: завистники полагали, что успех цепляется у него за успех, и им тоже становилось тошно. Но выпадали удачливые деньки, напяливал старые штаны, мятую рубаху, приходил небритый, пешком, прихрамывая, просил взаймы на бутылку – завистники думали, что ему не продохнуть от неудач, чему радовались безмерно, суетные и склонные к раздорам, с лживыми измышлениями и затасканной речью.
– Мне плохо – и им плохо. Мне замечательно – и им, обделенным, услада. Я не жадный.
Было ли это? Совсем вроде недавно. Сидели на одной парте, дети войны и раздельного обучения, вороватые от несытости, грубо проказливые, недополучившие хлеба, масла, девичьего утишающего соседства, смягчающего подростковую дурь. Макали ручки-вставочки в одну чернильницу, списывая на контрольных, бублик разламывали на двоих, вопили радостно: «Училка заболела!..», мчались по Большой Молчановке или Собачьей площадке, пиная ногами консервную банку, – дети коммунального обитания, из семей со скудным достатком и бескорыстной заботой родителей, с младенчества избавленные от будущего зазнайства и холодной расчетливости.
Забегали на кухню, в ее колготное многолюдье с керосиновым чадом, глядели – облизывались, как соседки обмакивали гусиное перо в блюдечко с растительным маслом, обмазывали сковородку, черпали поварешкой опару – каждому доставалось по блину, пышному, пупырчатому, пахучему. Ездили на стадион «Метрострой», гоняли с оглядкой мяч за воротами – лишь ловкачам-умельцам дозволялось топтать траву на поле, белесые полосы разметки. Подросли – вторглись в большой мир в превосходстве добрых намерений, в спешное его познавание, ничего не имея и всем обладая; прорастили по молодости грибницы, раскинули усики по свету, прикоснулись неприметными отростками к себе подобным; впереди ожидала глыба лет: не осилить, казалось, не своротить, но также играли за воротами – правдоискатели во вред себе, с совестливыми душами, в отличие от пролазников, ушлых и дошлых на размеченном поле бытия, а кто-то уже поскуливал в ночи, неустанно бормочущий, оплакивающий долю свою: петушком не пройти по жизни.
Говорил незабвенный друг:
– Мне хорошо. Я обделен памятью. Ничего не запоминаю: ни прозу, ни стихи. Открываю книгу, давно читанную, – восторг, изумление, невозможная удача! Так оно и с любовью – заново, всякий раз заново: волнения, страдания, бессонные ночи. «Ноет сердце, изнывает, страсть мучительну тая…»
– Счастливец! – шумели за столом приятели. – Поделись опытом!..
Рассказывал без утайки, специалистом по грехопадению:
– Мужчины делятся на два вида: одни обрывают дамские пуговицы, другие их пришивают.
– Кто же ты?
– Я обрыватель дамских пуговиц, заодно и крючочков. Чувствования мои безбрежны. Желания переменчивы. Волокитство неудержимо. Дети мои – плоды непомерных излишеств.
– Угомонись, – говорила ненавистно жена его Маша, губы поджимая в обиде. – Нет у тебя детей. И не было.
– Тебе откуда знать?.. Станете хоронить, набегут вприпрыжку худенькие с пухленькими, свеженькие и привядшие, зареванные, засморканные, с разодранными одеждами, исцарапанными лицами, увядшими враз прелестями. Слезы по асфальту, оханье-гореванье: для кого теперь, для чего теперь, как?.. Скорбно возопят вослед, цокая от желания остренькими каблучками: «Спасибо тебе, Гоша!..»
А Финкелю признавался, одному ему: «Думаешь, я гуляка? Да мне кроме Машки никого не надо. Бывали, правда, увлечения на две-три встречи, потом как из колодца выныривал: обольщать случайную дуру, таиться, врать напропалую – не царское это дело».
– Не спеши, – уговаривала Маша. – Поживи еще. Подумай о том, ради чего стоит продержаться.
– Ради тебя, – прикидывал. – Еврея Финкеля. Пива с воблой. Ради первенства мира по футболу. Очень уж к жизни привык, отвыкать не хочется…
Он опережал всех и всегда, опередил и тут. Пылкость натуры, ее увлеченность пронес по жизни и забрал с собой, чтобы и там, в горних высотах, взбодрить-взбудоражить снулых небожителей. «Гоша! Это же Гоша! Для забав-размышлений…»
Наказывал на прощание:
– Вы хороните достойного человека, а это не часто случается. Усердствуйте, погребая, наймите плакальщиков-профессионалов, профессионалов-могильщиков в сюртуках, не пьянь кладбищенскую в драных ватниках. Всплакните у могилы. Пригорюньтесь. Не обделите цветочком. Таким похоронам можно позавидовать.
– Что ты мелешь, Гоша? Какие плакальщики?
Оглядывал грустное застолье:
– Эх ты, доля моя недожитая!.. Пишите, ребята, не ленитесь: Сущевский вал, 21, Миусское кладбище. Положите возле уха телефон. Звоните почаще, сообщайте новости: кто с кем, кто без кого. Слухами поделитесь, анекдотами. О книгах моих расскажите: читают или позабыли.
– Какой телефон, Гоша? Батарейка разрядится.
– Господи! – возопил. – С кем жизнь провел? Не люди – таблицы умножения! Дважды два, трижды восемь…
Не постучит в дверь, не встанет на пороге – белозубый, остроглазый, искрометный:
– Вам повезло. В ваш мир пришел я с нежданностью чувств и поступков. Уйду, кто меня заменит?
Не наговорит потешку:
– У попа была собака. У бабуси – гуси. А у Анны у Иванны мужики на пузе.
Не захохочет первым…
– Закройте, – приказала Маша. – Это уже не он.
И крышку опустили на гроб.
9
Обедают они втроем.
Ото-то усаживается за стол надолго, словно укладывается в постель, ест много, напористо, вознесенный над супом, постанывает от наслаждения, высасывая с ложки, торопится, обжигается, стараясь первым опорожнить тарелку и получить добавку.
– Там, – косит глазом. – В кастрюле. На всех не хватит…
Дома он ест со сковородки, орудуя гнутой вилкой, пьет из носика чайника, забитого накипью, а здесь потребляет пищу наравне со всеми, цветными каплями орошая рубашку, кашу заедая хлебом, мясо обмазывая горчицей, пищей наполняя живот, обширный и поместительный. Аппетит у него отменный, всякая еда на столе вкуснее вчерашней, всякая на подходе желанней сегодняшней.
– Больше всего люблю обедать. Никто так не любит…
Кусает щеку в азарте насыщения, разевает рот в горестном вопле, проливая крупные слезы:
– Финкель!.. Почему оно так?
– Изменения, – разъясняет. – Необратимые. Мне ли не знать?
С годами Финкель стал подглядывать за собой, шпионить, изыскивать способы для выявления истинного нутра. Заметил вдруг, что говорит короче, отбросив придаточные предложения, скупо пользуясь причастиями-деепричастиями. Еще заметил, что кладет вещи на те места, откуда их взял, – отчего бы так? А оттого, что жизни осталось мало, жизни не впопыхах, и началась неосознанная экономия времени, чтобы не тратить его на липучее многословие, на поиски ключей, кошелька, ножниц или головной щетки. Решился даже – да простят великие писатели – читать в непотребном месте на исходе дней: сбережение времени при затрудненной работе кишечника, однако недочитанное не оставляет в туалете до очередного посещения из уважения к тем же сочинителям.
Изменений много, от них не избавиться, успевай только отмечать. Говорит себе в осуждение:
– Всё на свете на что-то указывает, а нам, дуракам, без понимания.
Слабому разуму такое недоступно, но Ото-то доверяет опытному человеку и вновь склоняется над тарелкой, вымакивая соус до крайней капельки, озабоченно перечисляет между глотками:
– У них много всего, сразу не осилить. Картошка, морковка, кабачки. Хумус с тхиной. Яблоки с мандаринами. Фасоль. Крупа-макароны. Изюм с орехами. Яйца. Молоко в пакетах. Хлеб белый, хлеб черный…
Волнуется, машет рукой, брызгает соусом с вилки:
– Морозильник забит сосисками – я проверял. Даже консервы для Бублика имеются, но мне их не дают…
Друг-муравей ползает по скатерти в поисках угощения, Ая ему выговаривает:
– Что ж ты, дурачок, в солонку лезешь? Обопьешься потом.
Затем они разговаривают, сытые, ублаженные. К прояснению ближайших намерений. Ото-то утрамбовался по горло, глаза его слипаются, но Финкель приоткрывает заветную шкатулку с засушенными лепестками, с их апельсиновым призывом к пробуждению воображения.
Последние наставления:
– Отправляемся туда, куда надобность укажет. Делаем то, что желания подскажут. Вопросы есть?
Вопросов нет. Рюкзаки за спину, компас в руки – и пошли.
Дедушка. За ним внучка. Ото-то замыкающим.
Пересекают кухню, коридор, спальню родителей. Осматривают туалет, ванную комнату, кладовку. Пережидают бурю в укрытии за диваном. Выходят с опаской на балкон, открытый ветрам-приключениям.
– На нас не нападут пираты? – пугается Ото-то. – Как в тот раз…
В тот раз они шли с попутным ветром через бурную Адриатику, спасаясь от морских разбойников; Финкель стоял у штурвала в застиранной тельняшке, Ая кричала: «Земля!», Ото-то бросал якорь. Высадились на пустынный остров без воды и провизии, кинули с балкона бутылку из-под яблочного сока с отчаянным призывом: «Спасите наши души!» – «Де-душ-ка, – спросила тогда Ая. – Зачем души спасать? Они же не умирают…»
Посреди балкона Финкель прикладывает палец к губам:
– Тихо! Не оборачиваться. Кто-то крадется за нами…
Рты открываются. Глаза округляются. Ото-то не дышит, подверженный опасениям:
– Слышу. Я слышу… Риш-руш… Риш-руш…
– Ришруш, – подтверждает Ая и разъясняет по-русски дедушке, несведущему в тонкостях обретенного языка: – Шорох. Шуршание.
Финкеля это устраивает. Гур-Финкель шепотом нагнетает страхи:
– Два брата. Риш и Руш. С озера Ньяса.
– Че-е-го?..
– Оранжевые карлики. Из африканских глубин. С луком и отравленными стрелами.
Страх накатывает волной от нижних конечностей. Заплетаются ноги у Ото-то, слабеют его колени. Спазмой прихватывает внутренности, взывающие к скорейшему извержению излишков. Колотится в тисках сердце, готовое выпрыгнуть из горла. Шерстится кожа на спине, жуть подступает к языку, лишая речи, к носу и глазам, из которых сочится влага, к голове, взывающей к немедленному отступлению. Ото-то не выносит подобных переживаний, терпение его коротко:
– Я пойду… У меня дела…
– Это Бублик! – кричат вослед. – Наш Бублик!
Но он бежит к себе, на спасительницу-кровать, которая не по размеру, под мамино пуховое одеяло, поспешая в сон, в тепло, где покойно и недоговорено с той, что ожидает его на садовой скамейке. Укрывается с головой, поджав ноги, огородившись от подступивших волнений, но они проникают в укрытие, отгоняя сон-утешение. Сказано тому, кто пожелает услышать и принять к сведению: «Дурак не ложится спать с прежней бедой».
10
Привал в комнате. Возле шкафа. Где хранится шуба мамы-модницы, которой не попользуешься в здешнем климате. Шуба – повод для размышлений, и дедушка начинает:
– Убили зверя лесного, шерстистого, загубили зверя полевого, ворсистого, уловили капканом жителя скальных высот, клочковатого и косматого, сняли с них разномастные шкуры, пошили шубы – отдельно из шерстистого зверя, отдельно из ворсистого, но в выделанных шкурках теплится память о вольной жизни, снится шерстинкам снег, бег по следу, жар погони, трепетание жертвы, первый глоток живой еще плоти… Шкурки от разных зверей, обреченные скорняком на совместное проживание, не ладят с соседями, отторгают и отторгаются, отчего расползаются швы на шубе, их соединяющие, подступают конечные дни мехового изделия.
Ая предлагает:
– Можно распороть швы, отделить шкурку от шкурки. Пусть отдохнут от соседства.
Но мама Кира не разрешит. Папа Додик насупится и вычислит убытки. Когда девочку отчитывают, она кривит губы в полуулыбке – в глазах накапливается влага, потом уходит к себе, расставляет стоймя многоцветную книжку-картинку, надежным укрытием из картона, усаживается внутри убежища, тихо льет слезы, надрывая дедушкино сердце. А с картинок смотрят на нее принцы с принцессами, чародеи в остроконечных шапках, звери-приятели, увлекая в те края, где нет и не будет огорчений.
– Де-душ-ка… А шкаф? Доски, наверно, из разных деревьев. Они тоже не ладят с соседями, отчего он скрипит и рассыхается.
– Дерево недвижно, – отвечает дедушка, – в покое его мудрость. Живет достойно, уживаясь с иными деревьями, уживутся и здесь. А шкаф рассохся, состарившись, всякий бы закряхтел на его месте.
Идут дальше, видят больше. В комнате Финкеля разворачивают старинную пиратскую карту: «Три шага на север от тапочек дедушки, семь шагов на восток, шаг назад, шаг вбок…» Проходят указанный путь, обнаруживают в ящике стола позабытую мягкую игрушку, припрятанную до случая.
– Пони! – восторгается Ая. – Ну, де-душ-ка… Мой пони…
…на которого надевают по утрам цветную попону с кисточками, легкую сбрую с бубенцами, запрягают в двухколесную тележку, и он бегает в зоопарке по кругу, тоненько позванивая, катает детишек, страдая от малого роста, мечтает стать верховой лошадью, участвовать в скачках с барьерами, которые не одолеть и во сне. По вольеру прогуливается без спешки друг-жираф, покачивая головой на пятнистой гуттаперчевой шее; мог бы работать подъемным краном на стройке, мыть окна в высотных этажах, доставать воду из глубоких колодцев для полива садов-огородов, – если на зоопарк наползает туман, голова скрывается в белесой мути, откуда опускаются до земли ломкие его конечности. Звери из соседних клеток дразнят его: «Эй ты, небо не загораживай!..», дразнят лошадку за карликовую малость: «Пони в попоне!..», и только вдвоем им покойно, уступчиво, необидчиво – со слов Финкеля, которому всё известно…
На привале он достает из рюкзака блокнот, выписывает заглавие, повторяя вслух: «Дневник путешествий по малоисследованным землям. С приложением карт и замеров». И далее: «Самая северная точка на краю балкона. Самая южная у входной двери. Рек нет. Нет и озер с родниками. Водопад в унитазе. Ледник в холодильнике. Вулканы пробуждаются в кастрюле, где выкипает суп. Высочайшая вершина – платяной шкаф, покрытый пылью, не снегом».
– Де-душ-ка… Погляди!
На полке стоит глобус. По Австралии ползет друг-муравей, неотличимый от прочих созданий того же рода.
– Он тоже путешествует!..
Финкель согласно кивает и продолжает запись: «На юго-востоке коридора выявлено логово неизвестного зверя. Настроен дружелюбно. Машет хвостом. Откликается на кличку Бублик. На западе ванной комнаты, за стиральной машиной, высмотрено шустрое существо, подлежащее искоренению. Проведен обмен мнениями по поводу его дальнейшей судьбы…»
Загнали существо в угол, накрыли банкой из-под варенья, чтобы в прозрачном своем узилище задумалось о трагической участи, которая ожидает нежелательного пришельца.
– Что будем делать? – спрашивает Ая. – Не убивать же…
У дедушки готов ответ:
– Вынесем на улицу, скажем: «Вот мы тебя отпускаем, гибели не предавая. Пойди к своему племени, попроси каждого уйти из дома». И тараканы у нас переведутся.
11
Ночь застает их на юго-юго-востоке кухонного пола.
Вскипятили на спиртовке воду, приготовили чай, поужинали крекерами с сыром, пропели на два голоса: «Любимый город, синий дым Китая, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…» Дедушка переиначил строку, дедушка Гур-Финкель: «Любимый город в синей дымке тает…», и Ая не возражает, так ей по душе. Все соседи знают эту песню. Всем известно про синий, иссиня-синий дым поднебесного Китая, куда улетает, в котором растекается, растворяется, истаивает единственный, неповторимый, неотменимый друг.
Заползают в спальные мешки, укладываются на плиточном полу голова к голове: старому и малому одна утеха. Что бы сказала мама Кира? Что бы подумал папа Додик?.. «Пора тебе повзрослеть», – выговаривает мама, оглаживая крутобокие прелести, а папа хмыкает неуважительно, и остается предположить, что Додик слишком рано вышел из детства, а может, никогда там не был. «Оставьте меня таким, каков получился, – упрашивает Финкель невесть кого. – Так от меня больше пользы. Или меньше вреда».
Потенькивает капельный источник из подтекающего крана, наполняет лужицу в кухонной раковине, куда придут на водопой звери, обитающие в окрестностях. Газель. Лисица. Горный барсук. Кабан – опустошитель виноградников. Шакал с полосатой гиеной. Мышь-прыгунчик. Увилистая змея эфа.
– Не надо эфу, – пугается внучка.
– Она не придет, – обещает Гур-Финкель. – Ее мы не пустим.
Лежат. Смотрят в потолок. Ая просит:
– Расскажи про бабушку. Которая меня не дождалась.
– Она хотела. Но у нее не получилось.
Рассказывает:
– Мы учились в одном классе. Она сидела за первой партой, я – за второй и макал кончик ее косички в чернильницу. Бабушка возвращалась из школы, родители ахали, отрезали запачканный хвостик, а я ждал, пока косичка отрастет, снова обмакивал в чернила.
– У меня тоже косичка… – вздыхает Ая и тут же засыпает, утомившись от впечатлений.
Всё было, конечно, не так. В школах раздельного обучения девочки не попадались, но Ая запомнит эту историю, перескажет своим детям – образ бабушки с косичкой, перепачканной чернилами, и дедушки-озорника продержится пару поколений.
В выходные дни Финкель просыпался позднее обычного, потягивался в блаженстве, слушая шорохи на кухне, просил: «Посиди со мной…» Клал руку на колено, ощущая дуновения ее духов, теплоту округлости, – где то колено? куда подевалось? кому они мешали? Не вселенской же зависти, которую не избыть… Бледное лицо, опрокинутое на подушку, вопрошающие взгляды, волосы отросли ежиком после безжалостной терапии – такая желанная, уже недоступная. Приходила служительница, веселая, румяная, присадистая, подхватывала пушинкой, усаживала в кресло возле кровати, а вокруг шприцы, капельницы, кислородные трубки, вены на руках исколоты иголками. Целовал глаза, сухие, бесслезные, полные мольбы и скорби: «Удержи меня, Финкель! Хоть на ниточке…» Бежал под дождем к больничному корпусу, упрашивал в голос: «Не забирай ее! Не забирай!..» А дождик лил прямыми струйками, как через ситечко, каплями-слезками стекал по лицу.
Она объявлялась поначалу – отсветом во снах, в очертаниях и теплоте тела, потревожив и вновь опечалив; садилась рядом, даже ложилась головой на его плечо, томила близостью, но с годами стала отдаляться, не обретая четкого облика, освобождая от своего присутствия, словно отвлекали ее иные обязанности, отвлекали и увлекали туда, откуда нет и не будет возврата. Никто не дышит возле него, только запах ее подушки, неприметный запах через долгие годы, платья в шкафу, зубная щетка в ванной комнате, бутылка воды с соломинкой – последний ее глоток, плач по лунному календарю, плач по солнечному…
Она опекала его при жизни, опекала, казалось, и после смерти. Чистые носки на стуле – кто положил? Сходить к врачу – кто настоял? Принять лекарство – кто подсказал?.. По ночам ему чудился шорох за входной дверью, легкое поскрёбывание, сумасшедшая надежда. Вскакивал. Бежал босиком. Отпирал непослушной рукой… «Сосуды играют, – поясняли разумные дураки. – Слабые ваши сосуды».
Финкель глядит в потолок, заложив руки за голову, слушая потенькивания подтекающего крана. Говорит негромко, растревоженный разговором:
– Косичку в чернила – ей бы это понравилось…
12
«Кто этот человек, что так хорошо улыбается? Так приветливо? Так по-доброму?» – «Но не каждому. Нет, не каждому».
Некрупного роста.
Редкого умения.
Большой человек на малые дела, наделенный даром сравнения и догадок, чувством времени и его утекания, способный развязывать узелки по жизни, чем интересен многим, чем и необходим.
«Ты, Финкель, окликнутый, – удивлялись вокруг. – Легкий и светлый. Как такой состоялся, можно еще понять, но как таким сохранился?» Искренне изумился: «Я-то?..» – «Ты, конечно, ты. Мы тут прикинули и решили, что ты единственный среди нас. Который в согласии с самим собой». Это его озадачило: «Вы знакомы со мной застольным, в гуляниях-увеселениях. Вам недоступен я в сомнениях и мечтаниях». Это его насторожило, даже напугало: «Быть может, вы льстите или принимаете меня всерьез».
Выяснилось с возрастом, что проклюнулся в нем опечаленный старик, который радуется без охоты, ублажая себя горестными играми. Проклюнулся и ликующий старик, задумчивый весельчак, который сокрушается нечасто, но с видимым удовольствием, по незначительным, казалось, поводам. Когда один из них огорчается, другой не ликует чрезмерно, пытаясь не обидеть сожителя, и, наоборот, когда другой радуется, сосед не добавляет ему горечи, вроде космонавтов в долгом совместном полете, выдержавших проверку на совместимость.
Над холодильником висят часы, показывая утекающее время, старые-престарые ходики с гирькой на цепочке. Дергается стрелка, отпахивается дверца под слабое щелканье, высовывается наружу деревянная кукушка на костылике. Неодобрительно взглядывает на мир, разевает рот под невысказанное «ку-ку», молча убирается внутрь. Тихая забава Гур-Финкеля: ликующий старик купил по случаю часы с кукушкой – потешить душу, опечаленный приделал к ней костылик и лишил призывного кукования, что соответствует ее возрасту и его настроению.
Первый задает вопрос: «Подумай хорошенько и ответь сам себе: чем тебя устраивает подавленное состояние?» Второй отвечает: «Ах ты, старенький, никудышненький, пенсионеренький! Взгляни лучше в зеркало, там ответ на твой дурацкий вопрос». – «Эх ты, глупенький-неразумненький! Морщины на лице – тропки по жизни, следы радости-огорчений. Я ими горжусь, без них вроде не существовал».
Ликующий старик жизнь прожил в удивлении от самого себя, уловляемый в мечтательные крайности; опечаленный не заметил, куда она, эта жизнь, подевалась. Финкель не вмешивается в их споры, не утишает словом неслышимым, но терпеливо ожидает примирения, когда вновь потянет к столу, к бумаге с карандашом: перелистывать страницы, как перелистывать судьбы, дотошно перебирать слова, как повариха перебирает рис или гречку, чтобы сотворить еду, крупинка к крупинке.
Под балконом разрастается гранатовое дерево. Его плоды вызревают, бурея к осени, лопаются от непереносимой мощи, догнивают на высоте в укоризне на нерасторопный люд. Ради чего дерево трудилось, для кого напитывало их соками, отказывая себе во всем, провисая ветвями от тяжести? Дереву обидно, Финкелю обидно тоже.
«Вот оно, твое подобие, – вступает опечаленный старик, пытлив и докучлив. – Вспоил своего героя, вскормил, жить бы ему да жить – зачем губить понапрасну, на потребу увлекательной развязке? Героев следует уважать, особенно пожилых, не посягать на их достоинство, уязвимую немощь. Оберегай престарелый люд, Финкель, не раздевай перед читателем в дерзости и бесстыдстве, не выказывай вздутых варикозных вен, дряблых ягодиц, скрюченных подагрой пальцев – их стриптиз отвратителен». – «А если того требует сюжет? – кричит ликующий старик, простодушен и отходчив. – Законы литературные!» – «Дурак ты», – отзывается старик опечаленный. «И правда, дурак», – соглашается Финкель.
Сил не стало на долгий прозаический марафон с гулкими толчками сердца, болью в затылке, скачками кровяного давления – и без того насочинял немало: не выходило меньше, не получалось лучше. Переписать бы заново‚ но не имеет смысла: жизнь заново не перепишешь, как не обежишь вокруг себя; подобрать бы остатки, рассеянные в листках и блокнотах, не обрекать их на выброс.
Предмет его нынешнего изучения – реб Шулим под деревом, упорный молчальник, затаившийся в темнице тела, откуда не желает выныривать. Берет бутылку с водой, которая всегда при нем, делает большой глоток, смывает неосторожное слово, намеревавшееся вырваться на волю.
У реб Шулима есть жена, дети, что не подлежит сомнению. Иногда он им улыбается – это подсмотрено, но слышат ли они хоть один его звук? Реб Шулима следует разгадать, и Финкель не жалеет усилий, прикладывая к молчальнику и отбрасывая за ненадобностью разные судьбы, ему посвящает «Грустные размышления, невеселые фантазии реб Шулима, сына реб Гершля, внука реб Ноте, родившегося на иерусалимской улице Ор а-Хаим, она же Свет жизни, возле дома номер шесть, где объявился на свет Ари, великий каббалист, что само по себе достойно упоминания. И вот слово реб Шулима, заслуживающее убережения, которому не дано выйти наружу…»
«Кому оно интересно, его слово?» – вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересно, мне! – возражает его сожитель в надежде на поздние ликования. – Нет слова – нет и меня». Но возражает неубедительно.
13
«…реб Шулим сидит на скамейке, затаившись под апельсинами.
Бутылка с водой наготове.
Выходит из дома Ото-то, выходит девочка Ая с Бубликом. Собачка убегает по неотложным делам, обнюхивая окрестности; Ая взлетает на качелях в поднебесье, Ото-то раскачивает ее, не жалея сил. Затем они меняются местами, но взлетать ему неподъемно из-за большого веса и огромных ног, которые цепляются за землю.
Садятся на скамейку возле реб Шулима, затихают за компанию. Ветерок навевает уксусную пахучесть тела, нестерпимую до удушения; надвигается тусклый человек в слухах-опасениях, сосуд нечестия, источник мрака, вместилище яда в тоске по злому помыслу – глаз его чёрен, оранжевому нестерпимый.
– Почки-цветочки, глупости-тычинки… Пускай Тот, Который над вами, сотворит прежде чудо, нарушающее законы природы, тогда и я поверю в Его таинства. Пускай уделит мне, лично мне хоть одно откровение.
Скажет в ответ реб Шулим, излечившись от молчания:
– Оскорбительно для Него – творить великие чудеса, дабы некий тум-тум признал Божье присутствие в мире.
Скажет Ото-то, сподобившись разумения:
– Он гордый, но Он и доступный: пойди и прикоснись.
Скажет девочка Ая:
– Разве апельсины – не чудо?..»
И снова звонок. Посреди ночи.
– Это опять я. Из Хадеры.
– Можно догадаться.
– У меня бессонница.
– Чем же я виноват?
Нервно. Чуть агрессивно:
– Растревожили – и в кусты?
– Поговорим лучше днем.
Обидчиво и напористо:
– Поговорим сейчас!.. Косичку в чернила – это вы выдумали. Или услышали от кого-то.
Признаёт без охоты:
– Услышал.
– Так было со мной. С нами. Сидела на первой парте, он на второй… Что вы наделали, чертов сочинитель!..
Завершается
день первый, который не принес каких-либо изменений и не проявил истинных
намерений…
ЧЕТЫРЕ ВЗМАХА КРЫЛА
1
Ночью спят дети.
И птицы спят, усталые к вечеру.
Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.
Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Спит Ая в спальном мешке, и навещают ее сновидения, светлые, прозрачные, отлетными караванами в синеве, словно аисты отмахивают неспешно могучими крыльями, выкликая с высоты:
– Гаа-гуа, Ая, гаа-гуа…
Слеза скатывается по щеке. Слеза расставания.
Не спит во мраке птица оах, сова серой окраски с глазками-блюдцами, вздернутыми ушами и приплюснутым клювом, будто от удара кулаком. Днем прячется без движения невесть по каким сокрытиям, ночами летает бесшумно меж холмов и деревьев, отлавливает сонную пичужку, полуночницу-мышь, прочую мелюзгу, скармливая их прожорливым птенцам; любимое ее лакомство – неподступный еж, которого свежует ловко, умело, сдергивая кожу с иголками. Она-то и нашептывает у изголовья, слов не разобрать: «Ты знаешь больше, чем полагаешь, Пинкель. Память умножает видения, уводит в такие дали, куда бодрствующему нет доступа». – «Гур. Гур-Финкель…»
Человек дня и человек ночи – они разные.
Сберечь бы в себе полуденный свет, уберечься к старости от омрачения разума, чтобы войти в мир через светлые ворота, через светлые его покинуть.
Финкель лежит в спальном мешке, на кухонном полу, оглядывает беленый потолок, каждую выбоинку на нем, каждую щербинку. Сон старого человека по-лошадиному чуток, в сторожкой забывчивости; минуты бодрствования населяют потолок ликами и событиями прошлого в причудливых сочетаниях, с завлекательными подробностями, которых высветлит под утро первый рассветный луч. Истаяли голоса, истлели люди и их поступки; они проявляются эхом в полночных видениях, каждый на месте своем, из расщелин жизни и затененных уголков минувшего, едва видимые, смутно различимые, порадовать, огорчить или утешить.
Задувает за окном ветер, тени вздыбленных ветвей разметывают видения по стенам комнаты, перемешивают в путанице лиц, мест и событий, когда невозможно разобраться, что к чему, да и нужно ли разбираться? В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие – они поверху, ладонями взмывая к небесам, подталкивая к догадкам, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу…
…как выходили поутру из временного пристанища в Мевасерете, окунались в рассветные сиреневые туманы, и за оградой сразу же начиналась первозданность, откуда забредали косули, залетали куропатки, наползали черепахи и прочая живность. Шли молча, в согласии огибая валуны, оглядывая цикламены на камне, стойкие к холоду ночей; над головой кучились облака прилетные и облака отлетные, под ногой таились воды подземные, себя не выдавая. Останавливались, вслушиваясь в тишину, в ее весомую громоздкость, которую хотелось разгадать, чтобы пробудилось шорохом змеи по камню, шелестом распускающегося бутона, отдаленным рокотом пролетевшего некогда самолета, легкой поступью околдованных путников, которые оставили тень на валунах и затерялись в пространствах… Шли дальше в тиши, насыщенной звуками, выходили к рожковому дереву, провисшему над склоном, чьи корни выдирались из скальной расщелины в жилистом, натруженном переплетении, опускались донизу и вновь уходили в каменные глубины. Усаживались в тени под деревом, разминали его стручки, высыпали на ладонь зерна-караты, пробовали их на разгрыз, наполняясь покоем возле неспешного капельного источника, веками наполнявшего углубление в скале; капли – медлительной кукушкой – отсчитывали срок, который завершился для нее так рано. Многоголосая тишина сберегает ее умолчания, которым не утихнуть; в ветвях рожкового дерева теплятся ароматы ее летучих духов, цвет их дуновения блекло лимонный, радужно жемчужный, возвышающий и очищающий: хоть сейчас под свадебный балдахин…
Спит в спальном мешке, лицом к потолку, старый человек. Бублик спит рядом.
Часа не прошло – снова звонок.
Тот же голос:
– Извините. Погорячилась.
– С извинениями можно повременить. До утра.
– Можно. Только ночь не переждать.
Он молчит. Она молчит. Потом говорит:
– «Что ж не приходишь на могилу? Поздороваться?» – «Далеко живу, бабушка. В другой стране». – «А ты самолетом…»
– Это я написал.
– Вы. Всё вы. Из вашей книжки.
Срывается в крик:
– А если нет денег на билет?..
В доме напротив мигает фонарь над подъездом, лихорадочно, тревожно, отблеск на потолке беспокоит и отвлекает; так и хочется выскочить на улицу, стукнуть по фонарю палкой – пусть засветится в полную силу или замрет навсегда. Посреди ночи Финкель запишет:
«…въезжать надо в новое жилье, недавно отстроенное, с окнами ко всем ветрам, откуда ушли штукатуры с малярами, первыми освоиться в нем, напитать дыханием, теплотой, доверительным взглядом. Чтобы не оставалось в доме присутствия прежних владельцев: не от запаха табака или немытого тела – от застарелых отголосков ругани, мелочных препирательств, ненавистных взглядов, лживых примирений совместного существования, которые насторожат, обеспокоят, внесут разлад в вашу жизнь. И не обновляйте его, чей-то дом, не зазывайте каменщиков-столяров-электриков: выдохи сохранятся, липучие выдохи прежних постояльцев, их будет достаточно, чтобы по ночам вскидываться в непокое. Въезжать следует в новое жилье, только в новое, что не всегда по карману…»
– Деточка, – поучала бабушка Хая, – солнце после дождя – дважды дождь. Дом с согласием в нем – дважды удача.
Ночью она проявится среди прочих видений, меленькая, субтильная, в шляпке со стеклярусом: бабушка, которой давно нет на свете. Скажет без укоризны: «Кольцо у тебя на пальце – оно мое, внучек. Обручальное». – «Твое, бабушка». – «Что ж не приходишь на могилу? Поздороваться?» – «Далеко живу, бабушка. В другой стране». – «А ты самолетом…»
2
Строг. Суров. Взыскателен к самому себе. Неподкупен соблазнам, которые осаждают, не прощает собственных промахов, сотворенных по дурости, упрямству или неразумению.
Встает перед зеркалом, говорит в назидание: «Не гоняйся за фактами, подтверждающими твою правоту, они ее ослабят. Подбирай факты, ее опровергающие, в борьбе с ними правота окрепнет. Понятно теперь?» – «Не совсем». Разъясняет: «Сначала подступает сомнение. Вслед за сомнением приходит оправдание. Бойся его. Не насыщай душу посулами». Из зеркала ему отвечают: «Я твое сомнение, и я твое оправдание».
Высвобождает Аю из спального мешка, переносит в постель, чтобы проснулась под птичьи пересуды, радужные искры по стенам от граненого шарика. «Обучу сына бесстыдству, – пообещала, похохатывая, ластоногая, наголо обритая особь, залитая по горло несокрушимой сытостью, с глазами честно блудливыми. – Толкучему легче прожить». И Финкель беспокоится теперь за Аю, доверчивую посреди недоверчивых, ибо на одного нахала на свете будет больше. Которого на порог не пустишь. С дочкой не оставишь наедине. С внучкой – упаси Господь!
Стареет тело. Дряхлеют чувства. Молодеют сны – к стыду или изумлению. Ликующий старик прикидывает, какие события взять с собой в подступающий сон, где прошлое сплетётся с настоящим в прихотливом сюжете. Опечаленный его сожитель собирает по крупицам самое памятное в главное посмертное сновидение, до воскрешения из мертвых, – благословенна та жизнь, которая накапливает воспоминания. Один из них говорит: «Я пожилой человек и мучаюсь оттого, что обижал людей, встречавшихся мне по жизни». Второй добавляет свое: «А я утешаюсь тем, что количество обиженных было невелико. Если этим, конечно, можно утешиться».
На исходе ночи глушит его дремотная усталость, и Финкель засыпает со слабой улыбкой на губах, которой не продержаться до рассвета. Видение наплывает по порыжелым рельсам, неспешно, неотвратимо, пригородным составом с немощным паровичком, где молочницы гремят бидонами по душным вагонам, молодняк подпугивает в тамбуре, дерзостно сплевывая под ноги, гнусавит под гармошку стародавний пропойца на деревянной ноге, вымаливая подаяние скорбными песнопениями: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной. Я был за Россию ответчик…»
Вагоны укатываются за поворот – не удержать. Финкель бежит следом по шпалам – вспрыгнуть на подножку своего детства, но сон утекает, пыхая паром, песня утекает следом в угольном дыму, под лязг буферов, нестерпимую фистулу паровозного гудка: «…а он жил… с моею… же-е… ноо-ой…» Не твоя остановка там, в отдалении, не тебе сходить на ней под приветственные вопли незабвенного друга – они все теперь незабвенные, кого ни позови; не тебе добежать до затерянной платформы в березняке, срывая дыхание под комариный стон, и эха нет, нет эха во снах, поезд уходит, пощелкивая по стыкам, затихая на закруглении путей: «Ах, Кла-ва, лю-би-мая Кла-ва…»
– Ты проснулся, но сон не просыпается, – полагает девочка Ая. – Ему и так хорошо.
–Ты встаешь, – подхватывает дедушка, – мокнешь под душем, ешь за столом кашу, ты одеваешься, обуваешься, бежишь на улицу…
…а сон живет сам по себе, сон не прерывается; не он для тебя – ты для него, подпитывая его видения из настоя памяти. Сном не овладеть и сна не пожелать, у него неведомая дневная жизнь без прилипчивых обыкновений, чтобы в подступившей ночи выказать по прихоти отрывок – обрывок? – сновидений, тебе недоступных и неподступных, в которых не запрятаться, не пересидеть пуганые годы. Сны не подлежат наказанию и не умирают вместе с людьми; они утекают вслед за ушедшими в те края, где нет бранных криков, ненавистных взглядов, там они и остаются, оплакивая тех, к кому наведывались по ночам – от этого и человек бы заплакал…
Уверяют знающие люди: сон – шестидесятая часть смертного состояния; уверяют не менее сведущие: истинный сон – шестидесятая часть пророчества.
Неразгаданный сон – нераспечатанным письмом.
3
Говорил незабвенный друг:
– Если переполнюсь добродетелью, на кого ее изливать? Назовите поименно. Наиболее достойных.
– Ты не переполнишься.
– А вдруг… Стоит подготовиться заранее.
Поучал по-дружески:
– Запомни, Финкель: скорость не важна по жизни, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон уже где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют – я же никуда не спешу. И ты не спеши, Финкель. Никогда. Нигде. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. В нашей профессии это смерть.
– А к женщине?
– К женщине – непременно.
Проходят дни. Утекают недели. Подступает час жизни, заранее неугаданный, чудом явленным на потолке:
– Забери меня…
И он выскакивает из дома. Бежит. Едет. Снова бежит. «Утолите мое нетерпение!» – взывает ликующий старик. «Не утоляйте, не надо!» – старик опечаленный. К старости всё меньше нежданностей на пороге обитания, даже смерть не вызывает удивления, но вот, но теперь – кто бы мог подумать, кто?!..
– Де-душ-ка… Ты куда уходишь?
– Разве я ухожу?
– По вечерам. Надолго.
– На прогулки, моя милая.
– А мама говорит…
– Что говорит мама?
– Ничего…
Она ожидает на скамейке, тайная его подруга.
Когда бы ни пришел, она там.
Полная луна выкатывается над головами. Небо бездонное, темнее синего. Стена Старого города, подсвеченная к вечеру. Покой и безлюдье.
Садится возле нее на скамейку.
Ладонь кладет на ладонь.
Молчат. Обвыкают после разлуки. На газоне напротив французского консульства, где гул ветра в вышине, следы человеческого обитания за спиной и запахи, нежданные запахи позабытого маминого кушанья: рассыпчатая картошка с укропом всяким воскресным утром, селедка, политая подсолнечным маслом, лучок кружочками, бородинский хлеб с тмином, в пахучую мякоть которого хотелось уткнуться носом.
Сосны вокруг – прямоствольны, высокомерны – гордо вскинули головы, будто ничто не интересует их на земле, но так только кажется. Кора в рыже-коричневом окрасе, высвеченная изнутри нежарким пламенем, не обезображена лишаем, сколом, потертостями долгого существования; сосны неспешно покачивают верхушками, разглядывая пришельцев, переговариваются степенно, с пониманием, без излишнего любопытства и наговоров, склоняя к соседям метелки игл.
Сосны многое повидали на веку и многих, радуются иначе, иначе огорчаются – двое на скамейке им по душе. Седоголовый, светлоглазый, подростковый на вид, в растерянности от позднего счастья, нахлынувшего нежданно, и женщина иного возраста – глаза бездонные, нараспашку, вспышкой над объективом в пробой чувств, оставляя навеки в ослеплении. Хочется ее защитить – так она раскрыта! Хочется уберечь – от кого?..
«Отвори мне лицо полуночное, дай войти в эти очи тяжелые…»
Две собаки, черная и пегая, не бегут – пластаются по траве. Пара шагает следом, рюкзак с ребенком за спиной, понизу обвисают голые ножки. Проходят мимо, взглядывают с интересом, всё понимая и принимая, – что тут можно понять?.. Старый человек выволакивает себя на свет Божий, пробиваясь через немоту, выплескивает наружу запрятанный в глубинах, позабытый, казалось, восторг:
– Не войти в новый день, не подумав о тебе. Не услышав слово твое. Не наполнившись надеждой… Невместимо! – в отчаянии: – Невместима! Дана на додумывание, разгадывать тайны твоего умолчания…
Отвечает односложно. С отсутствующей, казалось, улыбкой:
– Нет от тебя тайны.
И опять затихает. Слушает. Смотрит неотрывно в своей затаённости и ждет, молчанием поощряя многословие, ждет и смотрит, не смаргивая. А ветер погуживает и погуживает, сосны пошумливают и пошумливают, раскланиваясь верхушками; кажется, отпало ее внимание – ладонь вздрагивает в его ладони:
– Я с тобой.
Как тронули бережно колокольчик, и он отозвался спросонья, но не умолк, нет, не умолк, затаившись в глубинах, не может, не желает утихнуть: зачем-то его обеспокоили?..
…она незримо присутствует у скамейки, ушедшая до срока, затрудняя признания, рвущиеся на волю. Шепчет слова, светлые и печальные: «Тоску по мне не растеряешь, Финкель, и оттого не затворяй порывы, не утаивай важное и нужное, что недополучила от тебя за жизнь. Мне ты говоришь, Финкель, мне тоже, только не называй ее так, как называл меня в минуты откровений. Дай ей иные слова, иные междометия, остальное – по обстоятельствам…» Она произносит ли эти слова, его оправдание их нашептывает?..
– Не уйду отсюда. Не желаю. От неба – темнее синего. От сосен. Скамейки. От глаз твоих. Почему я должен уходить, да еще навечно?.. Пусть силой вытолкнут за дверь, пусть! Вернусь с черного хода.
– Постучишь. Я открою.
Прислушиваются к тому, кто говорит тихо. Приглядываются. Ищут разгадку, побуждаемые к пониманию, и он торопится, прерывая себя, струна дрожит в груди истонченной жилкой, ибо времени у него мало, а поведать надо о многом, пока дыхание наполнено воздухом, обещание – недолговечной льдинкой – не истаяло в ее глазах.
– Перехаживаю свои сроки. В надеждах. Восторгах. Опасениях… Смешно сказать, но я помолодел, старый дурак. Глаза помолодели, тебя высматривающие. Руки, тебя ожидающие. Ноги, к тебе бегущие…
Хочется повиниться перед ней из-за сроков, ему отпущенных. Хочется ей что-нибудь подарить, хочется ей всё подарить, начиная с самого себя, – но куда, куда отнесет щедрые дары, требующие разъяснения своим появлением? Где-то надышано возле нее, кем-то населено: плащ на вешалке, чай в чашке, голова на подушке, тапочки на полу – «в ночи шепчется женщина с мужем своим», в ночи хрупкого согласия… Так и тянет позвонить в неурочный час: руки поверх одеяла, глаза в потолок, отблеск фонаря в лихорадочном нетерпении, чтобы окатило холодным безразличием: «Абонент временно недоступен».
Когда же он доступен? Кому?..
Любовь неподвластна прокурорам. Осуждать надо ненависть. Они встречаются, расставаясь, не первый день. Они прощаются, не простившись ни разу. Такой захлёб! Таких чувств! Старому человеку не под силу.
Запах ее духов – дымный, тревожащий, легкого касания крыло – притягивает и не отпускает. Принюхивается Бублик к непривычным ароматам, поглядывает внимательно девочка Ая, чуткое создание, обеспокоенная благоуханиями, задумывается ликующий старик, озадачен сверх меры старик опечаленный.
– Дедушка, – в молчании спрашивает Ая, – ты ее выдумал, де-душ-ка?..
Начинается новый день, в
котором Финкель взлетит в заманчивые эмпиреи, а возвратившись оттуда, сообщит
соседям об увиденном, дабы удивились, позавидовали, примерили к себе кому что
покажется…
4
Пробуждаясь, он расслышал под утро натужливый храп, который его огорчил.
– Кум, Пин-кель… – призывают птицы. – Кум-кум…
Легко сказать: «Вставай, Финкель, вставай…» Пройти бы в легком касании до последнего часа, посреди цветов и колосящихся трав, в наваждениях апельсинового дурмана, – усталость обвисает поутру мягкой неодолимой рухлядью, словно напялили на него драповое пальто до пола на стеганой подкладке, застегнули по горло на костяные пуговицы, вздернули воротник выше ушей, нахлобучили по брови тесную шапку-ушанку, тесемки затянув удавкой, руки засунули в ватные рукавицы, ноги – в тугие, неразношенные ботинки с галошами.
Голову не поднять, пальцем не пошевелить, день не отбыть до вечера. Туман в мозгах, вялость мысли, омерзительное ощущение тупости. «Не люблю себя, тугодумного…» – стонет ликующий старик. «Не терплю себя, неподъемного…» – кряхтит старик опечаленный. В этом они единодушны.
Пошел к врачу, пожаловался:
– Перехожу на зимнее время жизни.
Тот взглянул без особого интереса:
– Разъясните.
– Всяким утром. Нет давления крови. У кого-то оно есть, у меня нет. Ощущение такое, что подняли с постели, а разбудить забыли.
Врач сказал:
– Пошлем вас на обследование, но оно ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.
Отправили его на проверку, поставили на движущуюся ленту, и Финкель зашагал, обклеенный датчиками. Шел, дышал, потел помаленьку, получал удовольствие.
– Стоп! – скомандовала женщина в халате и остановила ленту. – Пульс – сто сорок два. Больше нельзя.
– Еще… – взмолился в задыхе, на частом дыхании. – Давайте еще… У меня, между прочим, молочный зуб сохранился. Даже два. Учтите непременно…
Но женщина была неумолима. «Мотек, – сказала, – сладкий ты наш! Дофек – сто сорок два, не больше». – «Мотек, – повторил на выходе, – у тебя дофек», и смирился с ограничением, которое не одолеть. Выписали ему витамины к уменьшению умственной усталости, посоветовали: «Дышите дальше», и Финкель стал осторожничать, стараясь не спугнуть малые силы, которые ненадолго притекают после чашечки кофе.
Пошел к другому знатоку. В клинику «Порхания души и тела». Заплатил денежку.
– Какой-то я никакой, доктор… Ложусь старенький, встаю не молоденький. Зачем тогда спать?
Знаток выслушал его, тяжко вздохнул:
– Вам надо взмывать. Воспламеняться духом. Витать в эмпиреях – полезно для самочувствия.
И записал на бланке: «Один взлет, одна посадка. Раз в две недели».
Финкель повертел в руках рецепт, сказал задумчиво:
– Знал я такого летуна. В прошлой жизни. Кричал после второго стакана: «Порхать! Желаю порхать!.. » Вышагнул в окно с девятого этажа.
– Это не ваш случай, – успокоил специалист. – Не ваш. Стремление в небеса – его следует пробудить.
В дверях Финкель замешкался:
– Если честно… – признался, – во сне я взмывал.
– Вот видите! Верный тому признак.
– Давно было. Очень давно.
– Неважно. Навыки быстро восстанавливаются. Стоит начать.
– Вы так убедительно говорите. Вам хочется верить.
– Верьте‚ верьте! Разбежался, набрал высоту – и в полет. Над морем. Над горами Моава. Преодолевая силы притяжения и государственные границы.
Финкель пошел из кабинета, но сейчас же вернулся:
– Давай вместе. В те самые эмпиреи. Вместе не боязно.
– Рад бы, – ответил исцелитель душевных недугов, – да некогда. Двадцать человек на порхание. Следующий!
На выходе Финкель углядел объявление: «Добавлены вечерние часы приема. Для экстренных случаев». Порадовался. Сказал себе:
– Жизнь стала лучше для экстренных случаев. Для экстренных случаев жизнь стала веселее.
5
Хамсин беспокоит еще на подходе.
Природное изменение стихий, которого не избежать.
Нечто жаркое, неодолимое натекает из Аравийской пустыни, заряжает беспокойством воздух, людей, животных и растения, накапливает в них заряды, требующие немедленной облегчающей разрядки, – каждому достается свое.
Девочка Ая затихает на коленях у медведя.
Ото-то впадает в тихое неповиновение.
Птичьи хулиганы безобразничают на балконе, не унять зернышками.
Приблудная собачка Бублик распластывается на плиточном полу, мордой на лапах, не желая шевелить хвостом.
Папа и мама препираются без смысла, дотошно, придирчиво и зло:
– Что я? Ну что?.. Что опять не так?
– Всё не так. Всё!
– Что всё? Ну что?..
Мама Кира молчит в затаенной обиде, долго, упорно, неподступно – это у нее хорошо получается, а папе Додику ее молчание нестерпимо, папа начинает бегать по комнатам, пинать ногой мебель, выговаривать негожие слова, каких не найти в порядочных словарях.
Хамсин тревожит и Финкеля. Берет книгу, подкладывает подушку под голову, но всё-то ему неладно, не сидится в постели, не читается, не думается. Ноют его локти. Ноют колени. Мысли створаживаются в голове, настроение становится пожухлым без видимых на то причин, небо провисает над домом заношенное, занавешенное половыми тряпками, серыми, посекшимися, годными лишь на выброс. Что это означает? Это означает: пора готовиться к полету. В те высоты, куда не терпится вознестись.
Воображение – его утеха.
Устремления неизбывные.
Ограниченный в средствах не ограничен в фантазиях.
С этим не согласен папа Додик, не согласна мама Кира, но Финкель упрям, его не переспоришь: кому много дано, тот, как известно, обходится малым. Встает с постели, пьет кофе, набираясь сил на дорогу, укладывает пару рубашек в чемодан на колесиках, выясняет сводку погоды на подступающий день.
– Простите, – говорит. – Я прослушал. Повторите еще раз.
Диктор отвечает с охотой:
– Для Гур-Финкеля повторяем: день безоблачный, видимость прекрасная. Самое время на взлет.
Под апельсиновым деревом – под оранжевыми его плодами – стынет реб Шулим, выглядывая наружу из сокровенных глубин. Уединился, чтобы не растратить остатки чувств? Замолчал, их уберегая? Глотает и глотает воду из бутылки, смывая не слово – крик, рвущийся на волю…
«…реб Шулим закрыт на переучет эмоций. Сколько потрачено за жизнь радости и ликований, сколько уберег предвкушений и состраданий, на что пошли гордость с доверием, что делать с остатками стыда, злорадства, чувства неудовлетворенной мести, на кого излить последний восторг, нежность, умиление…»
Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.
Финкель тоже не верит. Поверишь – не взлетишь.
Птицы суматошатся на деревьях, не желая расставаться: «Киш-куш, Пинкель, киш-куш…» Опечаленный старик остерегает: «Не поддавайся игре, дурень, не заигрывайся! Уведет в такие дали‚ откуда нет выхода, заморочит и бросит». Но ликующий старик с ним не согласен, Финкель не согласен тоже. Шагает к автобусной остановке, взывает к каждому напористо, без звука:
– Посмотрите в эти глаза, не знающие помутнения. Приглядитесь к этому мужчине, который чуток, пытлив, восприимчив. Прислушайтесь к биению его сердца, мышца которого сильна и неутомима. Спина прогнута. Ноги упруги. Живот подобран. Походка легка, широка, можно сказать, летуча, ибо подошвам незачем касаться земли. Заговорите – он ответит улыбкой, шуткой, легкой необидной иронией. И не уступайте место в автобусах, не надо: этот человек может еще постоять. А теперь скажите, положа руку на сердце: разве можно предавать земле столь удачный экземпляр, которому доступны воздыхания с возлияниями? Разве это не потеря для человечества? И вам придется признать со вздохом: потеря, конечно, потеря, недостача, которую не восполнить. Такому экземпляру – только взлетать…
Женщина разместилась в будке возле автобусной остановки, заполонив ее могучими формами, торгует лотерейными билетами, грудь уложив на прилавок. Не умолкает радио на доступном ей языке; зазывное контральто вещает проникновенно, с волнующим придыханием, с готовностью отдаваясь слушателю на коротких волнах: «В эти дни, когда весь еврейский народ…» Топчется у окошка затруханный мужичок-чирышек: лицо испитое, вихорки на стороны, глазки умоляюще подмаргивают за толстенными линзами, но женщина сурова и непреклонна:
– Все люди как люди… Выпил небось?
– Не, не пил.
– Я тебе шекель давала. Больше не дам.
– Вот он, твой шекель. На него погуляешь…
– Смотри! Деньги целы. Заболел, что ли?
Туфли на босу ногу, мятая майка, штаны на заду мешочком; на плече выколот якорь, через бровь давний шрам.
– Матери послать бы… Долларов двадцать. Душа болит за мать.
– Нет у тебя души, нету! Так я тебе и дала… Опять пропьешь. Господи, хоть бы прибрал малахольного!
А он – рассудительно:
– Навоешься без мужика. Без памяти валяться будешь.
Финкель сидит на скамейке, ждет автобуса. Мужичок пристраивается рядом; глаз у него цеплючий, страждущий, в глазу пугливая надежда на нечаянную удачу, что явится в облике нежданного спасителя со стаканом, потушит пожар в груди. На правах начинающего знакомца задает вопрос:
– Далеко собрался?
– В аэропорт.
Задает еще вопрос:
– Встречаешь или улетаешь?
– Улетаю.
– Значит, богатый. А у меня шекель – ни выпить, ни взлететь.
Усматривает в собеседнике внимательного слушателя, делится огорчениями:
– Сидели в горнице у бабки Аксиньи. Пили. Она подносила. Набуровились до самого нельзя! Проспался – хрен шершавый! – вокруг апельсины с лимонами. В кармане документ: исключительное право на продажу динозавра. Из мерзлых якутских глубин… Как перебрался, не помню. Откуда документ, не знаю.
– Хочется теперь назад?
– Чего это – назад… Корешей бы сюда‚ бабку Аксинью‚ динозавра на продажу – такое у меня мечтание.
Разглядывает со вниманием собеседника, говорит, примериваясь:
– Вроде старый, а еще еврей…
«Деточка, – упрашивала бабушка Хая, – не ругай глухого». Финкель не ругает. Ему подай только повод, и он в размышлениях: остаться евреем среди неевреев – дело нехитрое, всяк припомнит со стороны, но как сохраниться евреем среди евреев?
Оставляет вопрос на додумывание, прикидывая в вечных своих изысканиях: «Аксинья – не просто бабка, но вещая знахарка, ворожея-шептунья, способная смыть порчу наговорной водицей, присушить-оморочить. Заговаривает от блудной страсти, от остуды мужа к жене, винного запойства, затворенной женской утробы, от потопления в реках, половодьях, зыбучих болотах, а также от баллистической ракеты с ядерной боеголовкой. Такая всё сумеет без особого труда: свести луну с неба для домашней надобности, переманить огурцы с чужого огорода на свой, яблоки из соседского сада, жену с мужней постели. Даже перенести через таможни с динозавром в кармане».
Теперь всё понятно.
Автобус отходит от остановки. Мужичок на скамейке вздыхает вослед:
– Матери бы послать… Долларов пять. Душа болит за мать.
А из приемника доносится голосом радиослушателя, который выговаривает сокровенное: «Вера – это бензин нашей души…»
6
«…мир полон мифами, легендами, фантастическими сказаниями, несопоставимыми с житейским опытом, а значит, полон чудесами, вознесенными над нашим пониманием, тайнами глубин запредельных – стоит приглядеться, прислушаться, заглянуть в те убежища, где они скрываются от неверия и насмешек…»
Первым автобусом до городской станции.
Вторым – в аэропорт, через горы-долину.
Когда ты в автобусе, покойном, вместительном, на легком ходу, кажется, что никуда не спешишь. Торопятся те, которые тебя обгоняют, но что им доступно на скорости? Асфальт под колесами и малые пространства по сторонам. Ты же вознесся высоко на своем сидении, возле широкого окна, видишь дальше и больше этих, шустрящих понизу.
Финкель располагается спиной к движению, темные очки прикрывают глаза – рассматривать без помех лица попутчиков, а не тыкаться взглядом в затылки, одинаково непробойные. «Слушайте все! – возглашает ликующий старик, страстен и кипуч. – Этому человеку многое еще интересно и кое-что доступно. Женщины проявляют к нему интерес, он проявляет к ним». Возражает его сожитель, уныл и занудлив: «Что ему доступно, что? Мужского естества на пятачок». – «Хоть на копейку – следует потратить». – «Только через мой труп!» – восклицает старик опечаленный, не надеясь на близкие радости. «Не разбрасывайся нашим трупом. Он еще пригодится».
И вот женщина через пару рядов, собою недурна, место около нее не занято. Ах, что за жеманница в кольцах-серьгах-ожерельях! Брови подведены, ресницы начернены, ноги с дерзким подъемом выставлены для обозрения, ногти в кровавом маникюре оцарапывают на расстоянии, благоухание ее духов в перламутровом, не иначе, окрасе утягивает туда, откуда нет и не будет возврата. Выслушивает по телефону нечто завлекательное, розовеет, польщенная, отчего приоткрываются пухлые, зацелованные губы, выказывая кончик языка, подрагивают округлые колени, вызывая у окружающих смутные поползновения.
«Охладись, Финкель. Это не для тебя». – «Ну почему же…» Встать, подсесть рядом: «Есть ли у вас друг? » Ответит: «У меня есть муж». – «Я спросил про друга». Задумается: «Нет… Друга нет». И тогда – головой в омут: «Милая моя, я не нахал. Но от жизни осталось всего ничего, оттого и спешу». Откликнется напевно, завлекая по неизбывной привычке: «Старичок, ты чудо». Ответит: «От чуда слышу», – и засомневается, ибо подобное кем-то уже придумано, записано, издано, прочитано и не одобрено.
А дальше… Что дальше? Увлечь разговором, впечатлить намеками, поразить суждениями: «Господи, до чего он неотступен!..» – Финкель не трогается с места:
– В нашем возрасте нельзя промахнуться и получить отказ. Это ускоряет угасание чувств.
Раз в месяц – а то и чаще – Финкель едет в аэропорт на собственные проводы, восторгаясь и завидуя. Эскалаторы возносят его с этажа на этаж. Туда, где высокие окна. Плиточные надраенные полы. Внимательные охранники. Курить нельзя, с оружием тоже нельзя, остальное, должно быть, можно.
Выбирает на табло заманчивый рейс: Рим, Барселона, Пекин, Гонконг, Мумбаи… Самолет взлетает и сразу пропадает в облаках. Белесая муть за окном. Дождевые струи по стеклу. Ликующий старик набирает высоту, пробиваясь в синеющую бездонность; радуга красочным обещанием раскидывается на его пути, остальное довершит чудо. Он влетает под радугу, в неопробованное надземелье без границ-очертаний, высматривая с высоты места покоя и озарения, где нежаркого касания луч, нестойкого аромата слива в цвету, эхо от негромкого возгласа: «Я не горжусь тем‚ что выбрал для проживания этот мир. Я ему рад».
Его кормят в самолете. Ублажают. Показывают кино. Завлекают беспошлинной косметикой. Ему улыбаются красотки в фирменных нарядах, облегающих женские прелести; штурман объявляет по бортовой сети ко всеобщему переполоху: «По просьбе пассажира Гур-Финкеля меняем направление полета…»
Неозначенный рейс, рейс по его желанию: внизу проплывают Альпы, Пиренеи, Сьерра-Невада, величавые кучевые завалы, следующие за дуновением ветров, разъятые дали, развёрстые глубины – кинуться вниз с распростертыми руками, взмывая на батуте, воздушной туго натянутой простыне, перелетая с облака на облако, телом впечатываясь в собственную тень. Глубина небес. Широта обзора. Миг – вместительный без меры, чудом, явленным за гранью воображения, выжатый до капли в немом потрясении; всякий день в поисках такого мига, из которых складываются понимание, прозрение, накопленные не по возрасту минуты бытия.
Вдоху не насытить легкие, их насыщает восторг. А опечаленный старик глядит вослед, запрокинув голову, грустит в меру, сожалеет и беспокоится:
– У каждого есть место, куда не следует направляться. Ничего путного из этого не выйдет. Забудь про Индонезию, Финкель. Про Китай позабудь, Таиланд с Бирмой. Полетишь – пропадешь. Где ты теперь, Финкель? Отчего запаздываешь?..
7
Раз в месяц, не реже, Финкель встречает самого себя. Встречать – не провожать: дело иное.
Эскалаторы – в бережных ладонях – опускают его в зал ожидания. Вода стекает по прозрачным плитам. Под потолком провисают воздушные шары приметами давних восклицаний: «Дедушка прилетел! Дедушка!.. » Неспешно проходят стюардессы, очевидно, к самолетам, которым на взлет. Финкель выбирает город, откуда стоит возвратиться: Цюрих, Милан, Бостон или Шанхай… Рейс задерживается, и он идет пока что в кафе, заказывает кофе, бутерброд с сыром.
Перерыв между приземлениями. Томительное ожидание. Никого нет в залах, некого пока и встречать. Музыка тихая. Девочки приветливые за стойкой. Запахи свежей выпечки: булочки с яблоками, с маком, бурекасы и круассаны, заманчиво разложенные на прилавке. В магазине подарков, на витринном его стекле выставлены наклейки, которые стоит прилепить на автомобиль: «Да умрут завистники!», «Не храпи за рулем!», «Осторожно! Путаю педали». Негромкий голос из динамика ворожит-заманивает: «Don’t worry. Be happy…»
Мужчина в темном халате подкатывает тележку, где размещаются тряпки, щетки, бутылки с моющими составами, рулоны туалетной бумаги. Присаживается неподалеку, укрывшись за столбом, подмигивает Финкелю:
– Передохнуть тоже требуется…
Явно из России. Явно с образованием. Книги листающий, стихи запоминающий, песни распевающий под гитару. Волосы в проседи. Очки в черепаховой оправе. Взгляд внимательных глаз. Человек старомодного двубортного покроя, который не упрятать под халатом блюстителя чистоты. Хочется поговорить с земляком, и он начинает:
– Встречаете?
– Встречаю.
– Меня тоже встречали. Родственники. Много родственников. Они сразу сказали: «Гриша, твоя профессия здесь не нужна. Забудь про нее. Чем скорее, тем лучше».
Финкелю требуется побыть в тишине, но надо поинтересоваться, хотя бы из вежливости:
– Какая у вас профессия?
Отвечает с достоинством:
– Перед вами туалетный служитель, в прошлой жизни инженер-механик. Кто от сохи, а я от болта с гайкой. Приехал, огляделся вокруг: хайтек, хайтек, сплошной хайтек… – кому нужен механик, да еще с сединой? Пришел в аэропорт, говорю: «Вот человек, способный на всё. Только обучите». Меня и приставили к тележке: невелика наука, невелики доходы.
Молчит. И Финкель молчит.
– Мне бы пораньше приехать, выучиться на что-нибудь путное – родители жены не давали разрешение на выезд, год за годом отказывали изменникам родины. Потом посветлело, двери открылись наружу – явились мириться, принесли вафельный тортик за рубль двадцать; теща сказала: «Хотели еще шампанское купить, да вы бы на порог не пустили? Чего добру пропадать».
– Где они теперь? Родители жены?
– Здесь. Где же еще?
За дальним столиком затаился одинокий мужчина. Бородка клинышком, огромные квадратные очки, просторная блуза, приплюснутый к уху берет. Рассматривает Финкеля, прихлебывая кофе, сосет потухшую трубку, выстукивает затем на компьютере – не иначе сочинитель, Фолкнер-Хемингуэй. Какую судьбу ему готовит? В какие истории вплетает? Время действия – утро. Место действия – аэропорт. Пустынное кафе в запахах кофе и свежей выпечки. Старичок, издавна утихший, встречает старушку с дальнего рейса на исходе долгой совместной жизни. Такие милые, такие дружные, такие пенсионеры: встретятся, расцелуются, пошагают к автобусу рука об руку. О чем они заговорят у Фолкнера-Хемингуэя, если всё переговорено? Какие трагедии разыграют в его компьютере?.. «Be happy. Don’t worry…»
Туалетный служитель с опаской выглядывает из-за столба, но в зале пусто, можно посидеть еще чуточку.
– Водил сына в цирк. Жонглер крутился на колесе, забрасывал на голову чайный сервиз: блюдце, чашку, еще блюдце, еще чашку, еще и еще, в конце, под аплодисменты, кусочек сахара. Сын сказал: «Тоже пойду в жонглеры. Или овец пасти», а я ему: хайтек, хайтек…
– Цирк… – Финкель прикидывает с интересом: – Музыка, цветные прожектора, шпрехшталмейстер во фраке, блестки на блузе… В повара пускай не идет. Ты стараешься, готовишь, раскладываешь на тарелках разварную форель, картошечку ломтиками, пару маслин, дольку лимона, листик петрушки, щепотку розмарина для духовитости, а они ткнули вилками – раз! – и порушили.
– Для духовитости… – повторяет туалетный служитель, как смакует слово. – И в парикмахеры. Тоже не надо. Ты стрижешь, укладываешь, освежаешь одеколонами – шапки надели и смяли.
Улыбаются, довольные разговором. «Ты это уже написал, старый склеротик! – возмущается старик опечаленный, пихаясь локтями. – Про повара с парикмахером! Напечатал в журнале сто лет назад. Получил денежку…» – «Он написал, – соглашается ликующий старик, – да они-то не знают! Кто его вообще читал? Где и зачем?..»
Разговор продолжается.
– Сын теперь после армии, решает, чем заняться. Говорю: «Поезжай туда, откуда тебя привезли. Погляди на наше вчера». Уточнил: «На ваше, не на мое». Вернулся, сказал: «Цветов на улицах нет. Я без цветов не могу». Мы с женой даже обиделись: «Как это нет? Были цветы. Возле памятника Ленину».
Смотрит невесело:
– Разве хорошо, когда у родителей с детьми разное прошлое?
Встает. Пожимает руку хорошему человеку:
– Всякий день здесь. По восемь часов. А они взлетают и взлетают… Я даже прикинул: за восемь часов можно долететь до Бангкока с Сайгоном. Прибавить еще немного – тут тебе и Сингапур, Куала-Лумпур, острова Тихого океана…
Укатывает тележку с тряпками, щетками, туалетной бумагой:
– Господи, на что расходуем бессмертные души! Может, и правда, лучше в жонглерах.
Финкель доедает бутерброд, допивает кофе:
– Души бессмертны лишь в нерабочее время. Должно быть так.
А из динамика тот же голос, заново, опять заново – в магнитофоне нет иных пожеланий: «Don’t worry. Be happy…»
8
Самолет выпускает на подлете шасси‚ слегка подпрыгивает при приземлении, катит по полосе. Спускаются по трапу граждане, допущенные к поселению на этой земле; лишь характерные черты лица – да и то не у каждого – хранят память‚ лишь они.
– Живые тоже порой мертвы‚ – уверяет Ривка, соседка по лестничной площадке. – Но они не знают о том. Не желают знать.
Раскрываются двери в зал ожидания. Пассажиры выкатывают тележки под приветственные вопли встречающих. Вскрикивает в волнении старушка, подслеповато вглядываясь в лица:
– Упустила! Ах, упустила!..
Суетливый мужчина путается в проходе, трогает за плечо, отскакивает:
– Упс! Ошибочка… – редкие волосы рассыпаются, открывая для обозрения бледную лысину.
Выходит из дверей иссохшая женщина в темных одеждах до пола, в темном головном платке, закостенелая от горя, берет под руку мужчину; шагают молча, строго, не глядя по сторонам, – траур, не иначе траур по близкому человеку. Монах – ростом огромен, плечами широк, черная сутана до пола – шагает так, словно выпущен из лука, буйная седая шевелюра подчеркивает дюжесть, неодолимость, напор; в завихрениях его стремительности увлекается, не поспевая, стайка богомольцев с вещами.
Но вот и Финкель приземляется: туристская шапка с козырьком, чемодан на колесиках, цветок в петлице, сорванный в Гонолулу, Аддис-Абебе, на островах Фиджи или Самоа. Говорит встречающим:
– Здравствуйте, вот он я! Как же вы обходились без меня? День. Час. Минуту…
Сам и отвечает:
– Плохо нам было. Без тебя – никак.
Ликующий старик под руку с опечаленным шагают к автобусу, радуясь воссоединению.
– Что так долго?
– Набегался. Насмотрелся. Про тебя позабыл.
Ая сидит у окна в ожидании его возвращения, высматривает беспокойно. Ото-то топчется у автобусной остановки, возвышаясь над всеми, слишком приметный для обидчика, готового обхихикать слабоумного. Финкель улетает, и Ото-то огорчается – слеза из глаза. Финкель возвращается – идут в обнимку, старый под мышкой у молодого.
– Говори! – умоляет. – Где жил? Что ел?
– Жил в гостинице. Номер крохотный, по деньгам. Ванная комната узкая-узкая: чистишь зубы – локоть стукается о стенку…
«…кстати, о зубных щетках, – вмешался бы незабвенный друг. – Потрясающая деталь! Для рассказа! Союз писателей может постоять за дверью!» – «Какая деталь?» – «А не украдете?» – «Ты что!..» – «В ванной. У моего героя. Десяток щеток в шкафчике. На каждой помечено: Вера, Валя, Галя… Которая останется до утра, та и пользуется своей щеткой». – «Надуманно, Гоша. Нереалистично». Фыркнул бы с небрежением, угольные тараща глаза: «Да у меня у самого семь щеток в шкафчике: Саша, Даша, Глаша…»
После полета у Финкеля прибавляются силы, и они дружно шагают по лестнице, отмахивая руками. На третьем этаже срывается дыхание, дальше едут в лифте до верхнего этажа, поднимаются по ступенькам еще на полпролета, утыкаются в запертую дверь с рукописным плакатиком: «Входящий! Уважай покой этого места». Звонок старинного образца вделан в дверь, Финкель озаботился; на звонке помечено: «Прошу повернуть».
Там они живут.
Не каждого к себе пускают.
Прилетит ангел смерти, покрутит ручку звонка, подивится на его дребезжание, а из квартир закричат: «Вы не туда попали!.. »
9
Ривка-страдалица, их соседка, засыпает под утро в своей постели.
Всякий раз под утро.
Пугает ее темнота. Тревожит мрак за окном, многорукий и многоглазый, в отсветах дальних фонарей. По ночам Ривке кажется, что кто-то неусыпный, острозубый подгрызает ее, чтобы завалить – подобно кипарису в Галилее, возле их дома, который упал под тяжестью льда со снегом, выказав мощное переплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым цветом: «Здесь стоял кипарис, без которого нам грустно».
Больные ноги. Непослушные ее руки. Ривка не желает умирать во сне, не заглянув напоследок в глубины небес, оттого и лежит с открытыми глазами до рассветной бледноты за окном, постанывает в душевном утеснении, ибо трудно человеку жить, еще труднее доживать.
Сказала Финкелю:
– Уходить не страшно. Есть, видно, резон, нам недоступный.
Сказал в ответ:
– В будущем научатся обходиться без смерти и обнаружат, что стало чего-то недоставать. Им-то откроется смысл ухода из жизни, но будет поздно.
Сказала, как согласилась:
– Нет смерти, нет и печали. Скорби тоже нет. Взгляда вослед – ожиданием непременной встречи. Всё будет понарошку: болезнь, старость, боязнь за детей-внуков. Следовало бы порадоваться, а они заплачут.
Сын Ицик навещает нечасто, с женой и внуком Рони.
Ицик стеснен расходами – не вздохнуть, точнее, стеснен доходами, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, скрытна, уклончива, слова поперек не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Ицик попросит: «Свари суп фасолевый», скривится с небрежением: «Кто ж его ест?» Вскинется: «Друзей позовем!», губы подожмет сурово: «Нечего баловать». На важные встречи – в банк или к адвокату – берет для солидности мужа и обрывает, когда Ицик встревает в разговор: «Что бы ты понимал…»
– Мать, не обижайся, – шепчет Ицик.
– Я не обидчивая, – отвечает. – Я памятливая.
Кто же откажется от прошлого?..
Дождь за окном, который не по сезону. Шальное облако провисает над домом, тяжелые капли пощечинами бьют по черепице, размеренно, не спеша, за какую-то провинность.
Птицы разъясняют:
– Тиф-туф, Ривка… Тиф-туф…
– Куми, Ривка… Кум-куми…
Это уже не птицы – крохотная филиппинка, обликом похожая на медлительного лемура, которая кормит ее, моет, перестилает белье, взбивает подушки к облегчению скорбей. Плохо говорит на здешнем языке, хорошо понимает; голос ее подобен чириканью за окном, не беспокоит – не отвлекает: пора открывать глаза.
Сын сказал:
– Что-то часто ты стала болеть.
Ответила:
– Не говорят правду немилосердно. В моем возрасте от этого дряхлеют. От жалости дряхлеют тоже.
И бурно состарилась.
Жили они в Галилее, неразлучные Ривка-Амнон, как жили, так и ели: в добрые годы сытно, в скудные – впроголодь. Выращивали апельсины, яблоки, авокадо; Амнон ходил возле деревьев, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: «Шекель… Еще шекель… Еще… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!» По утрам, затемно, она поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед началом нескончаемой работы. Говорила Амнону:
– Встанешь с постели, выйдешь на кухню – нет для тебя каши. Значит, я умерла.
Змеиный страх заползал в их сердца, и она торопливо добавляла:
– Но случится оно нескоро, нескоро… Прежде научу варить овсянку.
Сидели – коленями в колени, глядели – глазами в глаза. «Облегчи, – шептала в ночи. – Ну же…», он облегчал к обоюдной радости. На полянке расцветали в избытке иван-да-марьи, по-здешнему «Амнон и Тамар», – соседки советовали Ривке сменить имя для полного соответствия. Дни проходили в заботах; дальше Хайфы не выезжали, не было на то желания, да и хозяйство требовало присмотра, ибо кормились от плодов земли. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: «Спасибо за друга, за свет в глазах и смех ребенка, спасибо за всё, что Ты нам дал…»
– Что требуется от жизни? – говорил Амнон. – Побольше благодарности. Каждому по его заслугам.
Ривка с ним соглашалась. Вот они, налицо, их заслуги и благодарности: дом, хозяйство, авокадо на ветвях, – им бы еще пожить, глазами в глаза, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, завалилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом тоже осыпалась. Не хотел добровольных помощников, не пускал наемных работников: «Глазами бы всё сделал, да сил нет. А они наработают не так…»
Амнона похоронили на сельском кладбище.
Посреди цитрусовых насаждений, осыпающих по весне лепестками.
На камне пометили: «Амнон, муж Ривки », так он пожелал.
Дом загрустил без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, четками перебирал воспоминания. «Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться». Весомая слезинка – по Амнону.
«…Боже, взгляни мне в глаза! Ответь, Боже: кто встретил там моего Амнона? Кто вышел ему навстречу, подал чистое полотенце отереть пот с лица, сварил для него овсяную кашу на молоке? Забери меня, Боже, и мы с ним наговоримся, наработаемся, надышимся – только позволь…»
Жизни не стало без Амнона, утратилась способность удивляться, истаяли чаяния и надежды. Сношенное тело. Сношенные чувства. Ривка переехала в город, где живет Ицик, но здесь и рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем и не белеет гора в отдалении, покрытая снегом. Кашу варит ей филиппинка, с которой не поговоришь по душам, не споешь на два голоса: «Спасибо за друга, за свет в глазах…» Ривка тоскует на последнем этаже, повторяя слова Амнона: «Не прокормиться на асфальте…»
Сказал Финкель:
– Я – человек с асфальта. На нем родился, с него уйду.
Сказала Ривка:
– Душа твоя наша. Плоды приносящая.
– Не наши – они кто?
– Дремучие, чащобные, в норах, оврагах, буреломах, с тайнами-недоговорами. К ним не притиснешься. С ними не разживешься.
Ривку огорчают дни, недожитые с Амноном; в бессонные ночные часы она заполняет их радостями, которым не быть.
– Мир жесток к нам, теперешним. Болезнями, затоплениями, трясением земли, прочими бедствиями, народами претерпеваемыми. А мы жестоки к себе.
10
На лестничной площадке стоит столик со стульями, картинки по стенам, лампа под голубым плафоном. На столике электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней по холмам – светящимися фишками, раскиданными наугад, единым броском, в надежде на выигрышный расклад.
Они живут под крышей выше всех в доме, а потому огородились дверью от суетного мира, где умножается скорбь, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено за ненадобностью в мерзости запустения.
Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет до случая, холерой с проказой – негасимым огнем в глубинах торфяника. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему: у этих своя неправда, у тех своя; где-то подрастают поколения, которым заповедано убивать словом, пулей, зарядом, не заповедано утешать и излечивать. Станет ли завтра надежней, чем сегодня? – а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой в уюте и покое.
Папа Додик удостаивает порой вниманием. Мама Кира. Забегает Хана с нижнего этажа, утихомирив своих сорванцов. Девочка Ая выносит на площадку белого медведя, приблудная собачка укладывается у ее ног; Ото-то пристраивается возле Финкеля, стул к стулу.
На стене висит акварель «Тюльпаны в противогазах». С тех времен, как прилетали ракеты из Ирака. Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых глазастых пришельцев, которым увядать до срока. Сказал с экрана араб-беженец, заморенный, бедой гнутый: «Дом мой под Хайфой, сад, могилы дедов. Я там родился – Алла акбар! – туда и вернусь. Хочешь говорить о мире, говори с моим сыном. Он родился в Ливане». Сказал старый еврей в изнурении от потерь, в тяготах доставшегося времени: «Живу под Хайфой, в твоем, может, доме. Там мы поселились – Бог милостив! – когда бежали из Ирака, тоскуя по могилам в Басре. Мой внук уже не тоскует. Хочешь говорить о мире, обратись к моему внуку».
Открывают дверь в Ривкину квартиру, подкатывают к выходу кровать. Ривка болеет не первый месяц, но всё знает, обо всем наслышана; крохотная филиппинка при ней – одомашненным зверьком на стуле, готовая в нужную минуту прибежать на помощь. Временами Ривка затихает за дверью, филиппинка вскидывается в беспокойстве, а она бурчит недовольно: «Живая пока… Я жи-ва-я». И правда, куда ей спешить? В могиле не поумнеешь.
А радиоволны накатывают и накатывают на дом: по одним горе проливное, по другим сомнения с опасениями. «Нам хорошо, – разъясняет Финкель. – Мы под крышей. Ветрено во всякое время. Ветер силен на высоте и отгоняет последние известия, от которых не дождешься радости». Можно улыбнуться на его слова, пощурить в насмешке глаз – Ото-то верит старому человеку, ему по душе посиделки с печеньем и сладким чаем, где слабоумного мужчину держат за равного.
Кто знает – рассказывает истории. Кто не знает – слушает.
– Верона… Поведаю вам про Верону. На реке Адидже. К западу от Венеции. На железнодорожной ветке Падуя – Виченца – Брешия – Милан.
– Верона – она где? – спрашивает Ая.
– Верона в Италии, – уточняет Финкель и продолжает: – Мосты через реку – я их перешагал. Понте Нуово, Понте Д. Витторио, пятиарочный Понте Пиетра, трехарочный Понте Скалигеро, зубчатый поверху, по которому попадаешь в Кастельвеккио, замок четырнадцатого века.
Ото-то вертит головой, приоткрыв от усердия рот, мысли снуют мурашами, не находя пристанища:
– Не надо столько. Я запутался…
Финкеля не остановить:
– Базилики. Римский амфитеатр. Пьяцца Бра. Пьяцца Каррубио. Пьяцца Эрбе, в двух шагах от которой мало видная улица Виа Капелла. И на той улице… Дом номер двадцать семь…
Держит паузу, подогревая интерес.
– Говори. Чего молчишь?
– И на той улице… В том доме… Балкон, на который взлетал Ромео. Повидать Джульетту.
– Джульетта – она кто?
Финкель произносит с чувством, по-русски:
Как белый голубь в стае воронья –
Среди подруг красавица моя…
– Переведи, – требуют.
– Если бы я мог.
Пересказывает печальную историю, они слушают, кивают головами, филиппинка тоже кивает.
– В монастыре капуцинов, в сводчатом его склепе, стоит опустелый саркофаг; в нем – по слухам – похоронили Джульетту, а возле нее Ромео. Что погибли от великой любви и неукротимой ненависти.
Ненависть – она рядом, каждому известна по неутешным потерям; про великую любовь не всякий наслышан.
– Мне… – интересуется Ая. – Нельзя ли с тобой? В ту Верону.
– Пока нельзя. Подрастешь – полетишь.
И она подрастает с надеждой.
– А мне? – робко спрашивает Ото-то.
– Не исключено, сосед мой, не исключено.
Ото-то снова озабочен:
– Не растолстеть бы к тому времени, не отяжелеть на взлет…
Слышен вздох, похожий на стон. Стонет Ривка-страдалица, прикованная к постели, которой тоже хочется на взлет, но свое она отлетала. Ривку интересует теперь одно: кому достанутся недожитые ее годы?
– Говорят, душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок.
– Ривка, это к чему?
– Пролечу над Галилеей, над домом своим…
Остерегал мудрый рабби, и остерегал не однажды: «Только пучок соломы не вызывает ненависти». Бродит по окрестностям тусклый тип, с души тёмен, комок человеческой слизи со смазной, гуталинной душой, отполированной, как сапог. Подбирается к их дому, к огороженному покою, принюхивается, приглядывается – испробовать вкус зла, поселить раздоры, наговоры с пересудами, ввести в искушение и обман. «Вы меня вынуждаете», – страшит на подходе; часы на руке циферблатом книзу: чей срок они отсчитывают? – апельсины на дереве вздрагивают в недобром предчувствии…
Ривка спрашивает обеспокоенно:
– Сколько?
Финкель отвечает:
– Семь. Всё еще семь.
Ночью возопит старик опечаленный, вздымая ладони к потолку: «Имею право! Право имею! На смягчение нравов. При кротости и мудрости правления. И если ради нас создан мир‚ отчего нет в нем покоя?..» Отзовется ликующий старик: «В следующий раз слетаю в Монтенегро. Ради одного названия».
11
Голубь угрелся на подоконнике у приоткрытого окна, в дреме свалился на пол. Мечется по комнате, вызвав всеобщий переполох, врубается в обманное стекло на пути к небесам, опадает без чувств.
– Де-душ-ка… Возьмем?
– Возьмем.
Выносят его на балкон, укладывают в картонную коробку, задвигают под стол, уберегая от солнца, – сидит, пушит перья, в изумлении потряхивает головой: не иначе сотрясение мозга, который у голубя, возможно, имеется. Ая снова в хлопотах: ставит ему плошку с водой, насыпает зернышки – есть о ком позаботиться.
Через пару часов голубь вылезает из-под стола, шатко ступает среди цветочных горшков, заваливаясь на стороны, взлетает, оклемавшись, – Финкель говорит вослед:
– Ни спасибо тебе, ни пожалуйста… Разве так поступают порядочные голуби?
– Нет – соглашается Ая. – Порядочные голуби так не поступают.
Вечером они выгуливают Бублика.
По окрестным улицам.
Дедушка с внучкой.
Приблудная собачка слушается Аю, одну ее. Девочка обнаружила под скамейкой тощее затравленное существо с непроливной слезой в глазу, принесла домой, уложила на подстилку; собачка лежала на боку, откинув бесполезные ноги, голос не подавала, ожидая скорого конца в тоскливой покорности. Ая садилась рядом, кормила с ложечки теплым куриным бульоном, гладила, нашептывала ласковые прозвища, та укладывала голову ей на колени и задремывала, всплакивая во сне, ребенком с высокой температурой.
Бубликом назвал ее дедушка-выдумщик, кто же еще? В облике собачки проглядывают следы неразборчивых связей прежних поколений: кривоватые ноги таксы, кудряшки по телу от болонки, вислые уши от спаниеля, пушистый хвост неизвестного происхождения. Когда папа с мамой собираются в путешествие и всё упаковано, Бублик сходит с ума от переживаний, мечется по комнатам, заглядывая в лица, не дает выносить чемоданы – не иначе прошлые его хозяева собрали однажды вещи, уехали навсегда и оставили собаку на улице. Ая берет ее на руки, укачивает, покой нисходит на малое исстрадавшееся создание.
– Эта девочка чувствует чужую боль, – говорит Дрор, сосед по лестничной площадке. – Быть ей хорошим врачом.
Дрор – психолог. Ему многое доступно к пониманию, оттенки и глубины мятущихся душ, Дрору можно поверить.
Шагает навстречу доктор Горлонос с первого этажа, видный, холеный, отутюженный, неспешно выкидывает на стороны начищенные штиблеты. Прием у доктора на дому; теснятся в прихожей глухие, сопливые, гундосые пациенты, наполняя ее унынием; Финкель придумывает им прозвища: Чихун Семеныч, Кашлюн Моисеич, Сморкун Соломоныч – внучка тихо радуется.
Доктор Горлонос, вальяжный, снисходительный,
взглядывает свысока на непородного Бублика, на невзрачного дедушку с глазастой
внучкой, и на поводке у него красавец-спаниель, расчесанный, ухоженный,
пахнущий иноземным шампунем. Доктор равнодушен к своим пациентам, равнодушен к
соседям по дому, даже фрау Горлонос, тонная дама с изысканными манерами, не
вызывает мужских поползновений, и лишь собака пробуждает его чувства.
А спаниель, гордость доктора, обнюхивает без охоты встречные предметы, брезгливо оттопыривает губу, не удостаивая взглядом, обида в глазу – не устранить деликатесами и собачьими парикмахерами, словно оповещает всех и каждого: «Вы мне за это еще заплатите…»
Внучка привыкла к тому, что дедушка останавливается порой на улице, кратко записывает на малых листках, но что с ними делает, ей неизвестно.
– Де-душ-ка… Эти листочки – куда потом деваются?
– По ветру пускаю, моя хорошая.
– Самолетиками?
– Самолетиками тоже. Бумажными змеями под облака. Чтобы попали к тому, кто в них нуждается.
– И ко мне, дедушка?
– И к тебе.
Мир полнится сюжетами, достойными упоминания; они бродят по окрестностям, напрашиваются в его рассказы, которые не развернуть в пространные повествования, не уложить в отпущенные ему сроки…
«…у красавца-спаниеля был хозяин-тупица, искусный в испускании ветров, мастер на липучие шуточки, после которых хотелось отмыться под душем.
Хозяин рыгал, икал, цыкал зубом, вывалив на обозрение мохнатое пузо, к восторгу пса, который обожал это создание, предел человеческого совершенства. И отсчет достоинств спаниель вёл от своего кумира: на самом верху он, блистательный и неповторимый, остальные где-то там, не выше подола.
Умер хозяин, опившись на дармовом приеме, схоронили его по протоколу, под духовой оркестр. Трубачи частили фокстротно, торопясь к скорому угощению, барабанщик грохал тарелками, не попадая в такт, занудливо говорили речи к потехе зевак, а пес-сирота попал по случаю в интеллигентную семью, которая отвезла его к ветеринару и тут же выхолостила, лишив мужской силы. Тоскует по прежнему хозяину, по его иканию с рыганием, жизнь доживая скучную, без порывов плоти, в обиде на прочий мир. Ненавидит безобразное имя Амфибрахий, а было же сладостное уху – Шпунц, что подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов: шпу-пу-пунц!
Доктор Горлонос и фрау Горлонос ухаживают за ним, холят и балуют, но он не выносит их учтивые манеры, картины на стенах, хрусталь с фарфором, книги с готическим шрифтом – от застарелой бумажной пыли нападает на пса долгий, неодолимый чих. И всякий раз, когда Горлоносы музицируют с друзьями на скрипках-фаготах, спаниель злобеет до воя в горле, до яростного клокотанья из глубин живота, которое не удержать стиснутыми зубами. Да еще воткнут диск в ненавистное ему сооружение, изрыгающее звуки, внимают благоговейно концерту для ударных: ксилофон, виброфон, маримба, глокеншпиль, литавры, барабан, фортепьяно. Хоть кто завоет с тоски…
А пес, между прочим, происхождения знатного, отпрыск благородных кровей, чьи предки получали медали на международных показах. А уборщица, между прочим, хлещет его мокрой тряпкой по морде, что невыносимо и оскорбительно. А Горлоносы, кстати сказать, гордятся его родословной, не подозревая о том, что спаниель презирает их до глубин выхолощенной собачьей души. И всякий раз, заслышав с улицы похоронный оркестр, трубы с тарелками, он начинает гавкать, метаться по комнатам, рвать зубами обивку на креслах.
Впрочем, к здешней жизни эта история относится частично. Здесь не кладут в гроб и не хоронят под оркестр…»
12
У подъезда к ним кидается Ото-то, хватает за руки:
– Зу-зу! Опять пропала…
Плач по мухе. Неутешные рыдания. Спит ли она? Вылетела в окно? Оплетает паутиной злодей-мухоед, чтобы живой не быть?..
– Она не пропала, – уверяет Финкель. – Сидит в одиночестве, мечтает о том, как отрастают ее крылья, тучнеет тело, заостряется хоботок, обращаясь в нацеленный клюв. Паутина теперь не страшна. Мухобойки. Липкая бумага нипочем.
Зу-зу исчезала не раз, исчерпав жизненные возможности, – слезы, вскрики, отчаяние неподдельное, которое поддается излечению. Ведут Ото-то в соседнюю лавочку, раскошеливаются на малую сумму, и пока он заедает горе мороженым, ловят очередную муху, запускают к нему в квартиру, кричат в восторге:
– Вот она! Вот же!.. Здравствуй, Зу-зу!
Уловка не на его понимание, и Ото-то бурно радуется, вылизывая любимое лакомство, рот измазан шоколадом с орехами. Время ко сну, и перед расставанием на ночь они блаженствуют на кухне, выставив к чаю лимонные вафли и инжирное варенье мамы Киры.
Друг-муравей суматошится на клеенке, посреди сладких крошек, обезумев от изобилия, но он не насыщается, изнуренный заботами, нет, он не насыщается – подхватывает невидную крошку, торопится донести туда, где дожидаются кормильца жена-дети, престарелые родители, дяди-тети, племянник-обалдуй, лентяй и профурсет, которому требуется усиленное питание. Муравей спотыкается о неприметный бугорок, переворачивается на спину, трепыхается, пытаясь извернуться, встать на ноги, но крошку не выпускает, нет, он ее не выпускает.
Финкель рассказывает, прихлебывая из любимой кружки:
– Бывало и так… Зима. Подморозило. Гололед в горах. Машины-автобусы не ходят, но у меня же самолет – вот бы не опоздать.
Девочка Ая любит его истории, самые невозможные; Ото-то они пугают.
– И что? – спрашивает он, а в голове стукают молоточки, ладони потеют от волнения, кожа на спине ершится, ибо вытерпеть неизвестное ему не по силам. – Что-о?..
– Вышел на край города, к началу спуска, подобрал фанерку, сел на нее и помчался вниз по льду, вписываясь в повороты. Столбы по сторонам мелькают, дорожные знаки, народ ахает в изумлении. Скорость огромная, даже фанера задымилась, задымились брюки, стало жарко, как на утюге, но я перетерпел, я всё вытерпел. Вынесло на равнину, пролетел полдороги до аэропорта и встал.
– Дальше как?
– Дальше бегом. Еле успел на взлет.
Разговорился – не остановить:
– В другой раз ливень, потоки с гор – что делать? Стёк с водами на равнину, успел к рейсу, да зазвенело под аркой, при проверке… Вынимаю из кармана ключи – звенит. Высыпаю деньги – звенит. Снимаю пояс с железной пряжкой – звенит. «Бывает, – говорит проверяльщица. – Это ты, дед, звенишь. Изнутри. Жить, значит, хочешь». И пропустила к самолету.
Ото-то верит каждому его слову, усилия разума недостаточны – осмыслить подобное и усомниться, но Финкель старается передать невозможное, дабы взмывали в надземелье, парили в горних высотах, где воздух разрежен, а чувства сгущены.
Внучки это тоже касается.
13
Время к ночи.
Ая надевает пижаму, ложится в его постель, просит по обыкновению – не отказать:
– Тебе хорошо. Ты застал свою бабушку. Расскажи теперь про мою.
Над кроватью висит карта Подмосковья для охотников-рыболовов.
– Там мы с ней путешествовали. Ехали на поездах. Плыли на лодках. Шли пешком по полям.
Достает значки из коробочки. Каждый куплен в том месте, где они побывали, на каждом герб города и его название. Рассказывает и втыкает в карту – занятие завлекательное:
– Переславль – озеро Плещеево. Ростов – озеро Неро. Вышний Волочек – озеро Мстино. Углич… Где же Углич? Куда запрятался? Вот он, от нас не скроешься.
Внучка разглядывает на значках льва с короной, медведя с секирой, сказочную птицу на взлете, вёсельную ладью на волне, пушку, изготовившуюся к бою, корзинки для грибов-ягод, расписной домик, в котором хочется поселиться.
– Судогда? Возле Владимира. Коломна? Под Москвой. Жиздра, Киржач, Галич, Юрьев-Польский, Костычи… Где они? Нет Костычей.
Дедушка грустит, растревоженный воспоминаниями. Ая тоже страдает, наделенная отзывчивым сердцем, задремывает под картой, утыканной значками, и дедушка уносит ее в постель. Внучка – последнее творение старого сочинителя; Финкель садится за стол, пишет остережение печатными буквами, отправляет под-подушечной почтой для будущего уяснения: «Запомни, моя радость: прилагательные попадаются на каждом шагу, существительное надо еще отыскать. Быть прилагательным всякий способен, но это не для тебя, стань непременно существительным. Прилагательные сами набегут, напрашиваясь в попутчики, – отбирай построже».
Ночью ее навестят Риш и Руш, карлики из затаившегося города Костычи, что на берегу озера Ньяса, – худенькие, хроменькие, в черноту оранжевые, с повязкой вокруг бедер; постоят, посмотрят, уйдут неторопливо, ничего не сказав. Ночью проявится на потолке сообщение, чуждое и невероятное, которое придет не по назначению, заблудившись в пространствах: «Требуются работники. Возраст – любой. Пол – необязателен. Образование – излишне. Незнание языков предпочтительно. Особые требования: не вмешиваться, пока не просят, молчать, пока не спрашивают».
– О! – не оплошает Финкель. – Стоит попробовать.
Сговорится о встрече в том же сне, посетит сомнительное заведение.
– Наркотики? – спросит. – Отмывание валюты?
Пощурятся на него, ответят с небрежением:
– Зачем нам наркотики? Откуда у вас валюта?
– Что же тогда?
Оглядят без интереса, глаза у них желтые:
– Связь с иными мирами. Блуждания по извилинам души. Оздоровление с помощью ангельского вмешательства. Работа сидячая. Доходы до сытости. Вы нам не подходите.
– Подхожу, и даже очень. Возраст – любой. Пол – необязателен.
– Говорите много. Когда не спрашивают. Мы вами недовольны.
Не нанять ли им реб Шулима? Вечного молчальника?..
Телефон вскрикивает, будто подпрыгивает на месте.
Шелестение страниц. Голос уже привычный:
– «Жизнь стала лучше для экстренных случаев. Для экстренных случаев жизнь стала веселее…» Спите?
– Нет.
– Почему?
– Чтобы не разбудили посреди ночи.
– Может, поговорим?
– Поговорим.
Начинает – в голосе вызов:
– Всё еще сочиняете?
– Пытаюсь.
– На компьютере? Как все?
– Гусиным пером. Как Пушкин.
– Кириллицу не забыли?..
Пауза.
– Извините. Нервы играют.
Финкель соглашается:
– У всех играют. Скажите лучше, откуда приехали?
– Откуда и вы.
– Когда?
Говорит, вслушиваясь в свои слова:
– Живу здесь четыре года. Пятый пошел… Пару раз набирала ваш номер, однажды даже хотела навестить. Отдыхала на море, загорала, чтобы лучше выглядеть.
Со стеснением:
– Женщина всё-таки…
– Вы тут…
Угадывает вопрос:
– Одна. Я одна. Муж работал в институте, весь в секретах. Мужа привезли в гробу, не дали его открыть – может, никого там не было.
– Это случилось…
– Давно. Очень давно. Слепила заново, по кусочкам, порушенную жизнь, а тут снова рассыпалось на осколки. Да и вы добавили.
Дыхание в трубке учащенное, словно давится непролитыми слезами. Вновь листает страницы:
– «…Душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок…» Это как понимать, сочинитель?
– Как пожелаете.
– Я бы пожелала, да отсюда не долететь. Не взглянуть на оставленное. Да и крыльям откуда взяться?..
Падает с ветки первый апельсин, укатывается под куст, и остается их шесть, всего шесть, которые хочется уберечь…
Заканчивается
день второй в незавершенности замыслов, когда собравшиеся выдумывали что
угодно, кому что понравится, и задавали друг другу загадки, невозможные к
разрешению…
ТИХОЙ СТРУНЫ НАПЕВ
1
Весна.
Травенеет сверх меры.
Прорастают в избытке несеяные растения.
Мураши расправляют крылья. Желтокрылая бабочка вспархивает очумело. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном усыхании, доставив утешение с сожалением.
Расцветает во дворе корявое иудино дерево, застилает дорожки опавшим розово-фиолетовым покровом, как готовит к свадебному шествию. Красно-рыжие соцветия теснятся на ветвях, ёршиками для мытья бутылок из далекого прошлого – не подобрать названия. Глициния заплетает всякое произрастание, удушая без разбора, свешивает до земли блекло-лиловые кисти; видом приглядчива, ароматами завлекательна, и не хочется думать о последствиях. У пня на газоне, позабытого за ненадобностью, проклевывается робкий росток, а жучок пока что истачивает тополь, кора его деревенеет, опадая крупными чешуйками, серые проплешины изъязвили ствол, которому пора на спил, и лишь бугры корней, венами вздувшие асфальт, останутся напоминанием о неодолимой мощи.
От дома выложена дорожка из некрупных плит. В стыках прорастает по весне трава, зелеными мазками на сером бетоне. Голубь кружит над акацией, высматривая сухие веточки, обламывает их клювом и уносит под крышу, сооружая гнездо. Вот и запоздалый дождь, яростный, полноводный, загоняющий всех в укрытия. Последний зимний ветер срывает струи, хлещет ими по окнам, по стенам, зонты выламывает наизнанку, вымещая бессильную злость.
Бурливая вода пузырится в водостоках. Прыгают на улице подростки, радостные, озорные, промокшие до трусов; прыгает по покатой крыше взъерошенный дрозд, круглоголовый, иссиня-черный, с коротким желто-оранжевым клювом. Не улетает, не прячется от дождя, бока подставляя под струи; скачет по черепице наперекор стихиям, перья дыбятся у растрёпы в воздушных потоках. Подружка любуется из надежного укрытия: «Ах, какой же он у меня!..» – «Ах, какой же я у тебя! Какой у себя! И такой, такой тоже!..» Вздергивает задорно хвост, запускает по округе трели, гранеными стеклянными шариками рассыпает по крыше.
Захочет – улетит в дальние края по пути ветров. Не захочет, останется здесь – чечетку отбивать на черепице.
– Шах-рур, Пинкель… – приседает, кланяется галантно. – Шах-рур…
Он этого не понимает, но дрозд не унимается, неугомонно выкликая свое прозвание:
– Шах-рур, Пинкель, шах-рур…
2
Так уж у него заведено всяким погожим утром, когда не беспокоит хамсин, ливень с небес или нежданные вторжения нежелательных пришельцев, которых придется выслушивать.
Отводит внучку в детский сад, возвращается домой, где никого не будет до вечера, моет посуду, прибирает в комнатах после поспешного бегства мамы Киры и папы Додика и утихает на балконе с чашкой кофе, пока тень от крыши не подползет к ногам, жаром дохнет от залитого солнцем пола. Здесь его постоянное утреннее бдение, блаженные минуты существования, ожидание самого себя, который вечно запаздывает, слабая надежда на проявление знаков и знамений, прокладывающих путь в подступающий день.
«Ты на обочине, Финкель, – определили в давние времена. – На обочине обочин со своими сказами, и не рассчитывай на иное. Отрастить бы тебе буйные лохмы, подобрать на помойке непотребную рубаху с портками, поселиться в сумеречном подвале, куда ведут битые ступени, распахнуть дверь для случайных почитателей, раскладывать на газетке их подношение с непременной бутылкой, зачитывать бессмертные строки в слезливом опьянении, дабы внимали непризнанному сочинителю – куда там! Тебе важен суп для семьи, Финкель. Тарелка супа. Оттого не создашь себе имени, не станешь знаменитым при жизни. После нее – тем более».
Горы перед ним.
На горах – россыпью – светлые домики под красными крышами; пошумливает вдалеке шоссе морским прибоем, пальма неспешно отмахивает вознесенными листьями, бульбули усаживаются на перила, выказывая желтоватые подхвостья, разглядывают без боязни старого человека.
Мир перед глазами, требующий размышления с пониманием, трепетного прикасания, чтобы не порушить ненароком. Соцветия вокруг, бескорыстные и бесхитростные, раскрывают сокровенные таинства, не требуя одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. На коре деревьев, на их бугристых стволах начертаны непрочитанные послания, скрытые от него откровения: приникнуть ухом, затаиться без шевелений, вслушаться в протекание влаги по сосудам, уловить тихое нашептывание: «Не опадайте! Только не опадайте!..» – но застучит с перебоями в глубинах корней, закупорится малый проток, увянет поверху лист, усохнет черенок, опадет, недозрев, плод-апельсин.
Приехал, огляделся: «цафцефа» возле дома, «брош», «дафна» – все такие знакомые, такие привычные под иным именем: тополь, кипарис, лавровое дерево. Жизни недостанет, недостанет памяти освоиться в ином растительном мире, где клен – «эдер», дуб – «алон», «орен» – сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» – плакучая ива над источником. Полопаются стручки на акации, семена, опадая, обстукают машину на стоянке, скамейку под деревом, словно птицы, слетевшись, затюкают клювиками, – начертания на семенах, как на монетах Римской империи.
Не всякому растению прижиться на этой земле, не всякому пришельцу.
– Сбрил бы хоть бороду, – фыркает мама Кира, которой не терпится его омолодить. – Идише Дед Мороз: обложить ватой – и под елку.
– Очень оно рискованно, – возражает Финкель. – Что явим миру без бороды? Кто под ней схоронился?..
На балконе кустится розмарин, выпустивший в избытке, еще по зиме, гроздья блеклых цветений, над которыми зависает невесомый цофит, высасывая нектар загнутым клювом, редкостной красоты создание, чудо перламутровое, жизнь проводящее в насыщении своего существа. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, восторг в крохотном тельце; голова и грудка переливчатые, сине-лиловые: можно заглядеться на такое великолепие. Предки цофита из тропической Африки, но он прижился здесь, улетать не собирается – Финкелю это по нраву.
Молчание – тихой струны напев.
Чашка со сколом, обтроганная губами.
Последний глоток кофе. Остатки сахара на дне. Пресладкая его горечь, которую не передать бумажному листу, не напоить строку скорбью утраты, сладостью мира, его окружающего.
Взять с полки пухлый том, открыть на первых страницах:
«Начинается книга, называемая ”Декамерон”, прозванная Principe Galeotto, в которой содержится сто новелл, рассказанных в течение десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми…»
Пролистнуть сотню страниц:
«День второй. Новелла седьмая. Султан Вавилонии отправляет свою дочь в замужество к королю дель Гарбо; вследствие разных случайностей она в течение четырех лет попадает в разных местах в руки к девяти мужчинам; наконец, возвращенная к отцу как девственница, отправляется, как и прежде намеревалась, в жены к королю дель Гарбо…»
Скажет ликующий старик, кроток и доверчив: «Финкель, отложи книгу, которая уже написана. Просьба к тебе, Финкель». – «Слушаю, дорогой». – «Сочини рассказ, а лучше повесть – для тех, кому беспокойно и неукладисто в маете-истоме. Чтобы шагнули под переплет, как входят с мороза в обжитую избу, где еда на столе, ребенок в люльке, припасы в подполе, домовито попахивает упревшей в печи картошкой. Ее следует растолочь в чугуне, щедро полить сметаной, посолить в меру, плотно прикрыть крышкой, задвинуть ухватом в печь, где прогорели дрова, не позабыть про печную заслонку – и потекут из чугуна призывные запахи, корочка загустеет на картошке, плотная, коричневатая, с желтизной по краям, под которой затаится самая сласть, – рука потянется к рюмке, к малосольному огурчику, к хрупчатому лучку и слезливым грибкам, душа потянется к родной душе – огарочком из отпотевшего оконца, обмякнет в покое-довольствии, огородившись мерзлыми бревенчатыми стенами от горестного мира…»
Скажет старик опечаленный, упрям и настырен: «Финкель, ну сколько можно? Ты же оттуда уехал, от той печной заслонки. Сто лет назад».
Огорчится его сожитель: «Эх ты! Для тебя же стараюсь. Кто из нас в маете-истоме?»
Подивится на пришельцев Ривка-страдалица: «Картошка, лучок, огурчики… Какие же вы евреи? Вы русские».
Проводы были нелегкими, без надежды на встречу: «В далекий край товарищ отбывает…», в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах тесного подмосковного кладбища. Собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завёл с ним знакомство, но Гоша не дал рассусолиться, расслюнявиться им не позволил. «Пустой разговор, – сказал. – Поговорим лучше о том, кто первым его забудет». На прощание пообещал: «Тебе, Финкель, угрожает опасность – жить долго, очень долго, пережить нас и вспоминать каждого. Не лучшее, согласись, занятие на исходе дней. Расплата – она впереди».
В ящике стола запряталось письмо в затертом конверте: «…мы скучаем без тебя, еврей Финкель. Без твоих умолчаний, насыщенных смыслом. Без твоего прищура, пресекающего чью-то пошлость. Иногда, вечерами, я возвращаюсь с прогулки, и Машка спрашивает: ”Финкеля не встретил?” И хотя это всего лишь шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем…»
Лики прошлого проявляются на беленом потолке – не изжить за здешние годы, а птицы выкликают из укрытия, имена перебирая под рассветный говор листвы, имена той, что ушла до срока:
– О-рит… О-рит…
– Ро-нит… Ро-нит…
– Ор-на… Ор-на…
– Си-га-лит, Пинкель, Си-га-лит…
Начинается день третий, в котором герои постараются скрыть то, что
каждому известно, и сообщить о том, что следовало бы утаить, с помощью учтивого
слова и находчивого ответа…
3
– Финкель, – выведывал незабвенный друг, – в какой картине ты бы хотел схорониться, перешагнув через раму? С кем бы пожелал остаться? Не торопись с ответом, назад не вышагнешь.
Годы просвистывают за окном, но Финкель всё решает и решает, перебирая художников, их творения, гравюры и акварели, фрески и рисунки карандашом, неуживчивый с одними, отторгаемый другими, не вписываясь в иные пейзажи, не приживаясь в ином колере. Измучившись, взмолился посреди ночи:
– В фотографию можно? Пробившись через глянец?
– Можно и в фотографию.
Туда! К ней! Откуда высматривает его строго, испытующе, в терпеливом ожидании. Встать рядом, руку положить на плечо, вздохнуть успокоенно…
– Де-ду-шка… Тебе кто по душе?
– Ты.
– А Ото-то?
– И Ото-то.
– А бабушка?
– И бабушка. Конечно же, бабушка, которая тебя не дождалась…
…она объявилась вдруг, нежданно и навсегда, словно от рождения была возле него, в нем, повсюду, отодвинув в сторону всё и всех, покорив естеством желаний до последнего своего выдоха. Прежняя жизнь стала невозможной, и он принял ее сразу, целиком, не разделяя на внешний вид, слова, чувства и поступки.
Она пришла к ним по окончании института, и в
перерыве ее обступили мужчины, дерзкие и находчивые.
– Девушка, у вас имя есть?
– Есть.
– Каково же оно?
– Зисл.
– Зисл?
– Зисл. Так называют меня родители.
– Что это означает? И на каком языке?
– Означает – сладкая. На языке идиш.
Именем она гордилась: «Зисл! Зисл!..» Имя выделяло ее среди прочих женщин, голос выделял, грудной, чарующий, что сотрясало инженерно-технический состав конструкторского бюро, служило предметом слухов, намеков, ухаживаний. «Зинаида Моисеевна», – призывал начальник группы, она откликалась в ответ: «Иду», а всем слышалось призывно манящее: «Спешу, радость моя…»
– Прелестница, – восхищались во много голосов, – в вас можно влюбиться даже по телефону! Обольстительница, – восторгались, – вы нас завлекаете! Завлекаете и отвлекаете от создания новейших летательных аппаратов.
Зисл. Сладкая-Зисл. Стремительная и непреклонная на широком шагу, что создавало ощущение силы, решимости, упрятанных до случая бурных страстей, – мужчины оборачивались на улице, внимательно смотрели вослед. Прогнутая спина – стойкой балерины – бросала вызов окружающему миру, волосы прямые, вразлет, подчеркивали неутомимость и неукротимость, просторные платья из легких тканей палевых тонов – любимый цвет, любимый ее покрой – завивались вокруг колен, шляпа с широкими полями затеняла глаза, отчего не терпелось в них заглянуть.
Зисл. Сладкая-Зисл. Распахнутая соблазнам мира до грани, а то и за грань приличий той поры, дерзкая и своенравная – переменчивой погодой по осени. Остерегала при знакомстве: «Выясните прогноз моего настроения. На ближайшие часы. Прежде чем приближаться», озадачивала самых настырных: «Удивите меня. Изумите. Очаруйте на миг. И не поддакивайте: я этого не переношу». А они были шумные, прыткие, остроглазые: малооплачиваемые инженеры с неутоленными желаниями, которых не могли насытить податливые девицы, согласные на нехитрые забавы по случайным пристанищам-постелям.
В перерывах бегали в заводскую столовую, в толкотню многолюдия, жару с духотой, где раздатчицы укладывали тарелки на левую руку, от ладони до локтя, плюхали в них пюре: плюх, плюх, плюх, расшлепывали ромштексы из свиного сала без единого волоконца мяса, обжаренные в сухарной корочке: шлеп, шлеп, шлеп, поливали бурым соусом, разогретой, не иначе пушечной смазкой, выкидывали тарелки на прилавок: шмяк, шмяк, шмяк.
После работы заглядывали в ларек у проходной – выпить по стакану дешевого портвейна, который им не нравился, но был зато по карману; с премиальных захаживали в ресторан «Загородный» – вкусить порционные блюда с оглядкой на цены; катались зимой на лыжах, плавали летом на байдарках, пекли на углях картошку до пепельной корочки, пели песни под гитару, парами уединялись в палатках – молодые специалисты в работе и любви, неспособные еще понять, что не существует неизведанных соблазнов и пороков, всё испытано в веках и народах, отброшено и испытано заново в потаённости или оголенности нравов.
Зисл. Сладкая-Зисл. Охотников обольстить было немало; сетовали и вздыхали на дальних подступах: «Никак к ней не протиснешься…» – Финкель преуспел более других, хоть и не помышлял об этом; Финкелю, ему одному, сказала: «Ты мне позвони, а я тебе обрадуюсь».
Ей нравилось его удивлять. У нее это хорошо получалось. «Финкель!» – «Я Финкель». – «Поверни налево». – «Нам же не в ту сторону». – «А ты поверни». И происходило чудо. Узкий проселок, неширокий проезд под нависшими кронами, полторы минуты хвойной дремучести. Катили неспешно в сторону заката, где жаркого золота перелив, пели на радостях в усладе сердец, услышали громовое, через усилитель: «Водитель ”Москвича”! Остановитесь!» Подкатил милиционер на мотоцикле, суровый, непреклонно карающий: «Почему едете посреди шоссе?» – «Пели», – повинился он. «Песню», – повинилась она. «Вслух?» – «Вслух». – «Зачем?» Взмокший под мундиром. Загазованный до очумелости. «Хорошо нам…» Вздохнул, затуманился, отпустил без штрафа.
«Финкель!» – и они торопились под вечер в бревенчатый дом, заваленный сухими снегами, промерзший до лета, вприпрыжку бежали со станции, взявшись за руки, – лапистые ели по сторонам, нежилой дачный поселок, слепые бельма окон, снег тихо поскрипывал под ногами – в городе он должен скрипеть сильнее, если хочешь его расслышать. Даже шишка, подобранная на холоде, затворившаяся в чешуйках от злого ветра, отогревалась возле печки, раскрывалась, хорошея, высеивала семена свои, доверившись теплу, свету, их неуемным желаниям.
Приезжали и в непролазную осеннюю распутицу – ошметки грязи на обуви, прибивали к кормушке кусочек сала, высматривали из окна красногрудых снегирей, что слетались на угощение, подъедали его в момент, склевывали остатки из-под шляпки гвоздя, потешно склонив головы, клювиками отстукивая по деревяшке… – и загрустил, припоминая, затаившись в комнате, где всё ею наполнено, даже воздух, которым он окружен…
4
Тихо в ночи.
Не слышно дыхания.
Запах жилища неуловим, словно Финкель не заходит в комнату, не сутулится за письменным столом, проклиная неподатливость слова и слога, не лежит в постели лицом к потолку, который услужливо поставляет, а затем смывает памятные картины, будто дотошный учитель стирает условия задачи с классной доски, предлагая взамен иные, не менее заумные, которым тоже не найти решения.
Кто там не спит по ночам?
Бродит одиноко по путям видений, улавливая эхо нестойких голосов?
«Упрости нас, Господи! Чтобы поменьше огорчений по жизни. Побольше забвения». – «Не упрощай. Не надо…»
…поезд вышел к морю возле Туапсе.
За окнами побежал пустынный берег, сухие поросли кустов, завалы камней. И вот! Вон там! С раскинутыми руками! Подставив тела солнцу! Недвижными изваяниями из светло-коричневого мрамора! Без одежд-приличий!..
Мужчины прилипли к окнам бледными, незагорелыми еще лицами. Берег тянулся на километры, и на нем… Группами и поодиночке… Стояли, сидели, лежали… Бес-стыд-ницы!
Поезд загудел потревоженным ульем. Поезд замотало по стрелкам. Поезд вышел из графика. Поезд сошел с ума. Теперь у окна стояли все мужчины, включая машиниста и кочегара.
– А мне неинтересно, – сказал он.
– Врешь, – сказала она.
Прижала щекой к стеклу, приговаривала:
– Смотри… Смотри… Сравнивай…
Они были одни в купе.
Поезд вошел в туннель.
Стало темно.
– Это короткий туннель, – громко сказал он…
Комнату подыскали у самого берега, прохладную, полутемную, в мазанке посреди сада, возле яблонь с черешнями; на стене висели мутные фотографии в рамочках, оклеенных ракушками, и хозяин – кавказский человек – поинтересовался:
– Сколько постелей стелить?
– Две, – поспешил Финкель. – Нам – две.
– Муж-жена?
Соврали:
– Муж-жена.
– Прописаться бы надо. В милиции.
– Обойдется, – сказала Зисл.
– Ну и ладно. Наше дело петушиное: прокукарекал, а там хоть не рассветай.
Кавказскому человеку было скучно. Предки его гнездились в горах, пасли овец, выращивали виноград, устраивали засады и совершали набеги, а он торговал на базаре тыквенными семечками. Мерой служил граненый стакан, который честно наполнял доверху, с присыпом, опрокидывая в кулечки из местной газеты или в оттопыренный карман. Кавказского человека – по петушиному обычаю – не интересовала ничья жизнь, кроме своей; он привык к постоянной смене постояльцев и не задавал вопросов. Когда становилось тошно, бурлила горячая кровь, бежал в огород, рубил головы подсолнухам, топтал баклажаны на грядках, а раздобревшая спутница его жизни, в прошлом завлекательная блондинка, не понимала томлений человека с гор и пряталась пока что у соседей.
Блондинка работала в санатории, на кухне; по вечерам поварихи с посудомойками волокли по боковой тропке тяжеленные кошелки, – отдыхающие посматривали искоса, понимающе переглядывались, а хозяин уже сидел за столом с вилкой в руке, спрашивал в нетерпении: «Что у нас на сегодня?..» Еды было много, остатки сваливали поросенку, но дом не полнился радостью, дети у них не заводились, что обижало мужчину, наделенного темпераментом. Жена предложила взять племянника из дальней деревни, вырастить взамен сына, но он пообещал беззлобно: «Зарежу. Тебя зарежу и его».
Пришел с базара, поинтересовался у приезжих:
– Ребенок есть?
– Ребенка нет.
– Что же вы?
– Что же мы, – повторила она и посмотрела на Финкеля, примериваясь.
По вечерам они усаживались с хозяином под яблоней, пили за отдельную плату его вино, грызли семечки, изнывали от удали баяниста-затейника на затоптанной танцплощадке, от взвизгов курортниц в темных зарослях, которых местные кавалеры с песней увлекали на пробу. К ночи уходили в мазанку, обрывали из окна черешню, сладкую, наливную, черную в потемках, засыпали к рассвету обессиленные, красногубые от спелой ягоды, под шелест морских волн, которые накатывались, казалось, на их укрытие и покачивали, и укачивали…
«Нашлась девочка, звать Люда. Голенькая, с розовым бантиком. Родители, потерявшие ребенка, подойдите к радиоузлу пляжа».
Радисту было тошно. Тощий, жилистый, дочерна загорелый, в шляпе и плавках, он изнывал от жары и безделья, взывая в микрофон:
– Граждане женщины! Перегрелись? Иду на вы!
Мужчины в море возбужденно хохотали и заглатывали соленую воду. Мужчины на берегу тоже хохотали, заглатывали теплое пиво.
Одурев сверх меры, радист включал усилитель на полную мощность, и громко, на все окрестности, разносился стальной, раскатистый призыв:
– Внимание! Внимание! Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза! Передаем важное сообщение!..
Мужчины на песке вздрагивали, женщины замирали на лежаках.
– Сегодня! В двадцать часов пятнадцать минут! По московскому времени!..
Голос достигал немыслимых высот. Голос густел, становился осязаемым, сообщая не иначе о начале войны, скоропостижной смерти отца народов или о немыслимой катастрофе. Голос, который пугал с самого детства, не давая передохнуть.
– Состоится! Одночасовая прогулка! На теплоходе «Иван Березняк!» С выходом! В открытое! Мор-ре!..
– Чтоб ты провалился! – кричали с лежаков истеричные женщины. – Напугал, зараза, аж руки трясутся…
– Руки тебе оборвать! – кричали из воды нервные мужчины. – Добалуешься у нас, щенок…
А он более спокойно, буднично, перечислением заслуг покойного:
– На теплоходе «Иван Березняк» буфет…
Долгая пауза и громогласный финал:
– …не работает! Повторяю…
«Нашелся мальчик, панамка в клеточку. Родители, потерявшие ребенка, подойдите к радиоузлу пляжа».
По утрам она уходила за высоченный забор, который громоздился на берегу и уходил далеко в море. Забор соорудили прочный, устойчивый, без единой щелочки, как у секретного объекта.
Женский пляж – секретный объект.
Поскучала до смуглой прелести, пококетничала с радистом, и он допустил ее к микрофону.
– Нашлась женщина, – призывно понеслось по окрестностям, – в нескромных одеяниях. Чувствительная не в меру, привлекательная, еще хоть куда. Обнаружившего пропажу просят срочно подойти к радиоузлу пляжа.
К будке сбежались мужчины. Стояли кучно, возбужденно переговаривались, – ночью она сказала обидчиво:
– Все тебе завидовали. Все!..
Мазанка была на две комнаты. За стенкой поселилась мама с пухлой белобрысой дочкой-дурой, которая была уверена, что за деньги попадет в университет. Не в институт – только в университет. Дура-дочка перемигнулась на пляже со знойным грузином, покрытым мужественной порослью, и сообщила по секрету соседям, что ночью ее украдут.
– Он полезет через ваше окно. Так мы договорились.
– Я буду спать, – решила Зисл. – Пускай лезет.
– Я спать не буду, – решил Финкель. – Как бы тебя не украли…
Но в окно никто не полез, ни в ту ночь, ни в последующие. Дуру-дочку не украли, таких не крадут; скорее умыкнули бы ее мамашу, солистку танцевального ансамбля, привлекательную не по возрасту.
Утром оглядела его внимательно, как увидела впервые, сказала нараспев:
– Ты, Финкель, полез бы за мной в окно?
– Куда угодно, – ответил. – Мне без тебя – погибель.
Это ей не понравилось.
– В наивности твоя сила, Финкель, даже обманывать неинтересно… Что ты прилип ко мне? Вон сколько красоток, всегда пожалуйста! Ты, Финкель, недостаточно безрассуден.
Повинился:
– Недостаточно.
– Это мы поправим.
Увлекла на ночной пляж, уплыли за буйки, ушли на глубину в иное бытие, невозможное на суше, – дыхания хватило на многое. Был восторг, была и боязнь столкнуться с холодным, скользким подводным существом, с его прикосновением к обнаженному телу. Уходили и на дальний берег, купались, собирали камни, обкатанные волной; груду камней распихали по карманам, чтобы не платить за перевес багажа.
Самолет взлетел, и ребенок по соседству потянул к ней руки:
– Дай бусики.
– Не могу, – ответила без улыбки. – Подарок мужчины. Вот этого.
Ему сказала:
– Глупые мы, глупые, Финкель. Родили бы теперь мальчика… – взглянула коротко, впритык, снова оценив и приняв к сведению.
5
Был Новый год.
Немалые его надежды.
Пузырилось шампанское. Столы привлекали снедью. Женщины завлекали нарядами.
Прослушали бой часов с Кремлевской башни, прокричали «ура», выпили по первому бокалу, и Зисл сказала:
– Выхожу замуж.
– За меня?
– Нет, Финкель, не за тебя. Была вольной пташкой, стану птицей окольцованной.
Ночью бродил возле ее дома, пьяный от вина, обиды, жалости к самому себе, грозил кулаком этажу ее обитания: «Пшла вон из моей жизни!..» Подвыпивший дядечка не мог попасть в свой подъезд, промахиваясь с каждой попыткой, и Финкель сообщил ему доверительно: «Мне кошки дорогу перебегают. Черные-пречерные. Повсеместно и неукоснительно». Дядечка ответил обреченно: «Всем перебегают…» – и снова не попал в дверь. Финкелю не понравились его слова: «Что бы ты понимал, алкаш! От меня женщина уходит, ясно тебе?» Тот ответил: «Женщина – она от всех уходит…» Закричал, затопал ногами: «Прекрати сейчас же! Не покушайся на мою исключительность!» Втолкнул дядечку в подъезд.
Назавтра она сказала:
– Не выхожу, не выхожу… Я передумала.
Развеселилась, закружила его по комнате:
– Обиделся? Нет, ты обиделся? Как же тебе непросто будет со мной…
Светофоры зеленели, когда торопился к ней, машины расступались услужливо, водители пропускали без прекословия. В палатке над бурливым потоком, под кленового листа пожар, они заползали в широченный спальный мешок, скроенный на двоих, засыпали в обнимку, вдыхая общие выдохи. Или спиной к нему, бедрами в выемке его живота, как чашка и блюдце, ее чашка, его блюдце. «Не выкладывай себя, Финкель, – остерегал незабвенный друг, – всего не выкладывай. Что-нибудь оставь про запас».
Жизнь продолжалась. Продолжалась мучительная радость. Впопыхах. Урывками. Жгучим верховым палом по макушкам сухостоя, под ураганный ветер, не опускаясь до корневищ. «Мы еще до или уже после?» – «До. Всегда – до…» Возле нее было блаженно засыпать, не ощущая веса тела, и открывать поутру глаза в ожидании неотвратимого, словно выдали ее временно, на подержание, но скоро подойдут и отнимут. «Не по заслугам, – скажут. – Не по мужским вашим достоинствам».
– У тебя хороший характер, Финкель, – говорила, примериваясь. – С тобой можно жить…
Есть люди, и их немного, которые способны делать нежданные подарки, – она умела. Звонила поздним вечером: «Финкель! Ставь чайник…», и он вставал на балконе, высматривая появление такси, хлопанье наотмашь дверью машины, стремительный пробег к подъезду. Останавливалась на мгновение, вскидывала голову – ждет ли, томится ли, взлетала по лестнице, не дожидаясь лифта, врывалась вихрем в распахнутую дверь: кофе без сахара, пара сухариков, ломтик брынзы, обрывание пуговиц и крючочков.
Прибегала и под дождем со снегом, промокшая, продрогшая, – переодевал в сухие одежды, высушивал ее волосы, дыханием обогревал ступни ее ног, укладывал под пуховое одеяло, а она выговаривала молча, глазами: «Меня никто так не любил…» – «Любовь? Разве это любовь?» – «А что же?» – «Жизнь моя».
Ранним утром бежали на работу, и она вставала посреди тротуара:
– Взгляни на юношу, который идет навстречу. Он влюблен, и всю ночь ему отвечали взаимностью.
– Откуда ты знаешь?
– Он же кричит. Всем видом своим: «Не с вами! Не с вами!.. Она со мной! Мы с ней!..»
– И я кричу?
– А то нет! Женщины угадывают и наверняка завидуют.
– По тебе тоже угадывают?
– Ну уж нет. Мы умеем скрывать свои чувства.
Опускались на эскалаторе в подземные глубины станции «Арбатская», навстречу поднимались военные, много военных, она кричала в восторге: «Смотри, смотри, сплошные полковники! Раз, два, восемь…» – «Перестань. На нас смотрят». А она хохотала: «Одиннадцать… Пятнадцать… Двадцать восемь… Куда столько?» Продвигались в переходе метро, в пыльной его задавленности, посреди заспанного хмурого люда, под шарканье бесчисленных подошв, стиснутые, почти бездыханные, мелкими шажками под нависшим куполом, продавливаясь к поездам обуженными лестничными спусками, и она сказала: «Враг тот, кого толкаешь в спину. И тот, кто толкает в спину тебя». Ответил: «Я так не ощущаю». Взглянула коротко, стремительно и отвернулась, оценив, приняв к сведению.
А ему снилось: вот она раскрывает чемодан, наполняет его одеждой, аккуратно, неспешно, продуманно; поверх вещей укладывается крохотная собачонка с печалью в глазах, чтобы и ее упаковали, взяли с собой. Откуда взялась та собачка? Не было у него такой собачки, никакой прежде не было. «Не распахивай душу, Финкель, – уговаривали знатоки, – потом не затворить. Беги от нее, беги, Финкель!..»
Утро без нее не начиналось, вечер не заканчивался. Можно ли притворяться счастливым? И как долго?.. Снова сказала:
– Выхожу замуж.
– Кто же он?
– Старше тебя. Умнее. Надежнее.
– Шутишь.
– Теперь не шучу.
Заполоскало парусом, потерявшим ветер. Взметнуло в обиде:
– Что он умеет такого, чего я не умею? Что знает, чего я не знаю?..
– Не смеши, Финкель. Не требуй от меня того, чего сама от себя не требую.
Была еще одна встреча. Через пару недель. Выждала его на улице, увлекла в чей-то дом, на чью-то постель, под жгучий отчаянный восторг:
– Всё! Можно теперь и замуж…
Вышла из машины, зашагала, не оглядываясь, стремительно, непреклонно: платье палевых тонов завивалось вокруг колен, мужчины на улице смотрели вослед.
А он ждал месяцами, ждал и надеялся,
высматривая с балкона появление такси, стремительный пробег к подъезду, дверь
нараспашку: «Обиделся? Нет, ты обиделся?..» Ждал. Переждал. Перегорел…
…бисерная мразь сыпалась с угрюмого неба. Темный Пушкин, отвернувшись, клонил голову. Букет у постамента раскисал от сырости. Буквы на крыше «Известий» резво гнались друг за дружкой, отчаянно ныряли в пустоту, пытаясь угнаться за событиями на земле. Было шумно, промозгло, знобко и неприкаянно. «Что он умеет такого, чего я не умею?..» Сотряслась скамья под грузными телами, женский голос прозвучал так, будто жирный кусок колом застрял в горле: «Люба у Нины ела заливное. Она об этом только говорит». – «Об этом, – подтвердил. – Только об этом. О чем же еще?» И побрел домой…
Ранним утром она позвонила по телефону. Голос грудной, чарующий, сводивший с ума поклонников, – как вчера расстались:
– Спишь?
– Сплю.
– Ставь чайник.
Прежний широкий шаг, спина прогнута, шляпа с широкими полями затеняла глаза, но что-то стронулось, сместилось в ее осанке, проявилось непременное старание сохранить прежний облик. Вошла независимо, сказала без объяснений:
– Не спрашивай. Не задавай глупых вопросов.
– Как мы теперь? На ты или на вы?
– Не дури, Финкель.
Выпила в молчании кофе, жадно, большими глотками. Откинулась на спинку стула, как по окончании изнурительной работы. Взглянула глазами в глаза:
– Какое слово выберем для жизни?
– Скажи ты.
– Непредсказуемо.
– Непредсказуемо?
– Непредсказуемо, – повторила.
Больше они не расставались.
6
В кровати, лицом кверху, спит старый человек, руки поверх одеяла. Тельняшка вместо пижамы, будто у шкипера на пенсии, по лбу пробегают легкие тени – беспокойством ушедшего дня. Так лежал он в палатке, в этой, может, тельняшке, а Зисл разглядывала его строго, неотрывно, руки прижимая к груди, чтобы разбудить под утро и сказать: «Выхожу замуж». – «Шутишь». – «Теперь не шучу».
Не расспрашивал о первом браке, не предполагал, не угадывал, – однажды проговорила во мраке спальни:
– Он не уговаривал, знал, должно быть, – не удержать. Сказал на прощание: «Ты из породы терновника, с виду безобидного. В который погружают руку без помех, а вынимают – царапает. Пришел радостный, ушел в отметинах. На теле и на душе».
– Это и мне памятно.
– Не забыл, Финкель?
– Не забыл.
Он улыбнулся, она улыбнулась, головой потерлась о его плечо.
– Думал, наверно: «Какое счастье, что выбрала не меня…»
– Не было такого.
– Не ври, Финкель. У тебя не получится.
Признал с неохотой:
– Было однажды…
В столе, в дальнем его ящике, запрятан альбом ее детства, в глубинах которого затаился давний снимок, пожелтевший, с трещинками по глянцу и ломаным уголком.
Девочка Зисл в обнимку с папой Моисеем. На диване. Возле пушистой елки на крестовине, где хрупкие стеклянные шары на ветвях, которые боязно взять в руки, картонные домики в щедрой изморози, петушки-зайчики, конфеты на ниточках в цветных обертках, редкие по тем временам мандарины посреди ветвей, серебряная канитель водопадом до пола, переливчатый шпиль на макушке и непременный Дед Мороз у подножия, щедро обложенный ватой.
Он был добрый, папа Моисей, не растеряв теплоту с приязнью в пуганые годы, когда граница страха пролегала на полу, возле тапочек, куда опускали ноги при пробуждении, ступая опасливо в новый день.
– Сладкая моя, – говорил, – плачь, когда плачется. Печалься, если печалится. Сердись, если захочется.
А взрослых наставлял позабытой истиной:
– Берегите слезы ваших детей. Чтобы не растратили заранее и проливали потом на вашей могиле.
Он был доверчивый, папа Моисей с округлым животиком, бестолково суматошный и подслеповатый – восемь диоптрий, вечно опаздывал и всюду поспевал, появляясь с виноватой улыбкой, за которую ему всё прощали. В доме беспрерывно трезвонил телефон; подбегая, кричал в трубку, готовый помчаться на помощь: «Спешу! К тебе! Одной ногой в ботинке!..»
Попросили для террасы пару листов стекла – пригнал самосвал со стеклянным боем. Попросили для сарая пару досок – привез дом разобранный, гнилой, трухлявый, ощетинившийся ржавыми гвоздями. Попросили вату – законопатить окна, приволок пару мешков шерстяных очесов, грязных и вонючих. Его боялись просить. Ему остерегались намекать. Папа Моисей угадывал сам, сам и привозил, сам разгружал: то ли благодарить, то ли проклинать.
– Мы восхищены, – улыбались знакомые в потугах дружелюбия. – Твоими стараниями. Но больше ничего не надо. Ни-че-го.
А рисовальщик он был замечательный, многие это признавали. После войны ходил по деревням – похоронки в каждой избе, брал у вдов крохотные фотографии сгинувших мужей, писал, приукрашивая, портреты, за которые они расплачивались молоком, яйцами, ведром картошки. Портреты вешали над кроватями, возле клеенчатых ковриков с плавающими лебедями, проливая слезы по ночам, на одинокой постели, выглядывая старость в мутных, оплывших зеркалах, отбывших свой срок.
Над Моисеем потешались именитые коллеги, а он отвечал с той же виноватой улыбкой: «Дурачье вы, дурачье! Я им в утешение. Один я на земле». Когда отца не стало, хотела заказать картину с того снимка, непременно с елкой, стеклянными шарами, блестками по ветвям, да так и не собралась. Перед уходом отец не мог говорить, накарябал в блокноте нестойкими буквами: «Сладкая моя! Дальше пойдешь одна. Почувствуешь слабость на своем пути, страх или ненависть, кликни – я отзовусь…»
Отцовской любви достало на годы: не раздарить-потратить. Когда подходила к краю, один шаг – из окна на асфальт, хватала старую фотографию, где с папой Моисеем возле елки, кричала отчаянно: «Выручай!..» И он выручал. Но здесь, на расстоянии, такое плохо помогало. Где его могила и где она со своей болезнью, изъевшей изнутри…
Предлагал ликующий старик: «Подберем ей иное имя. Освободим от прежних огорчений. Начнем заново, с чистого листа, чтобы смерть обошла стороной. Орит – замечательное имя, Орит-Светлая: с таким именем можно входить в жизнь даже на старости. Ронит-Ликующая: тоже годится. Таль-Роса. Нурит-Лютик. Сигалит-Фиалка…» Возражал старик опечаленный: «Имен много – не перебрать, но сохраним прежнее. Зисл. Сладкая-Зисл. Которой определено смеяться вначале и плакать в конце…»
Она первой прочитывала его рукописи, признавала со вздохом: «Ты, Финкель, не мой писатель». Это его огорчало. «Ты – мой человек». Это радовало.
Шепнула на уходе:
– С тобой было не скучно, Финкель. В дневное и ночное время.
Еще шепнула:
– Старой хотя бы не стану… Готовься, Финкель. Буду тебе сниться.
Открывает глаза. Привычно обследует потолок. Негромкие, наперебой, признания, засылаемые из далекого далека, напитывают комнату тишиной печали. Слова – капельным источником в горах, наполняющим углубление в скале…
«…слетал разок в Вену. Ходил по улицам, как по Большой Молчановке. Та же архитектура, те же дома – люди иные. Всё думал, ты выйдешь из-за угла». – «Со двора». – «С твоего двора». И наперебой: «Возле школы…» – «Где детская была поликлиника…» – «Львы на входе…» – «Стол посреди приемной с картинками под стеклом…» – «Запах укола…» – «Это уже не Большая…» – «Малая Молчановка…» – «Чего мы тогда поссорились?..»
Светлеет потолок. Пустеет. До иного – вдруг повезет – видения.
Остается фотография возле кровати, с которой смотрит на него, не отрывая глаз, ждет чего-то, чего-то добивается. «Чтобы ни один не жил дольше другого, Финкель. Не смог, даже если бы захотел. Не захотел, даже если бы смог…»
7
– Ты куда? – интересуется Ая, заранее печалясь.
– Ты куда? – вторит Ото-то, заранее тоскуя.
А реб Шулим ничего не спрашивает. Стынет под апельсиновым деревом, отгородившись от слов и поступков, задавая сочинителю неразрешимую загадку; бутылка с водой наготове, чтобы жадно, из горлышка, смыть докучливую фразу, скопившуюся на выходе. Не засекречен ли каждый его слог?
Апельсины провисают над головой реб Шулима. Шесть, их теперь шесть.
В автобусе Финкелю уступают место. «Спасибо, – говорит ликующий старик. – Мы постоим». – «Мы посидим, – возражает старик опечаленный. – Спасибо».
Сутулится юноша в черной шляпе – пейсы заложены за уши, шевелит губами, считывая псалмы с крохотной книжечки. «Ему это интересно?» – «Ему это нужно». Смотрит неотрывно на юношу. Раздумывает, прикусывая фалангу пальца, привычка с детства. Соглашается: «Пожалуй, что так…»
На сиденье напротив – дураковатый губошлёп и постаревший, прокуренный до хрипа, иссохший ловелас с пожидевшей седой косичкой, в узких обтягивающих джинсах; остроносые туфли на высоком каблуке, черная шляпа набекрень с металлическими цацками по тулье, в руке пачка сигарет. Перхает от курева, отчего немощно подпрыгивает косичка, поучает губошлёпа:
– Ты думаешь, женитьба вроде помпы: качай и качай? А деньги? А квартира? Тряпки? Еда? Машина? Соски-коляски? Да она еще не захочет работать.
– Что же делать?
– Жениться. Что еще? Чем ты лучше нас?..
«Как же это? – изумляется Финкель. – Разве оно так?..»
На кладбище пусто.
Узкий проход посреди могил по бетонному покрытию, в глубины каменных наслоений, привычной тропкой во снах…
«…не ходи так часто, не надо, – уговаривала его, потревожив в ночи. – По вторникам не ходи, по средам, по всяким дням не топчи дорожку…» Улыбка ее, подобие вымученной улыбки, как приоткрывалась с опаской дверца перед нежелательным пришельцем: «Не вычерпала тебя, Финкель, времени не достало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, муж мой. Береги их…»
Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет пыль на плитах, спекшаяся за годы. Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать неприметно, без оваций, отработав свой срок.
Тишина подступает после смерти, незачем ее нарушать.
Вздыхает Ривка-страдалица: «Эти живут так, будто никогда не умрут. Те умирают, будто еще не жили». Там, на далеком подмосковном кладбище, травой зарастает память. Им, в тех могилах, за сто – отцу с матерью, им бы уже не жить, даже безвременно ушедшим, и скорбь обращается в дымчатую печаль. Там же, неподалеку, братские могилы сорок первого года: «…Кузьмин И. К., Лягушкин В. С., Михельсон Е. И., Оливанов С. Н. …» – перечень неисчислим.
Еще ряд могил.
Еще два ряда.
Мимо черного камня с впечатанным детским рисунком. Домик о два окна. Дверь нараспашку. Трава – зелеными почеркушками. Цветы выше крыши. Лучистое солнышко в уголке, на безоблачном небе, человечек с распахнутыми от восторга руками, имя ребенка, укрывшегося под плитой, детскими каракулями – Ора.
Еще ряд.
Еще и еще.
Камни лежачие – не покрыться травой, камни стоячие. Надпись по-русски, которую замечает на ходу: «Опустела без тебя земля…»
«…пришел, Финкель?» – «Пришел, Зисл. Ноги еще держат». – «Хорошо выглядишь, старый человек. Не по возрасту. Такое не проходит безнаказанно…»
Плита, дочиста отмытая частыми посещениями. Надпись квадратным шрифтом: имя-фамилия, годы жизни, магендавид поверху. Рядом – свободное место.
Оглядывает окрестности, глубину небес, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, напитавшись горечью утрат, застучат на ветру створками опустевших кастаньет. Свет, воздух, покой – на горе, под облаком, выше некуда.
«Неплохо устроился, Финкель», – замечает ликующий старик, хотя ликовать нет причины. «Неплохо», – соглашается старик опечаленный. Пришли как-то на похороны. Огляделись. Восхитились. «Здесь?» – «Здесь». Приобрели два места. Не полагали, что скоро понадобится.
На плите лежат плоские расписные камушки, омытые дождями. Внучка принесла. Подарок бабушке. «Она же меня не видела». – «Она о тебе слышала».
На свободном месте, рядом с плитой, распушился лавр на толстом стволе, безжалостно укороченный до малого размера. Финкель рассказывает не спеша, она, возможно, слушает:
– Я его подрезаю, но он не желает сдаваться, всякий раз выпускает побеги. Заново, и опять заново. Учит меня выживанию.
Треплет его по листве, нежно, заботливо, как взъерошивает волосы ребенку; лавр отзывается на ласку, трется жесткой порослью об отцовскую руку. Обрывает пару засохших листьев, говорит без улыбки:
– Живет, пока я живу. Молится, должно быть, за мое долголетие. Чем и продлевает мне жизнь.
Молчит. Напитывается тишиной. Кладет камушек на могильную плиту. Одинокий мужчина сутулится поодаль, спорит, выясняя отношения, перебирает незалеченные обиды – слов не разобрать, сводит счеты с той, которая затаилась под камнем. «Нехама – светлой памяти. Мать Гершеле, Иоселе, Янкеле, Рохеле, Миреле. Бабушка Аарона, Шмуэля, Хаима, Реувена, Ханы, Ривки, Эстер». В знак примирения слабый его, задыхающийся на верхах голос: «Эль мале рахамим…»
Юноша в черной шляпе – пейсы заложены за уши – подходит несмело, говорит одно слово: «Кадиш», и они шагают к дальней могиле. «Да возвеличится и освятится Великое Имя Его…», дружно произносят: «Амень», и Финкель с ними, неотличимый от прочих. Молитва закончена. Благодарят его, пожимают руку, и он возвращается: мальчиковый рост, курточка нараспашку, картуз на голове.
«…кого провожали?» – «Шломо Моше бен Шмуэль. Был такой человек». – «Старый?» – «Не старее меня». Одобрение в ее голосе: «Ты для них свой». – «Тридцать, – отвечает. – Тридцать здешних лет. Даже молочный зуб за такой срок пустил бы корни».
В стороне слышен крик. Женщины сгрудились возле склепа праведника, вздымают руки к небу, выкрикивая сильными, несношенными голосами: «Неужто не натерпелись еще пред Тобой?!..» Замолкают разом, поправляют сбившиеся косынки, неспешно шагают к автобусу.
– Зачем же так громко? – спрашивает Финкель.
Отвечает одна из них, самая, должно быть, неукротимая – темное лицо, иссохшее в муках, глаза скорбные, запавшие:
– Слов теперь недостаточно. Слова малы для великих бедствий. Кричать надо. Кричать всем – подошло время: «Устыди нас, Господи!..»
Добавляет другая, поплоше и поокруглее:
– Не тормошат Его понапрасну. Не вмешивают в никчемные свои заботы. Но возопим плачем великим: «Доколе, Господи?..», препояшется милосердием, отведет беду от порога.
Уходят дружно, в ногу, с задания на задание.
Верующие взывают к Создателю – плачут-умоляют, неверующие взывают – стесняются. Финкель оглядывается по сторонам:
– Пора возвращаться. На последний этаж. Там и покричим. Там слышнее…
…ночью они объявятся на беленом потолке, пленницами его сюжета. Женщина построже – глаза запавшие, в темных провалах, – скажет сурово: «Не миры ищите, которые затеряны. Ищите затерянный свет, его рассеянные искры…» Женщина поплоше – личико сморщенное, шляпка на голове перевернутым горшком, – подступит вплотную, станет вопрошать с пристрастием: «Грешишь?» – «Бывает», – ответит Финкель. «Вожделеешь в помыслах?» – «Случается». – «Утоляешь жажду в чужих водах?» – «Не без этого». – «Ешь недозволенное?» – «Когда как». Взмахнет кулачонками: «Косточки хотя бы! Косточки не обсасывай, грех свой не услаждай! Призовут – не отвертишься…»
Проявится и мама-миротворица в шерстяной кофте, не обеспокоит просьбами. «Сыночка, что ж ты так убиваешься? Поживи еще, сыночка. Мы тут. Мы близко. Будем тебя выглядывать».
Гукнет на отлете птица оах, прошелестит невнятно: «Тоску, Пинкель, в чужой карман не упрячешь. Кто положит камушек на твою плиту? Ах, Пинкель, Пинкель…»
Завершается день третий, полный беспокойных видений, дабы возопить на
языке страданий, пробивая потолок и черепичную крышу: «Господи милосердный!
Если ее не стало на свете, для чего я тогда?..»
8
Гаснут окна в ночи.
Утихают голоса.
Птицы укладываются на покой в купах деревьев, переговариваются сонным шепотом:
– Ше-кет…
– Д-ма-ма…
– Ду-мия, Пинкель, ду-мия…
Выходит на кухню, грызет сухарики, пьет чай с лимоном, смакует неспешно. Так он засиживается допоздна, перебирая встречи и расставания ушедших лет, ибо жизнь дается для накопления ощущений, которые не всегда совпадают с реалиями; кукушка на костылике выскакивает наружу – взглянуть на Финкеля, пожалеть или ужаснуться, молча убирается обратно.
Сутулые одногодки подстерегают его на перепутье старости, под кряхтение-вздохи-недомогания, но он запаздывает, Финкель, он вечно запаздывает: ты же не бегун, друг мой, не спеши на финише. На час раньше лег, на час позже встал, и сдвинулось, покатилось под уклон до отвисшей губы и смыкания сосудов, в незавершенности дел, поступков, откровений. Держи дыхание, старый человек, не останавливайся через сто метров, не останавливайся через двести, – выходишь на последний круг, приятель, помни об этом и держи дыхание ради внучки своей Аи…
Телефон вскрикивает коротко.
Пережидает мгновение.
Заходится в долгом, нескончаемом звоне, перепуганный насмерть, кричит отчаянно, безнадежно, накликая беду и умоляя.
Замолкает, надорвавшись от усилий, вновь взывает о помощи.
Наваливает на него подушку, и телефон глохнет, не унимаясь, тюкает слабо и невнятно, словно в спичечном коробке скребется обессилевший от ужаса жук.
Не докричавшись, умолкает…
Финкель просыпается на рассвете – внучка стоит рядом, терпеливо ждет пробуждения.
– Де-душ-ка… Когда мне исполнится сто лет, сколько будет тебе?
– Много, моя хорошая. Так сразу не сосчитать.
Закусывает в волнении губу, ладонь трет о ладонь, голубенькая жилка набухает на лбу:
– Не хочу взрослеть. Не хочу – не буду. А то ты состаришься и умрешь.
– Я не состарюсь, – обещает Финкель, но уверенности в голосе нет.
Падает в траву еще один апельсин, и остается их пять, ровно пять, которыми не налюбоваться в тоске от неизбежного…