Главы из романа
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 35, 2010
Владимир Фромер
ЧАША ПОЛЫНИ *
УБИЙСТВЕННОЕ ЛЕТО
*
Редакция “ИЖ” сердечно поздравляет любимого писателя со славным юбилеем и представляет его новые главы из романа. (См. также “ИЖ” № 30.)Многая лета, дорогой Владимир Николаевич! Многая книги!
Александра Николаевна
В то последнее в его жизни лето Виктор колесил по Европе, как корабль-призрак. Возникал и тут же исчезал, чтобы появиться в другом месте. Лондон, Антверпен, Краков, Берлин, Прага, Париж, Вена и опять Берлин. Калейдоскоп городов, отелей, выступлений и деловых контактов. Жара стояла убийственная. Под вечер голова у него раскалывалась от тяжелейшей мигрени. Cпеша на очередную важную встречу, он с отвращением глотал пропитанный зноем воздух.
В Вену он прибыл ночным поездом, в хорошем настроении, потому что сумел выспаться в дороге, несмотря на отсутствие спального вагона. Он долго шел к своей гостинице тихими улицами. Уже бледнели далекие звезды, но тьма еще не исчезла. Не смешиваясь со светом, она медленно отступала под его натиском.
Вена, как бы предчувствуя уготованное ей будущее, жила в тревожном ожидании чего-то зловещего. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы вспомнить, что это город музыки, танцев, театра, легкой эротики и утонченной изысканности.
Такой была Вена семь лет назад, когда, приехав на экономический семинар, он застрял здесь на две недели из-за женщины, которую потом долго старался вычеркнуть из своей памяти. Но память ведь не записная книжка.
У него уже тогда были хорошие связи в европейских деловых кругах – и однажды какой-то маклер, которому он помог разобраться в сложной ситуации с ценными бумагами, подарил ему два билета на концерт Шаляпина. Это был щедрый подарок. Русский гений давал в Вене только один концерт. Билеты были давно распроданы, и перекупщики требовали за них бешеные деньги.
Была осень. Шел мелкий дождь. Улица перед входом в театр блестела, как лакированная поверхность рояля. Виктор решил выбрать среди множества людей лицо посимпатичнее и подарить счастливцу билет, но не успел этого сделать. Женский голос, очень спокойный, даже ленивый, произнес с едва заметным акцентом:
– Не продадите ли вы мне свой лишний билет, господин?
Оглянувшись, он увидел девушку лет двадцати с насмешливыми глазами, чувственным ртом и неподвижными, но очень правильными чертами лица.
– Откуда вы знаете, что у меня есть лишний билет?
– Вы стояли с видом Ротшильда, собирающегося осчастливить человечество, – девушка улыбнулась, и он сразу почувствовал себя легко и свободно.
– Ваша проницательность заслуживает награды. Вот ваш билет.
– Сколько я вам должна?
– Нисколько. Это подарок.
– Я не беру подарков, – произнесла она с видимым сожалением.
– Да, но ведь это же не мой подарок, а судьбы.
– Ну, если судьбы, тогда ладно.
Она вновь улыбнулась, и на лице ее промелькнуло вдруг странное выражение доверчивой наивности, что казалось невозможным еще секунду назад.
Его новую знакомую звали Александра Николаевна. Ее родители бежали от ужасов русской революции в Париж, когда она была еще ребенком. Отец ее был русским инженером, а мать единственной дочерью еврейского купца первой гильдии. Купец этот разорвал на себе одежды и отсидел по дочери семидневный траур, когда узнал, что она вышла замуж за гоя.
Огромный концертный зал напоминал пчелиный улей. Партер был заполнен дамами в вечерних туалетах и мужчинами в смокингах и фраках, а верхние ярусы занимала менее изысканная публика, – в основном рабочие предместий и мелкие служащие.
Певец, высокий, широкоплечий, с круглой головой и бледным лицом, возник под шквал аплодисментов, быстрыми шагами подошел к роялю и стал что-то объяснять аккомпаниатору. На публику он не обращал ни малейшего внимания и держался так, словно был один в этом огромном зале. Его уверенность в себе была поразительной.
Все замерло, когда Шаляпин начал петь своим непостижимым голосом. Он тянул и тянул самые высокие ноты регистра с такой легкостью, что у Виктора защемило сердце от тоски по иному, прекрасному миру, недоступному человеку, но такому необходимому.
Шаляпин запел “Во сне я горько плакал” Шумана, и все исчезло, кроме изумительных звуков, источником которых был одиноко возвышавшийся на сцене человек во фраке. Вся глубина тоскующего человеческого сердца воплотилась в этом невозможном голосе. Виктор видел застывшее лицо певца и его выразительные глаза, полные мудрой печали. Глаза человека, знающего, что только в суровой дисциплине ума и сердца обретается власть над страстями и горестями.
А когда Шаляпин запел арию Мефистофеля, то глаза у него стали совсем другими: яростными и злобными.
Концерт закончился, и Виктору стало почти физически больно оттого, что состояние души, вызванное великим искусством этого человека, уйдет и уже никогда не вернется. Он посмотрел на свою соседку. Ее глаза были полны слез.
Александра Николаевна согласилась придти к нему в гостиницу после концерта, и он испытал то, чего прежде никогда не знал: высшее напряжение всех жизненных сил и неизбежное последнее разрушительное усилие, которое непонятно как выдержало сердце. С безошибочной уверенностью он понимал, что это было самое замечательное из всего, что произошло с ним в жизни. Лишь много времени спустя ему стало ясно, что состояние, в котором он тогда находился, и было счастьем. Во всяком случае, никогда больше не испытывал он такого прозрачного чувства абсолютной гармонии с миром и собой, как в те стремительно промелькнувшие две недели.
Она никогда не оставалась у него на ночь, Сказала коротко:
– Не привыкай ко мне. Это ни к чему.
Зато они встречались каждое утро, и весь день проводили вместе. При встречах она всегда его целовала. Это почему-то возбудило его ревность, и он спросил:
– Ты целуешь всех, с кем встречаешься?
– Всех, – ответила она и пояснила: – Женский обычай целоваться при встречах возник в древнем Риме. Порядочным женщинам там запрещалось пить вино. Представляешь, какой ужас! Вот ритуал поцелуя и удостоверял порядочность женщины. Она как бы предъявляла доказательство того, что от нее вином не пахнет.
Это было сказано с такой серьезностью, что Виктор засмеялся.
Александра Николаевна была молчалива, но слушать умела, как никто. Ее высказывания на самые разные темы поражали лапидарной отточеностью. Она по каким-то своим причинам не желала беседовать о русской революции, но как-то произнесла фразу, его поразившую:
– Революция – это повальное безумие. Нельзя доводить народ до такого состояния.
Однажды, когда он рассуждал о преимуществах демократии над другими формами правления, она, поморщившись, его перебила:
– Не говори ерунды, дорогой. При монархии еще может случиться так, что к власти придет человек порядочный. При демократии же это почти исключено.
Особенно ненавидела она идею равенства, которую называла подлой.
– Равенство, – говорила Александра Николаевна, – возвышает негодяя до уровня человека благородного, ставит его с ним в одинаковые условия. И тогда негодяй, владеющий искусством подлости, обязательно побеждает.
Настал день, когда она не пришла на свидание, и он тщетно прождал ее два часа в условленном месте. Виктор растерялся, осознав, что почти ничего о ней не знает и не имеет ни малейшего понятия, где ее искать.
Вену он покинул с чувством непоправимой потери.
Прошли годы, и ему случайно стало известно, что эта женщина, – ее звали Александра Серебровская, – была агентом ГПУ и участвовала в похищении генерала Кутепова в январе 1930 года в Париже. Он даже увидел ее фотографию в одной из парижских газет, где говорилось, что Серебровская – жена советского культурного атташе, отозванного в Москву в связи с этим скандальным делом.
* * *
Погруженный в воспоминания, Виктор даже не заметил, как оказался в своем отеле. Он любил удобства, и хотя немного стыдился этой слабости, не собирался менять своих привычек. Вот и сейчас ему выделили один из лучших апартаментов: мягкий диван, письменный стол, зеленая настольная лампа, журнальный столик, ваза с цветами. В таких же номерах проживал он в отелях Парижа и Лондона, Рима и Брюсселя. “Как говорит Иосиф, в разных садах вырастают одинаковые яблоки”, – усмехнулся Виктор.
Его друг детства Иосиф Бауэр был единственным сыном немецкого фабриканта и матери-еврейки. От отца он унаследовал тяжеловатый подбородок и жесткий упрямый рот. От матери – печаль в темных глазах и тонкий нос с легкой горбинкой. В этом человеке удивительным образом перемешались разносторонние, но не совсем удачно совмещенные дарования. Фаустовский своенравный ум все подвергал сомнению. Сильный, живой интеллект не мог сосредоточиться на какой-нибудь одной проблеме. Ему мешало отсутствие творческой целеустремленности, что должно было придти с годами. Виктор понимал, что если его другу удастся направить умственную энергию в нужное русло, то он добьется изумительных успехов.
К этому все шло. Иосиф успел опубликовать пару работ по теоретической физике, где преждевременными зарницами сверкнули несколько смелых догадок. Он даже удостоился письма от самого Эйнштейна, начинавшегося словами: “Дорогой коллега”.
Ему было всего двадцать шесть лет, когда произошло непоправимое. На курорте в Альпах, прыгая на лыжах с трамплина, он приземлился столь неудачно, что повредил себе позвоночник. Все его тело, вплоть до шеи, оказалось парализованным. После этого он умер для всего мира, и весь мир умер для него
Выполняя его волю, отец поместил сына в закрытую частную лечебницу на Капри. Виктор был единственным, кому Иосиф разрешил себе писать.
Письмо Виктора Арлозорова Иосифу Бауэру на остров Капри
Ты спрашиваешь, как могло случиться, что истеричный, невзрачный недоучка-ипохондрик с чаплинскими усиками привел свое демагогическое, невежественное движение к вершинам власти в одной из самых культурных стран Европы.
Конечно, тут сыграли свою роль и тоска политически незрелого народа по сильной руке, и тот факт, что немцы возненавидели навязанную им демократию, зачатую во чреве военного поражения. Но мне лично кажется более существенным другое.
В основе человеческой природы лежит неодолимая тяга к утрате индивидуальности. Человек одержим слепой верой в существование такой религиозной, философской или социальной теории, которая, если ее осуществить на практике, всех обеспечит справедливостью, покоем и порядком.
Эта тоска по освобождению от любой ответственности и есть та сила, которая прокладывает путь изуверам и фанатикам, одержимым мессианским зудом.
Гитлер возненавидел блистательную космополитическую Вену, не оценившую его талантов. В его воспаленном воображении этот древний имперский город стал ассоциироваться с еврейским засильем.
Он писал в “Майн кампф”: “Прогуливаясь по улицам Вены, я наблюдал множество носатых евреев, к которым льнули прекрасные немки. При виде их по спине пробегал холодок, и меня охватывала ярость…”
Неслучайно подлинная сущность Гитлера выявилась в мрачном Мюнхене с его атмосферой казармы. Именно в этом городе он предложил немцам расовую доктрину и взамен получил от них энтузиазм и готовность к самопожертвованию. Очарованные иллюзией великой цели, немцы добровольно отдались в рабство и возвели в абсолют хлещущий их бич.
Ты писал мне, что не все потеряно, пока существуют искусство, великие художники, совесть мира. На них, мол, вся надежда.
Я к этому отношусь скептически.
Настоящее искусство – аполитично, а высокий дар художника – не от Бога. Ведь чем крупнее дар, тем несчастнее его носитель. Тот, кто осваивает рисковые зоны человеческого бытия, чаще других соприкасается с головокружительной бездной. Великие творцы с такой фатальностью погружаются в вихрь противоречий, что невозможно не заметить тут некоей закономерности.
Они, лелеющие в душе идеал Мадонны, оказываются вдруг в пучине Содома. Их терзают кошмары и манят запретные желания. Они чаще других впадают во мрак безумия, становятся наркоманами, прибегают к суициду как к единственному выходу из ситуации. В жизни они невыносимы, ненадежны, порочны, лживы. У таких людей на дне жизненного сосуда плещется безумие. Им ли спасать мир?
Нет, дорогой друг. Если что-то и спасет мир, так это заложенное в человечестве неукротимое стремление к свободе, которая никогда не гарантирована от насилия, следующего за ней по пятам.
Всякой тирании рано или поздно наступает конец. Хиреют единственно верные учения. Насытившись человеческой кровью, подыхают тираны. Лишь идея свободы торжествует вновь и вновь, ибо она неистребима, как мировой дух, пронизывающий все, что мы видим вокруг.
Меня больше всего беспокоит сатанинская ненависть Гитлера к евреям. Всего полгода назад этот ублюдок пришел к власти, а тысячи немецких евреев уже успели испытать дискриминацию, унижения, потерю имущества. Им отказано в возможности зарабатывать на жизнь, их гонят с улиц и площадей. Им даже запрещено сидеть на скамейках в парках. Но поразительнее всего, что, несмотря на все это, они не торопятся уезжать и надеются на какое-то чудо, которое все изменит.
Они не понимают, что и ассимилированные евреи хороши для погромов, теоретически обоснованных в Германии еще Лютером. Ты ведь помнишь, с какой высшего накала ненавистью обрушился на евреев этот неистовый человек: “Страстное желание еврейских сердец уповает на тот день, когда они смогут поступить с нами, язычниками, как поступали в Персии во времена Эсфири и Мордехая. И как же евреи обожают эту книгу, оправдывающую их кровожадность, мстительность, злобу диких зверей, губителей людей. Никогда еще солнце не светило народу более кровожадному и мстительному”.
Что это как не призыв к погромам?
А помнишь, как гениально ты объяснил мне иррациональную природу антисемитизма? Ты сказал, что сначала собака не любит кошку, а аргументы придумывает потом.
Если бы ты знал, как я хочу бросить все и приехать к тебе на Капри, хотя бы на несколько дней, чтобы оттаять душой. А охотнее всего я поселился бы рядом с тобой, послав к черту все “измы”. Разве не прекрасно было бы слушать, как шумит море, и говорить обо всем на свете, как и приличествует двум мудрым евреям?
Кстати, совсем недавно я навестил Мартина Бубера, с которым знаком еще со студенческих времен. Он вполне серьезно уверял меня, что у евреев учатся мудрости даже черти. В доказательство Бубер рассказал притчу о Беште, рабби Исраэле Бааль Шем-Тове. Думаю, он ее сам придумал:
“Однажды Бешт увидел беса, который куда-то спешил с книжкой в руке. Бешт щелкнул пальцами, и бес остановился.
– Что это за фолиант, и куда ты его тащишь? – спросил Бешт.
– То, что ты называешь фолиантом, величайшая из книг, написанных человеком. Я же спешу на шабаш нашей братии, дабы приобщить ее к этому кладезю премудрости.
– И кто же сотворил сей так полюбившийся вам, нечистым, “кладезь премудрости”?
– Ты всерьез или шутишь? – удивился бес. – Ты и сотворил.
Тут понял Бешт, что кто-то из учеников тайком записывает его проповеди.
Собрал он их всех и спросил:
– Кто тут из вас записывает за мной?
Поднялся один из учеников и сказал потупившись:
– Это я нарушил твой запрет, рабби. Прости меня.
– Хорошо, – сказал Бешт, – но больше никогда так не делай. А сейчас принеси записи.
Просмотрел их Бешт и произнес:
– Ничего подобного я никогда не говорил”.
Здорово, не правда ли?
Но притча эта укладывается, как очки в футляр, в блестящий афоризм, принадлежащий одному русскому поэту: “Мысль изреченная есть ложь”.
Так что я думаю, что слухи о еврейской мудрости все же несколько преувеличены. Вне конкуренции только беспредельное наше упрямство.
Но вернемся к Германии. Динамика воцарившегося там режима такова, что новая мировая война становится лишь вопросом времени. Разве можно себе представить импульсивного Гитлера любующимся альпийскими закатами в своем горном замке в Берхтесгадене в то время как немецкий народ пьет пиво и наслаждается пасторальной жизнью?
Война уже маячит где-то там, впереди, и я не сомневаюсь, что под ее покровом Гитлер приступит к тотальному уничтожению евреев.
Сейчас я нахожусь в Вене, где встречусь с Лионом Фейхтвангером. Я буду просить его обратиться к немецким евреям с призывом покинуть Германию, пока это еще возможно. Может, его авторитет на них подействует.
Помнишь, как высоко ты оценил этого писателя, прочитав его роман “Еврей Зюсс”? Ты сказал, что Фейхтвангер создает новый тип интеллектуального романа, где за описанием отдаленной исторической эпохи просвечивает второй план, содержащий параллели с событиями современности.
Тонкое наблюдение. Сюжеты и героев своих романов Фейхтвангер берет из истории, но при этом удивительным образом сближает их с сегодняшним днем.
Критики много спорили о том, занимается ли писатель “модернизацией истории” или же “историзацией современности”. Я думаю, что и тем, и другим.
Интерес писателя к еврейской истории ввел меня в заблуждение. Мне казалось, что он примкнет к сионистскому движению, но этого не произошло. После того как я написал эссе о его творчестве он согласился встретиться со мной, и мы долго беседовали.
– Ваши сионистские теории – это бред, – говорил он не терпящим возражений голосом. – Соль должна растворяться в борще, а не лежать в солонке.
После такой категоричности говорить нам было уже не о чем.
Но, может, теперь, после того как он подвергся преследованиям нацистов, его позиция изменилась? Именно это я и хочу выяснить”.
Писатель Фейхтвангер
Лион Фейхтвангер – гладко причесанный миниатюрный интеллектуал с печально—ироничным взглядом из-под модных золотых очков, встретил Виктора в баре-ресторане своего отеля ровно в час дня, как было договорено заранее. Виктор знал о доходящей до абсурда пунктуальности писателя и был точен.
“Он больше похож на японца, чем на еврея”, – подумал Виктор, пожимая крепкую сухую ладонь.
Обменявшись приветствиями, они сели за столик, расположенный у самого окна. Возник молчаливый официант и принял заказ. В зале было пусто в этот час. Вокруг стояла такая тишина, что было слышно, как капли летнего дождя стучат по стеклу.
– Ну что, молодой человек, вы по-прежнему не щадите усилий, чтобы вернуть соль в солонку? – спросил Фейхтвангер с легкой усмешкой. – А миф о Сизифе вы помните?
Виктор пожал плечами, стараясь подавить вспыхнувшее раздражение.
– Миф о Сизифе я помню, – сказал он, – и думаю, что главное – это вкатить камень на вершину горы, Ну а что с ним станется потом, меня не волнует. Такова уж моя работа. Для меня она нераздельна с жизнью. Я никогда не спрашиваю себя, чего стоит моя жизнь, потому что знаю ответ. Как знаю и то, что моему народу уготована роль кувшина. Если камень упадет на кувшин – горе кувшину. Если кувшин упадет на камень – опять же горе кувшину.
– Я это понимаю, – серьезно произнес Фейхтвангер. – Вы знаете, что мир абсурден, и хотите придать своей жизни хоть какой-то смысл. От абсурда можно защититься, только созидая что-либо. Вот мы оба и созидаем. Вы свой оазис в пустыне, я – свои исторические романы.
– Романы хоть и имитируют жизнь, но на нее не похожи.
– А кто вам сказал, что они должны быть похожи? Ведь что главное в искусстве?
– Ну, не знаю, – растерялся Виктор. – Самобытность, вероятно.
– Художественный вымысел. Неважно, что писатель может рассказать читателю. Искусство не есть средство общения. Писатель общается с мирозданием, а не с читателем. Разумеется, если он хороший писатель.
– У вас золотое перо, – сказал Виктор. – Вас любят, и, что гораздо важнее, вам верят. Так призовите же немецких евреев покинуть Германию, пока не поздно. Вы ведь знаете так же хорошо, как и я, какое будущее им уготовано.
– Знаю, конечно. Но бежать от Гитлера не имеет смысла. Этот сукин сын, если его не остановить, всюду настигнет свои жертвы. Поэтому напрасно вы тащите кувшин в пустыню, – этим его не спасешь. К тому же, что немецким евреям делать в вашей Палестине? Там ведь царит абсурд. Вместо рабочего класса – рабочее движение. Вместо буржуазии – какие-то ревизионисты. К тому же все вы там переругались и передрались. Вот уж воистину драка лысых из-за расчески.
– Не вы ли только что говорили, что абсурд можно преодолеть созиданием? Но ведь для того, чтобы созидать, нужно сначала выжить.
– Это индивидуальная задача, – пожал плечами Фейхтвангер. – Вы думаете, передо мной она не стоит? Вы ведь знаете, как я ненавижу Гитлера и его новый порядок. Уже много лет выступаю против них всюду, где только могу. Ну и они в долгу не остаются. Еще до захвата власти эти господа сожгли мои книги, разграбили мое имущество, лишили меня гражданства. Эта мразь преследует меня и за пределами Германии. В Вене мне уже намекнули, что мое пребывание здесь весьма нежелательно. Франция, хоть и согласилась предоставить мне убежище, сделала это с явной неохотой.
– А мы приняли бы вас с распростертыми объятиями, – вставил Виктор.
– Опять вы за свое, – усмехнулся Фейхтвангер.– Сионизм делает из еврея обычного человека, привязанного, как и все прочие, к единой традиции, к единой стране. А я немец – по языку, гражданин мира по убеждениям и еврей по чувству. Иногда очень трудно привести убеждения и чувство в лад между собою. Гитлера же я ненавижу еще и потому, что он вынуждает меня все время помнить, что я еврей.
– И все же, есть ли сила, могущая сокрушить Гитлера? – задал Виктор свой главный вопрос.
– Да, – сразу ответил Фейхтвангер. – Сталин свернет Гитлеру шею.
Виктор изумленно посмотрел на своего собеседника, а тот помешивал ложечкой чай с таким видом, будто не сказал ничего особенного.
– Значит, вы считаете войну Германии с Советским Союзом неизбежной?
– Конечно. Европа слишком мала для двух диктаторов.
– Да, но почему вы полагаете, что в этой войне победит Сталин?
– Потому что ресурсы Советского Союза неизмеримо превосходят ресурсы Германии.
– Но ведь это будет война людоеда с каннибалом.
– Неправда! – сказал Фейхтвангер. – Режим коммунистов, хоть и жестокий, базируется на прогрессивной идее всеобщего равенства и на отрицании частной собственности. А в основе нацистской идеологии лежит вздорная теория о превосходстве арийской расы над всеми прочими.
– Но ведь Сталин безжалостно истребляет русский народ, загоняет его в ярмо. Он-то знает, что только рабы могут поддерживать экономическую мощь государства, пренебрегающего экономическими законами, – искал аргументы Виктор.
– Вы что, лекцию собираетесь мне читать? – удивился Фейхтвангер. – Жалейте лучше наш народ. Он в этом нуждается больше, чем русский. От Сталина же я хочу только одного: чтобы он сокрушил гитлеровскую машину насилия. Все остальное – не существенно. Странно, что вы этого не понимаете.
Тут возразить было нечего, и Виктор молчал.
Фейхтвангер тоже молчал, постукивая пальцами правой руки по столу.
– Сталин ведь интернационалист, а не антисемит, – сказал он мягко. – Для нашего народа это может иметь решающее значение.
– Не антисемит? А его нападки на Троцкого? – возразил Виктор.
– Они диктовались логикой политической борьбы. Время Троцкого прошло. Так уж ведется, что теории создают одни, революции совершают другие, а к власти приходят третьи.
– Ну, да, – неохотно признал Виктор.– Сталин прорвался к власти еще при жизни Ленина. Вождь, уже смертельно больной, попытался его обуздать, вступив в блок с Троцким, но было поздно.
– А вы это откуда знаете? – удивился Фейхтвангер.
– Мой приятель Андре Мальро – личность довольно известная в кругах Коминтерна. Он был в Москве, когда умер Ленин. Вот он-то и рассказал мне историю, от которой у меня прошел мороз по коже…
Работы Ленина всегда публиковались в “Правде”. Жена Ленина сама отнесла статью и сама вручила ее в руки главного редактора.
Утром она принесла Ленину газету и тихо произнесла:
– Статья не напечатана.
Ленин попытался что-то сказать, но ни жена, ни врачи, ни сиделка не могли разобрать хриплых, похожих на мычание звуков.
Взгляд Ленина стал напряженным. Все увидели, что он смотрит на свою левую руку, лежащую плашмя на одеяле, ладонью кверху. Было ясно, что он хочет взять газету – и не может. Правая его рука оставалась неподвижной, а пальцы левой все время шевелились, как ноги у паука. Крупская положила газету на эти пальцы, и они замерли…
Вскоре он умер. В Москве упорно муссировались слухи, что Сталин его отравил.
А я все не могу забыть, какое лицо было у Мальро, когда он рассказывал мне про эти шевелящиеся паучьи ноги…
– Вы слишком сентиментальны для политика, – резко прервал Фейхтвангер. – Сталин не уголовник, а политический лидер. Он понимает, что свобода без авторитетного контроля неизбежно приведет к хаосу. Если кто-то в состоянии обуздать Гитлера – так только он. Зарубите это на своем большом носу.
– Я и так запомню, – улыбнулся Виктор.
Они поговорили еще немного – и расстались. Каждый отправился навстречу своей судьбе. У Фейхтвангера она оказалась более счастливой.
БЕРЛИН
Письмо Виктора Арлозорова Иосифу Бауэру на остров Капри
Ты прав, дорогой друг, и иногда приходится разъединять то, что сплетено во времени, чтобы почувствовать истинную суть вещей. Но бывает и так, что для получения четкой картины необходимо соединить то, что внешне не связано. Это помогает свести разрозненные события в единое целое, чтобы усвоить кое-что важное.
Например, то, что нет абсолютного добра, но есть абсолютное зло. Разве можно увидеть хоть какой-нибудь проблеск добра в Гитлере?
А ведь Гитлер появился не на пустом месте.
Не он придумал кощунственный лозунг: “Deutschland, Deutschland uber alles”.
Не он, а кайзер Вильгельм без устали внушал немцам, что их хранит “немецкий Бог”. Если Бог может быть немецким, русским или французским, то это уже не Бог, а государственный атрибут, – как двуглавый орел или Марсельеза.
Фанатичный национализм стал для немцев тем наркотиком, который затмил их рассудок задолго до появления Гитлера.
Горе народу, ставящему национальную идею выше Бога и нравственных законов.
Пусть “uber alles” будет превыше всего, но только не совести. Я знаю людей порядочных, добродетельных и честных в личной своей жизни, которые не остановятся перед самой отвратительной жестокостью и совершат любую гнусность во имя “uber aless”.
И совесть их останется спокойной. Если Бог – немецкий, то он, конечно же, простит им все грехи, совершенные во имя Германии.
Там, где торжествует фанатичный национализм, нет места для чести.
Ты ведь помнишь, как в детстве мы играли в рыцарей и восхищались их девизом: “Моя жизнь – королю, моя честь – мне”.
Рыцари никогда не поступались своими понятиями о чести. Поэтому лучший из них – Дон Кихот был и остается для нас немеркнущим светом.
Я даже стихи когда-то написал про Дон Кихота. Не помню, чтобы я тебе их читал, да и стерлись они наполовину из моей памяти. Привожу то, что помню:
Чья-то тень легла на костер,
Поднял глаза, поглядел в упор
На костлявую злую старуху.
Во весь свой рост огромный встал,
Поклонился низко, как кланялся даме:
– Синьора Смерть, я вас сразу узнал,
Извольте, я готов следовать за вами.
Старуха засмеялась, как рассыпала костяшки,
Пересохшим языком губы облизывая:
– Вы ошиблись, синьор рыцарь, я – Жизнь.
И рыцарю впервые стало страшно…
Жизнь – это то, что с нами происходит, пока мы строим воздушные замки.
Ты помнишь Лазаря, хромого сапожника, жившего у самого рынка, в подвале двухэтажного кирпичного дома? Как и все сапожники, он любил пофилософствовать и был склонен к меланхолии. Помнишь его рассказ о том, как жили евреи Киева в страшном 1918-ом?
По ночам тишина на безлюдных улицах города неожиданно вспарывалась жуткими воплями. Казалось, что вопят камни.
Оттуда-то возникала группка вооруженных людей с винтовками и штыками, и при их приближении пятиэтажные дома начинали выть от ужаса. Целые еврейские кварталы выли, повинуясь инстинкту жизни. Это была пытка страхом, которой подвергалось еврейское население города почти каждую ночь.
В такой примерно атмосфере живут сегодня евреи Берлина. Их жизнь очень смахивает на старуху в моем стихотворении. Вот только выть не разрешают.
Я живу сейчас в отеле, где останавливаюсь всегда. Здесь меня знают. Внешне лакеи и холуи выказывают мне все знаки почтения. У меня ведь британский паспорт и дипломатический иммунитет. Но я все время чувствую на себе ненавидящие взгляды.
В целом события развиваются так, как я и предполагал. Уже в конце марта штурмовики Рема устроили в крупнейших городах Германии первые антисемитские беспорядки. Но они вызвали столь резкую реакцию за границей, что президент Гинденбург порекомендовал своему канцлеру впредь не допускать эксцессов такого рода.
Гитлер не стал спорить со “старым господином”. Тем более, что однодневный бойкот еврейских магазинов и предприятий, организованный по распоряжению Гитлера, фактически провалился. Напрасно пикеты штурмовиков и эсэсовцев призывали немцев ничего не покупать у евреев. Напрасно расклеенные повсюду плакаты требовали ударить евреев по их самому больному месту, по кошельку.
Произошло то, чего никто не ожидал: пресловутая любовь немцев к порядку обратилась против режима. Неофициальная акция властей была воспринята ими как противозаконная, и в день бойкота они продолжали покупать товары в еврейских магазинах, как ни в чем не бывало.
Геббельсовская газета “Der Angriff” с изумлением писала, что бойкот провалился из-за того, что немцам стало жалко евреев.
Ты, разумеется, понимаешь, что меня все это отнюдь не порадовало. Мне бы хотелось, чтобы акция нацистов удалась. Это отрезвило бы многих евреев, все еще живущих в мире иллюзий. Я разделяю твое убеждение в том, что если евреи не покинут Германию, то рано или поздно их уничтожат. Именно поэтому я не имею ни минуты покоя с тех пор, как Гитлер пришел к власти.
Весной Еврейское агентство утвердило мой план форсирования иммиграции немецких евреев в Палестину вместе с частью их имущества. И хотя договоренность об этом в принципе уже достигнута, нацистские власти продолжают колебаться, и нужен какой-нибудь маленький толчок, чтобы сдвинуть их в нужном направлении. Для этого я и нахожусь сейчас в Берлине.
Тем временем в Эрец-Исраэль наши штурмовики уже открыто призывают к расправе надо мной за то, что я позорю честь еврейского народа.
А я чувствую, что нужно спешить. Дверь, которая сегодня едва приоткрыта, завтра может захлопнуться навсегда…
Не случайно уже на следующий день после неудавшегося бойкота Йозеф Геббельс заявил, что немецкие евреи обречены, и что нет в мире силы, которая могла бы их спасти.
Ох уж этот Геббельс, ни во что не верящий сибарит и циник, с наслаждением играющий роль ревнителя расовой чистоты, дабы угодить фюреру. Его карьера основана на личной преданности Гитлеру, которому он обязан абсолютно всем.
Но и Гитлер ему многим обязан. На пропагандистской кухне Геббельса работают талантливые повара, да и сам он человек талантливый, что делает его особенно опасным.
Помнишь, я как-то спросил тебя, почему люди с гнилой душой иногда впечатляюще талантливы. Ты, усмехнувшись, ответил, что талант, как прыщ, может выскочить на любой заднице.
Мне все же кажется, что случай Геббельса особого рода. В гнилой душе этого человека существует место, не тронутое гнилью. Там и нашел пристанище его талант, который он заставляет служить злу.
Это ведь Геббельс организовал месяц назад акцию публичного сожжения книг. Громадный костер долго пылал на Оперной площади. Геббельс кривлялся, как обезьяна, зачитывая в отблесках пламени инвективы против тех, кто являются гордостью немецкой литературы:
“Против декадентства и морального разложения предаются огню тексты Генриха и Томаса Манна, Эриха Кестнера, Лиона Фейхтвангера”, – орал этот паяц в микрофон.
“За литературное предательство солдат Первой мировой войны сжигаются книги Эриха Марии Ремарка”, – пронзительно вопил он, швыряя книги в огонь.
– Хайль Гитлер! – кликушествовала толпа, состоявшая, в основном, из студенческой молодежи, – той самой, которую Геббельс назвал “волчатами создаваемой фюрером новой Германии”.
В тот день в Берлине было сожжено свыше двадцати тысяч книг.
Устроенный Геббельсом шабаш транслировался по радио, снимался кинооператорами. На следующий день нацистская печать с упоением смаковала подробности “ритуального очищения немецкого национального духа”.
Геббельс не просто помогает Гитлеру оболванивать немецкое общество. Он, подобно сиренам, заманивает немецкий народ на гибельные скалы. Он хорошо знает, что слова уподобляются мизерным дозам мышьяка. Люди проглатывают их незаметно для себя, – и спустя некоторое время они уже безнадежно отравлены. И до Гитлера немцы не испытывали к евреям нежных чувств, но у них не было к ним той животной ненависти, какую сегодня насаждает Геббельс.
Рецепты его пропагандистской кухни эффективны. Он сам изложил их в одной из своих программных статей:
“Апеллировать следует к инстинктам и чувствам, а не к логике и здравому смыслу. Писать надо хлестко, отказавшись от всякой объективности. Ложь, в которую верят, становится истиной”.
Этот похожий на хорька тщедушный калека со ступней-копытом, всегда одетый в слишком длинное для него пальто, при каждой возможности обрушивает на противников свой ядовитый сарказм.
С марта 1933 года Геббельс – министр пропаганды, обладающий диктаторскими полномочиями в сфере немецкой культурной жизни
Главную задачу он видит в формировании у широких масс нацистского мировоззрения. Это он объявил предательство самых близких людей во имя фюрера и нации высшим проявлением долга и чести. Я ненавижу его холодно и бесповоротно, хотя отлично понимаю, что никогда не будет мира в той душе, которой владеет ненависть.
Почему я так подробно пишу тебе об этом человеке? Потому что если бы удалось подобрать к нему соответствующий ключик, то его с успехом можно было бы использовать в наших интересах. Я хочу попытаться это сделать. Скорее всего, у меня ничего не получится, но попробовать стоит.
Ты вряд ли помнишь Магду Фридландер, застенчивую девочку-подростка, которую видел несколько раз в нашем доме в Берлине. Она приходила в гости к моей младшей сестре Лизе, с которой училась в одном классе. Кроме изумительных янтарных глаз, ничего особенного в ней не было. Обычная девочка из мещанской семьи, с которой так непритязательно и легко, что забываешь обо всех своих невзгодах. Еще подростком она влюбилась в меня и даже собиралась отправиться вместе со мной в Палестину строить еврейское государство. Но разве мог я взять на себя такую ответственность?
Мы надолго расстались, а когда увиделись вновь, это была уже опытная женщина, знающая, чего хочет. Она, как никто, умеет быть надежной и преданной, когда видит в этом свой долг. Но ее поведение зависит от того, во что она верит или хочет верить в данный момент.
Так уж сложилось, что Магда вышла замуж за доктора Геббельса. Впрочем, я тебе, кажется, об этом уже писал.
И все же, несмотря на разъединенность барьерами судьбы и пространства, вопреки завихрениям жизни, которые привели ее в стан наших злейших врагов, я так и не смог забыть ее.
Кто знает, может, и она меня еще не совсем забыла.
Следующее мое письмо ты получишь уже из Тель-Авива. Мне по-прежнему очень хочется рвануть к тебе хоть на пару дней, но, к сожалению, в обозримом будущем это невозможно. Не предвидится в моей жизни, несущейся, как курьерский поезд, ни одной остановки, чтобы могла отдохнуть душа.
Мартин
Ночью лил дождь, и насыщенный озоном воздух был свеж. По берлинскому небу медленно плыли облака, похожие на устремившихся в схватку косматых титанов. Вновь стало моросить, и Виктор поежился. Он не взял с собою зонтика и невольно ускорил шаг. Под бравурную музыку прошла мимо него колона демонстрантов Люди несли транспаранты, прославляющие Адольфа Гитлера и новую Германию. На одном из них было выведено кривыми буквами: “Евреи! Вон!”
– Вот и я твержу то же самое, – усмехнулся Виктор.
Он медленно брел вдоль пропитанных затхлостью мрачных зданий и думал о том, что ненавидит этот город, – воплощение серости и казарменного духа, так и не выветрившегося со времен Фридриха второго, превратившего Пруссию в одну большую казарму, и прозванного за это Великим. Других заслуг у него не было. Именно тут, в Берлине, в цитадели пруссачества, благородные идеи рвутся, как гнилые нитки, замыслы умирают, не успев родиться, мечты тщательно и ожесточенно вытаптываются.
Впрочем, какое ему до всего этого дело? Он здесь, чтобы сказать фараону: “Отпусти народ мой!”.
Фараон, может, и отпустит, но народ ведь с места не сдвинется без хорошего пинка под зад. Укоренившиеся в Германии евреи почему-то не мыслят себе жизни без немецкой культуры. Уже придавил их нацистский сапог так, что трудно дышать, но слезы умиления все равно продолжают течь по их восторженным лицам.
Сапог-то – немецкий!
Эти евреи утратили инстинкт самосохранения и полагают в безумии своем, что лучше Германия с Гитлером, чем весь остальной мир без Германии.
Прошло всего полгода с тех пор, как Гитлер захватил власть, а страна уже успела измениться до неузнаваемости. Бесславно погибла демократия. Кончилось время либеральных надежд. Прогнившее здание старого миропорядка рухнуло как-то сразу, а вместе с ним исчезли духовные ценности, еще вчера казавшиеся незыблемыми. Антисемитизм возвели в ранг государственной обязанности, и нацистское государство занесло над евреями свой ужасный кулак.
Виктор вспомнил, что 30 января, в тот самый день, когда президент Гинденбург назначил Адольфа Гитлера канцлером Германии, представители ведущих еврейских организаций страны собрались для обсуждения “насущных проблем мелких еврейских предпринимателей”, – так значилось в повестке дня. Из всех присутствовавших на заседании только раввин Ганс Трамер, убежденный сионист, коснулся в своем выступлении антисемитских планов нового канцлера, но на него раздраженно зашикали – нечего, мол, сеять панику.
Совет “Центрального общества немецких граждан иудейской веры”, объединяющий большинство еврейских организаций государства, выступил в тот же день с призывом не поддаваться паническим настроениям и не терять спокойствие, которое дает немецким евреям сознание неразрывности их связи со всем истинно немецким. И никакие внешние нападки эту связь разорвать не могут…
Виктор повел плечом, избавляясь от грустных мыслей.
А вот и двухэтажное кафе Кадеко на улице Курфюрстендамм, где собираются поэты, певцы, музыканты. Это на первом этаже. Второй же этаж облюбовали для своих встреч апологеты однополой любви. Они скоро затаятся или исчезнут. В созидаемой Гитлером новой Германии им, как и евреям, не будет места.
Виктор толкнул массивную дверь, приветствовавшую его мелодичным звоном, и вошел. За столиком у окна сидел человек в черной сутане, с тщательно выбритым лицом и печальными глазами.
Десять лет Виктор не видел Мартина Нимёллера, своего университетского товарища. И вот, словно материализовавшись из прошлой жизни, он сидит на стуле, сосредоточенный и все еще отсутствующий.
Увидев Виктора, Мартин встал, и они обнялись, испытывая при этом не только радость, но и чувство странной неловкости. Десять лет разлуки – срок немалый. Виктор знал, что его друг занялся изучением теологии, и в 1924 году, уже после того, как они расстались, был посвящен в духовный сан. Два года назад он был назначен пастором евангелической церкви в богатом приходе берлинского района Далем.
Мартин был старше Виктора на семь лет. Когда Виктор еще только оканчивал школу, Мартин уже командовал подводной лодкой, потопил несколько британских судов и получил медаль “За заслуги перед отечеством” из рук самого Людендорфа.
После войны они два года прожили вместе в съемной однокомнатной квартире в Берлине, где не было ни прихожей, ни кухни, и ни разу не поссорились. Виктор был очень расстроен, когда узнал, что его друг из-за националистических убеждений приветствовал приход Гитлера к власти и даже вступил в нацистскую партию.
Впрочем, в последнее время Мартин опубликовал несколько статей, из которых следовало, что он меняет свое отношение к нацистскому движению и, в отличие от большинства интеллектуалов, делает это открыто. Поэтому Виктор и решил с ним встретиться.
Несколько минут длилось молчание, и Виктор украдкой всматривался в лицо человека, многогранность которого служила ему когда-то эталоном для собственной личности. С годами лицо Мартина стало жестче, суше, приобрело желтоватый оттенок. Былая возбужденность сменилась усталым спокойствием.
– Ну? – произнес, наконец, Мартин с легкой усмешкой.
– Это все, что ты можешь сказать после десяти лет разлуки? – засмеялся Виктор.
– Какого черта ты приперся сюда?
– По тебе соскучился. А ну-ка встань.
Мартин с улыбкой поднялся. Виктор критически осмотрел его с головы до ног:
– Ты отяжелел, даже обрюзг немного. Но черный цвет тебе идет. В сегодняшней Германии всем было бы к лицу черное.
– Здесь предпочитают коричневое. А ты совсем не изменился. Если, конечно, не считать фанатичного блеска в глазах. Мне говорили, что ты стал важной фигурой в Палестине. Ты там главный идеолог?
– Да нет. Уполномоченный по иностранным связям. Только и всего. Но скажи, ты так и не женился?
– Нет.
– А как же та девушка? Ты называл ее малышкой. Такая смуглая, тонкая. Она очень мило поднимала верхнюю губку, когда улыбалась. Олицетворенная кротость. И как она тебя любила! Для нее никого не существовало, кроме тебя. Черт возьми, как же ее звали?
– Рита. Она умерла, – глухо произнес Мартин.
Виктор не знал, что сказать, и оба молчали. Мартин заговорил первым:
– Но ты не ответил на мой вопрос. Почему ты здесь? Ты же знаешь, что тут происходит. Этот маньяк тащит нас в пропасть. Он не устает вопить о том, что освобождает человека от химеры, именуемой совестью, и миллионы немцев орут в ответ: “Хайль Гитлер”. Ну, а вам, евреям, крышка, если вы не уберетесь отсюда.
– Там, где нет совести, нет и чести, – сказал Виктор. – А где нет ни того, ни другого, там нет и Бога. Конечно, неловко говорить об этом тебе, пастору, но я хотел бы понять, почему ты так долго связывал какие-то надежды с этим ублюдком.
– Да ладно, – поморщился Мартин, – не напоминай. Человеческая глупость беспредельна, а у Сатаны множество обличий. Если коротко, то четырнадцать лет существования Веймарской республики представлялись мне годами мрака. Именно поэтому нацизм я воспринял, как прелюдию к национальному возрождению. Не иначе как бес попутал. Но Господь вразумил меня.
– Ему для этого потребовалось немало времени, – усмехнулся Виктор.
– Ирония тут неуместна, – укоризненно взглянул на него Мартин. – Дело в том, что, поняв истинную суть Гитлера, я пришел в ужас.
– И что же ты понял?
– Ну, например, то, почему Гитлер так ненавидит евреев. Откуда его патологическая ненависть к этому малому, но чрезвычайно одаренному народу, который мог бы принести Германии неоценимую пользу.
– Да плевать Гитлеру на эту пользу. Просто он помешан на своей расовой теории. Вот и все.
– Брось. Это лишь камуфляж, предлог, а не причина. Хочешь знать, в чем истинная причина?
– Разумеется, – поспешно сказал Виктор, почувствовавший, что он, как и в былые времена, попадает под обаяние мощного интеллекта своего друга.
– Причина маниакально-эзотерическая. Гитлер замыслил отнюдь не национал-социалистическую революцию. Такую революцию совершили большевики. Ведь социализм в одной стране это и есть национал-социализм.
– Я и сам думал об этом, – признал Виктор.
– Цель Гитлера – это сатанинская революция, – произнес Мартин и замолчал, комкая салфетку тонкими пальцами.
Виктор быстро осмотрел зал. Посетителей было немного в этот час, и вряд ли кто-либо мог слышать их крамольную беседу. Правда, у самой стойки сидел какой-то тип, который иногда поглядывал в их сторону.
– Гитлер – сатанинское отродье, – вновь заговорил Мартин. – Он жаждет реванша не за проигранную войну, а за поражение сатаны в битве со Вседержителем за власть над миром.
– Называй вещи своими именами. Этот сукин сын хочет истребить иудейско-христианскую цивилизацию. Так и скажи. А для этого нужно уничтожить ее корень. Христианство ведь это только надстройка. Убери иудаизм – и все рухнет.
– Ну, да, – неохотно признал Мартин. – “Корень держит ветвь”. Помнишь, чьи это слова?
– Апостола Павла.
– Вот именно. Эти слова об отношениях между евреями и привитыми к стволу их веры язычниками прекрасно понимает тот, чьей марионеткой является Гитлер.
– Известно ведь, что сатана – обезьяна Бога, – задумчиво произнес Виктор.
– А Гитлер – антипод Христа, – подхватил Мартин – Его фирменный знак тоже крест, но только не знак добра, а с повернутыми в обе стороны продолжениями. Своего рода антикрест. Еврейский же народ, отказавшись признать Христа, сам отрекся от своей избранности. Отсюда следует, что Гитлер – антихрист, который попытается уничтожить еврейский народ
– Ах, оставь в покое всю эту теологию, – поморщился Виктор. – Но в одном ты прав. Я хорошо проштудировал “Майн Кампф” и знаю, что ждет евреев, если они не уберутся отсюда. Кстати, как ты думаешь, сколько времени у них еще есть?
– Максимум три-четыре года.
– А потом?
– Никакого потом не будет.
Подошла симпатичная официантка и посмотрела на мужественное лицо Мартина с явным интересом.
– Принесите нам по бокалу вина, – попросил Мартин. – Надо же как-то отметить нашу встречу.
– А я-то думал, что ты трезвенник, – сказал Виктор.
– Вот уж нет, – засмеялся Мартин. – Я следую примеру Лютера. А он ежедневно вливал в себя изрядное количество крепкого виттенбергского пива, а иногда и бутылочку-другую бургундского. На войне же я совсем не пил. И строго следил, чтобы на моей подлодке не было спиртного. Негоже ведь встретить смерть пьяным. Кстати, а что такое, по-твоему, смерть?
– Сон без сновидений. Неизбежность смерти отчасти смягчается тем, что мы не знаем, когда она наступит. В этом есть что-то от вечности. Слабое, но все же утешение. А вообще-то эта дама меня не интересует.
Разве думает о смерти бабочка-однодневка? Отпущенный ей срок она воспринимает как вечность. И имеет на это право. Бабочки ведь существуют двести шестьдесят миллионов лет. На земле они появились задолго до человека. Люди занимаются самоистреблением, а они не меняются. И они останутся, когда люди исчезнут. В тексте Бхагавадгиты есть рассказ о том, как огромные бабочки после битвы “садятся и на мертвых воинов, и на спящих победителей”…
Но почему ты спросил меня об этом? Человек верующий не должен задавать таких вопросов. Знаешь, мне пришла в голову странная мысль, что я по-своему верующий, а вот ты по-своему неверующий.
Мартин едва заметно пожал плечами:
– Ну нет. Я никогда не теряю веры, но мое отношение к смерти неоднозначно. Был, к примеру, такой эпизод: вблизи норвежского побережья мою подлодку атаковали глубинными бомбами два британских эсминца. Мы легли на грунт. Бомбы рвались все ближе. Лодку трясло. Я подбадривал экипаж какими-то фразами. Даже шутил. И вдруг рвануло совсем рядом. Свет погас. В одном из отсеков началась течь. Это означало только одно: следующая бомба нас прикончит. И тут я умолк. Потому, вероятно, что перед лицом смерти не разговаривают.
Мартин помолчал, и добавил:
– Я не думаю, что бабочки ближе к вечности, чем мы, люди. Идея вечности глубоко моральна, и на этом основана наша религия. Лишь вечность дает правильную ориентировку. Тот, кто сверяет свой путь по звездам, никогда не собьется с пути, а тот, кто побежит за болотными огоньками – в болоте и сгинет.
– Ты хочешь сказать, что вечность это дверь, за которой находится Бог?
– Ты правильно понял. Но скажи, веришь ли ты в то, что десять заповедей, ставших потом нравственным кодексом для всего человечества, даровал Моисею Господь?
Виктор усмехнулся:
– Душа верит, а разум – протестует. Разум говорит, что для древних израильтян десять заповедей были просто военным уставом, списком приказов, необходимых для того, чтобы сберечь некий ящик в трудных условиях скитальческой жизни в пустыне. Беззаконие было злом, ибо ставило под удар ковчег.
– Бог живет в душе, а не между ушами, – заметил Мартин. – Но мы ведь сейчас имеем дело с цивилизацией, для которой душа не имеет значения…
– Что ж, мне хотелось бы стать верующим. Это, по крайней мере, дает утешение,– грустно улыбнулся Виктор и встал:
– Ну, мне пора.
Он обнял Мартина и пошел к выходу. Туда, где его уже поджидала смерть.
Мартин смотрел ему вслед. У него было такое чувство, словно он встретился с призраком…
* * *
Пройдет четыре года. Будут тянуться невообразимой вереницей лихие дни. В погруженной во мглу Германии не останется никого, кто осмелился бы сказать хоть слово протеста. Тюрьма, лагеря, пытки, смерть – эти аргументы всякой тирании нацистский режим будет все энергичнее подкреплять успешным зомбированием людей.
Культ фюрера станет обыденной повседневной рутиной.
Вновь проявится странная историческая закономерность: чем больше вождь требует от народа, тем больше народ оказывается в его власти.
Но найдется человек, который осмелится бросить вызов зловещему режиму. 27 июня 1937 года пастор Мартин Нимёллер открыто подвергнет критике всесильного фюрера на церковной проповеди в Берлине, которая станет для него последней.
“Там, где ставят земные интересы выше интересов небесных, там низводят Бога на землю и превращаются в идолопоклонников. И мы не можем хранить молчание по велению человека, когда Господь обязывает нас говорить”, – скажет он своей пастве.
И тут возникнет смятение. Люди, пряча глаза, поспешат к выходу. И никто не подойдет к своему пастырю, никто не поддержит его словами одобрения. Ведь это опасно для жизни – взять сторону того, кто в ужасную эпоху всеобщего помрачения осмеливается выступить против бесчеловечности и напомнить о Боге.
Никого не будет рядом с пастором Нимёллером в его звездный час, и ничего не будет у него при себе, кроме непоколебимой совести и бесстрашной души.
В тот же день пастор будет арестован. 3 марта 1938 года чрезвычайный суд по государственным преступлениям признает Нимёллера виновным в “подрывной деятельности против государства” и приговорит его к семи месяцам заключения в специальной тюрьме для должностных лиц и к штрафу в 2000 марок.
Однако на свободу пастор так и не выйдет. Едва успеет он отбыть свой тюремный срок, как подвергнется превентивному аресту гестапо. Его отправят в лагеря. Сначала в Заксенхаузен, а затем в Дахау.
И потекут дни, похожие друг на друга, как близнецы,. Чувство хронического голода вымотает душу. Кожа превратится в пергамент. Люди будут ежедневно умирать от побоев, дизентерии, тифа, туберкулеза.
Нацистский лагерь – это планомерная, прекрасно организованная система унижения человека.
В Дахау будут не просто убивать людей. Предварительно их будут доводить до полной деградации.
Принципом нацистских лагерей станет девиз: “Обращайтесь с людьми, как с грязью, и тогда они превратятся в грязь”.
Пастор Нимёллер будет делать в лагерях то, что делал на воле. Проповедовать слово божье. Он будет учить людей выживанию, ибо воля к жизни есть не животный инстинкт, а нечто святое. На собственном примере он каждый день будет доказывать своим товарищам, что выживает в этом безумном мире лишь тот, кто не сдается.
Лагерное начальство позволит иногда организовывать богослужения в маленькой часовне из рифленой жести с надписью, сделанной готическим шрифтом: “Здесь Бог Адольф Гитлер”.
Пастор Нимёллер будет говорить о Боге в этой часовне. Он лишь попросит входящих в нее узников закрывать глаза, чтобы не видеть кощунственной надписи.
В 1945 году пастор Мартин Нимёллер будет освобожден войсками союзников.
Ему принадлежит широко известное стихотворение, переведенное на десятки языков:
Когда нацисты пришли за коммунистами, я молчал –
я ведь не был коммунистом.
Когда пришли за социал-демократами, я молчал –
я ведь не был социал-демократом.
Пришли за профсоюзными активистами, я не протестовал –
я ведь не был профсоюзным активистом.
Когда пришли за евреями, я не протестовал –
я ведь не был евреем.
Когда они пришли за мной,
некому было протестовать.
Магда
Виктор шел по улице, направляясь в свою гостиницу. Был уже вечер, сухой и прохладный. Он так и не позвонил Магде. Не было необходимости. Встречи с сотрудниками министерства экономики Третьего рейха прошли успешнее, чем он ожидал.
Его принимали с холодной официальной вежливостью, но при этом с чисто немецкой обстоятельностью были рассмотрены вопросы, представляющие взаимный интерес.
Нацистский режим согласился разрешить эмигрирующим в Палестину евреям трансфер части их имущества в обмен на свободный экспорт немецких товаров на Ближний Восток. И хотя это окончательно подрывало идею международного экономического бойкота Германии, с которым Жаботинский связывал столько надежд, зато открывало перед немецкими евреями путь к спасению.
Виктор вспомнил скептическую усмешку Жаботинского, его спокойные глаза, и почувствовал прилив раздражения. “Этот человек, при всех его неоспоримых достоинствах, не способен реалистически углубиться в ситуацию, – подумал он. – Для него политика – это сцена, залитая ярким светом юпитеров. Он любит броские лозунги, падок к театральным эффектам. То, к чему он призывает, практически недостижимо. Ему, видите ли, нужен бойкот Германии. Ни больше, ни меньше. А мне нужны живые евреи”.
Он поднялся на узком, слегка вздрагивающем лифте, открыл ключом коричневую дверь с номером 113 и остановился на пороге. В номере витал едва уловимый запах духов, причем очень хороших. Он знал, кто пользуется такими духами. Не мог ошибиться.
Она сидела в кресле, стоявшем напротив зеркального комода, и смотрела на него. Внешне она почти не изменилась. Разве что немного отяжелело лицо. Все тот же чувственный рот со слегка поджатыми губами, все те же ледяные глаза под тяжелыми веками с длинными, загнутыми вверх ресницами.
Их связь длилась недолго, и в ней не было безумия. Отношения их напоминали сложную паутину с замысловатым рисунком. Но он так и не смог забыть ту истому, которую ему дано было испытать только с этой женщиной.
Впрочем, все это было уже в прошлом. Интересно, чего Магда хочет от него? Почему она здесь?
– Здравствуй, Магда, – сказал он. – Чем я обязан такой чести? Ты ведь очень рискуешь, придя сюда.
– Да ничем я не рискую, – усмехнулась она уголками рта. – Люди, которые знают об этом визите, будут молчать, как рыбы. А вот ты действительно рискуешь. Твоя жизнь гроша ломанного не стоит, и я пришла сказать тебе об этом. Уезжай немедленно. Прямо сейчас.
– А почему тебя так волнует моя судьба?
Что-то дрогнуло в ее лице. В глазах мелькнула растерянность.
– Потому, вероятно, что хоть и нет уже той Магды, которая тебя любила, но я все еще помню ее.
– Как трогательно, – усмехнулся он. – А помнишь ли ты, как собиралась со мной в Палестину, строить еврейское государство?
– Я все помню. Поэтому и пришла.
Он сделал два шага и сел в кресло, из которого мог видеть ее всю целиком.
– Недавно фюрер ужинал у нас, – сказала Марта. – Разговор зашел о евреях. Для него еврей это не человек, а принцип. Вернее, античеловек. Создание какого-то иного бога. Фюрер утверждал, что ариец и еврей так же далеки друг от друга, как животные и люди. Но при этом отметил, что еврей это не животное. Он еще более далек от животного, чем мы, арийцы. Еврей – это существо, враждебное природе. Гитлер хочет создать “новый мир” и “нового человека”, которые не должны соприкасаться с евреями.
– Какого черта ты явилась сюда? Рассказать, что думает о моем народе этот ублюдок? Я ведь читал “Майн кампф”.
Магда улыбнулась, но улыбка эта походила на оскал.
– Я тоже ненавижу вас всех, как и фюрер, – сказала она. – Гитлер искоренит ваше семя. Без вас мир станет лучше. Не будет евреев, исчезнет и антисемитизм.
– Ты так думаешь? – усмехнулся Виктор. – Шекспир написал “Венецианского купца”, хотя ни разу в жизни не видел ни одного еврея. Все они были изгнаны из Англии за триста лет до его рождения. Антисемитизм вовсе не предусматривает наличие евреев. Одно лишь слово еврей может стать достаточным стимулом для антисемитского взрыва.
Но ты не ответила на мой вопрос: зачем ты здесь?
– Неужели ты все еще не понял? Чтобы спасти тебя.
– Почему? Я ведь тоже “античеловек”.
Выражение беспомощности тенью прошло по ее лицу.
– Не знаю, – сказала она тихо. – Потому, наверно, что ты единственный мужчина, которого я любила. Но сейчас не время для сантиментов. Я слышала, как мой муж предложил шефу гестапо ликвидировать тебя еще в Берлине. Но тот ответил, что будет лучше, если это сделают наши агенты в Палестине. Когда вернешься туда, не ходи никуда без охраны.
Виктор поднялся, обошел ее кресло и встал сзади. Магда тоже хотела встать, но почему-то ее ноги отказались ей служить.
А Виктор вдруг страстно захотел ее. Не ласкать, нет. Валькирию нежностью не укротишь. Валькирию надо брать грубо, прямо на полу, заломив ей руки.
Когда он перенес ее с пола на кровать, она была кроткой, как котенок.
Уходила она поспешно, не глядя на него. Просто сказала “прощай!” – и ушла, почти убежала.
КРОВЬ НА ПЕСКЕ
Вольф
Консул Германии в Иерусалиме Фридрих Вольф с утра был в хорошем расположении духа. Меморандум, который он отправил два месяца назад своему начальству, встретил благожелательное отношение в высших кругах нацистского руководства. Этот факт был особо отмечен в полученных им из берлинского МИДа инструкциях.
Вольф понимал, что, отправляя такой меморандум, он ставил на кон абсолютно все. Но выхода у него не было. Мизантроп по натуре, он делал свою политическую карьеру без каких либо реверансов в сторону набирающего силу нацистского движения, что не могло пройти незамеченным. В глубине души Вольф считал, что пришедшие к власти нацисты хуже своих предшественников, потому что фанатичнее, а фанатизм это самый невыносимый вид глупости.
Для того чтобы сохранить шансы на дальнейшую карьеру, ему нужен был какой-то смелый ход. Такой ход, который мог бы выиграть, казалось бы, уже безнадежную партию.
И он такой ход нашел. Меморандум о нейтрализации экономического бойкота Германии.
Нужно было действовать решительно, что по его понятиям не означало рубить сплеча. Напротив, его меморандум был составлен с величайшей осторожностью и обдуманностью и представлял собой почти математическую комбинацию, основанную на точности расчета.
Вольф ребром поставил вопрос: “Можно ли сломить бойкот Германии?” И ответил: “Да, можно. Для этого нужно ослабить напряженность между Германией и мировым еврейством. Немецкие интересы от этого только выиграют, потому что евреи, рассеянные по всему миру, обладают огромной экономической мощью и могут причинить третьему Рейху большой вред”.
Вольф предложил свой рецепт, как этого избежать. Он порекомендовал оставить немецким эмигрантам часть их капитала в обмен на зеленую улицу для экспорта немецких товаров в Палестину.
“Я понимаю, – писал Вольф, – что основным бастионом бойкота являются Соединенные Штаты, а не крошечный палестинский рынок. Но нерв всего дела находится здесь, в Палестине. Если мы добьемся успеха здесь, то выиграем сражение и на главном американском фронте. Потому что именно сионисты планируют стратегию и тактику мирового еврейства, а создаваемое ими в Палестине государство можно рассматривать как своеобразный “еврейский Ватикан”.
Его точка зрения была принята там, наверху.
Это означало, что и в дальнейшем к его мнению будут прислушиваться. Правда, в инструкциях, которые он получил, содержался один пункт, на первый взгляд не очень важный, но Вульф обострившимся чутьем понял, что не выполнить его нельзя.
Берлин почему-то потребовал ликвидации одного из самых влиятельных лидеров палестинских лейбористов. Это было странно, потому что именно этот человек был инициатором плана, лежащего в основе меморандума Вольфа. Меморандум-то одобрили, а вот его самого приказали уничтожить. Непонятно, но есть вещи, в которые лучше не углубляться.
Вошла секретарша, и доложила: г-н Майер.
Вольф встал навстречу гостю.
Посетитель сел в кресло и закурил, не спрашивая разрешения. Вольф поморщился, но ничего не сказал. Таким людям, как Франц Майер, не делают замечаний.
Высокий, худой, голубоглазый, с длинными, зачесанными назад волосами, он был бы очень красив, если бы его не портил жуткий пепельный шрам, тянувшийся от правого глаза до левого уха.
Франц Майер был создателем и руководителем всей немецкой агентурной сети на Ближнем Востоке. Он бегло говорил по-арабски, был мастером перевоплощения и мог, в случае необходимости, сойти за араба. Его называли немецким Лоуренсом.
Вольф считал его одним из умнейших людей, которых когда-либо встречал. Они давно знали друг друга.
– Хочешь кофе? – спросил Вольф, отгоняя рукой дым от своего лица.
– Нет, спасибо. У тебя не кофе, а пойло. И вообще настоящее кофе умеют делать только в Бейруте, откуда ты меня зачем-то вытащил. Ну, в чем дело?
– На вот, посмотри.
Вольф пододвинул к Майеру коричневую папку, лежавшую у него на столе. Майер просмотрел находившиеся в ней бумаги – и усмехнулся.
– Распоряжение относительно этого человека я уже получил. Ты напрасно беспокоишься. Впрочем, я рад повидаться с тобой, к тому же есть у меня здесь кое-какие дела.
Вольф открыл сейф и спрятал туда папку. На стол поставил бутылку и две рюмки.
– Это твой любимый “Ballantine’s”, сказал он, разливая виски.
Вольф завел разговор о полученных им инструкциях:
– Создаваемая фюрером новая Германия, – сказал он осторожно, – готова сотрудничать с сионистами, – причем не на словах, а на деле. Не означает ли это, что вся политика рейха по еврейскому вопросу может быть пересмотрена?
Майер быстро и удивленно взглянул на него:
– Ты всерьез или шутишь? Для Гитлера евреи представляют исключительно расовую проблему, а в этой сфере он непреклонен. Чтобы освободить Германию от евреев, он не остановится перед самыми радикальными мерами.
– Что ты имеешь в виду?
– Ничего особенного, – пожал плечами Майер. – Просто мне вспомнился китайский император, который приказывал выкалывать глаза своим пленным, а затем небольшими группами отсылал их на родину с одноглазыми проводниками. Тяготы пути приводили к тому, что одноглазые проводники тоже теряли зрение. В итоге гибли все.
Майер помолчал, разлил виски по рюмкам и тихо спросил:
– Ты хоть понимаешь, что я имею в виду?
– Понимаю. По сравнению с той участью, которую фюрер готовит евреям, этот твой император может считаться образцом гуманности,– сказал Вольф.
– Ну да, фюрер ведь полагает, что евреи в ответе за все беды человечества. Он убежден, например, что Иудея восстала против Рима, чтобы погубить Германию.
Майер засмеялся, но как-то невесело.
– А тебе не кажется опасным такой разговор? Я ведь как разведчик могу высказывать любые мысли. А вдруг я тебя провоцирую?
Вольф только слабо улыбнулся в ответ, хоть шутка Майера отнюдь не показалась ему забавной:
– Скажи лучше, когда будет выполнен приказ Берлина относительно этого человека?
– Тема закрыта, – подвел черту Майер. – Давай еще по рюмке. В последний раз я пил “Ballantine’s” с Черчиллем. Он произнес тогда фразу, которая меня позабавила: “Я не антисемит, потому что не считаю евреев умнее себя”. Правда, неплохо?
“Который час?”
Сима хотела присоединиться к Виктору в Каире, но передумала, так как верила в дурные приметы и не желала, чтобы встреча произошла 13-го числа. Она встретилась с ним уже в Реховоте, где в 6 часов утра 14 июня сделал короткую остановку поезд из Каира. Она встретила мужа вымученной улыбкой. Виктор посмотрел в ее осунувшееся лицо, и у него сжалось сердце.
Они обнялись.
– Ну, как было? – спросила она отстранившись.
– Ужасно, – ответил он просто.
– Знаешь, – сказала она, – трудно жить такой жизнью, какой я живу. Ты в постоянных разъездах, но даже когда ты дома, я это не всегда чувствую. Очень часто ты какой-то чужой. Ты и рядом, и в то же время далеко от меня. Ну и пусть… Жизнь ведь такая, какая есть. Я эту судьбу сама выбирала. Я только хочу, чтобы в твоей жизни сохранился маленький закуток, предназначенный только для меня. Это ведь так немного. – Она помолчала и добавила: – Я хочу быть твоей радостью.
Виктор не ощутил никакого ответного порыва души и рассердился на себя за это.
– Радость похожа на легкие, порхающие над землей листья в осеннем саду, – сказал он, чтобы ее порадовать. Сима любила красивые фразы.
В Тель-Авиве они поехали на свою временную квартиру на улице Мапу. Их новая иерусалимская квартира, которую они получили совсем недавно, еще не была готова.
Маленький Шауль весь вечер не отходил от отца. Виктор любил безграничное, почти звериное доверие, которое питал к нему ребенок. Однажды, когда он за что-то наказал малыша, тот с ревом кинулся к нему в объятия, ища у него же защиты от обиды.
Перед тем как лечь спать, Шауль, захотевший поиграть обручальными кольцами родителей, почему-то надел оба кольца на палец Симе.
Она побледнела. Дурная примета.
– Так ты поступишь, когда меня не станет, – сказал Виктор.
На следующий день, 15 июня, Виктор отправился в Иерусалим. Сима потребовала, чтобы он взял ее с собой.
День до отказа был забит деловыми встречами. Заночевали они в пансионе Гольдшмидта.
Наступил роковой день 16 июня. Сима попросила Виктора не назначать больше никаких деловых встреч.
– Мы не виделись два с половиной месяца, – сказала она. – Нам нужно привыкнуть друг к другу. К тому же тебе необходим отдых. Посмотри на себя в зеркало. Не человек, а тень.
Он согласился, ибо и сам уже чувствовал, что живет на пределе.
Они решили погулять после завтрака по Иерусалиму, а потом поехать на пару дней в Тель-Авив в какую-нибудь тихую гостиницу.
Но тут Виктора пригласил на ленч сэр Артуру Ваучоп, верховный комиссар. Приглашения такого рода не отклоняют, и было решено, что Сима поедет в Тель-Авив одна, а Виктор присоединится к ней позднее. Но встреча с Ваучопом затянулась, и он смог приехать в Тель-Авив только под вечер.
Сима так расстроилась, что даже закатила ему сцену. Примирение было бурным, и они отпраздновали его в пансионе “Кете Дан”, расположенном на берегу моря. Сегодня на этом месте возвышается роскошный отель “Дан Тель-Авив”.
Кухня здесь оказалась приличная, и они поужинали вдвоем, при свечах, отметив бутылкой хорошего вина его возвращение.
Ему вдруг стало невыносимо сидеть в четырех стенах, и он предложил Симе прогуляться перед сном.
Когда они дошли до старого мусульманского кладбища у устья реки Яркон, исчезла луна. Остались только звезды, но их слабый блеск не мог одолеть сгущающуюся тьму. Где-то в отдалении зажглись робкие огни, но мрак уже торжествовал повсюду.
Колеблющимися силуэтами казались влюбленные парочки в дюнах. То появлялись, то исчезали какие-то тени, но их раздражающие очертания были совсем расплывчатыми. Где-то залаяла собака. Мелькнула и упала в море падучая звезда.
– Виктор, – сказала Сима почему-то шепотом, – нас преследуют.
Он оглянулся. За ними быстрым шагом шли двое. Один – высокий и крупный, а второй – поменьше. Было слышно, как хрустит щебень под их ногами.
– Мне страшно, – произнесла Сима дрогнувшим голосом. – Я их заметила уже давно.
– Они гуляют так же, как и мы, – попытался Виктор ее успокоить.
Тем временем странная пара их опередила. Тот, который повыше, остановился, широко расставил ноги, и помочился прямо в море.
– Давай вернемся, – жалобно попросила Сима.
Они повернули назад. Прошли метров сто, и Виктор оглянулся. Сзади никого не было.
Но Сима вдруг слабо вскрикнула, и Виктор увидел их прямо перед собой.
“Это те же самые, или другие?”, – успел он подумать.
Высокий включил электрический фонарик, осветил лицо Виктора, и спросил на иврите:
– Который час?
– Какого черта вам надо? – сказал Виктор, и, по-бычьи нагнувши голову, пошел на него. Высокий шагнул в сторону, уступая дорогу, а маленький выхватил пистолет.
Сима услышала лязг затвора. Раздался выстрел, и Виктор медленно опустился на песок. Убийцы бросились наутек и растворились в темноте.
Это смерть спросила “который час?”, – не раз думала Сима потом.
Было 10: 30 вечера.
– Помогите! Помогите!, – закричала Сима. – Евреи убили его!
– Нет, Сима, нет, – сказал Виктор, пытаясь встать, – это были арабы. Да помоги же мне.
Опираясь на Симу, он сумел подняться и сделать несколько шагов, но от резкой боли почти потерял сознание. Он не видел прибежавших со стороны дюн людей, но ощутил, что его поднимают и несут куда-то.
Кто-то спросил, как он себя чувствует.
– Очень больно, – ответил Виктор почему-то по-немецки.
На случайной машине его доставили в филиал больницы “Адасса” в Тель-Авиве, расположенный в неказистом помещении между улицами Бальфур и Мазэ.
В больнице в тот момент не оказалось ни одного хирурга. Первую помощь раненому оказали дежурный врач и медсестра.
На улице тем временем собралась возбужденная толпа. Кто-то пустил слух, что Арлозорова убили ревизионисты. Атмосфера накалялась. Уже слышались негодующие возгласы.
Первыми в больницу прибыли не экстренно вызванные врачи, а партийные функционеры. Как сквозь ватную пелену услышал он голос сотрудника Еврейского агентства Элиэзера Каплана:
– Ревизионисты дорого заплатят за это.
Виктор сделал неимоверное усилие и внятно произнес:
– Нет, это сделали арабы.
И, уже проваливаясь в темный вращающийся туннель, позвал:
– Сима! Сима!
Приехал Меир Дизенгоф – “вечный” мэр Тель-Авива. По его распоряжению в больницу были срочно доставлены лучшие хирурги города – Феликс Данцигер, Хаим Штейн и Макс Маркус – будущее светило израильской хирургии.
Диагноз был ясен. Тяжелое ранение в живот, вызвавшее внутреннее кровоизлияние. Необходимо срочно оперировать.
Доктор Маркус взял ситуацию под свой контроль. Потребовалось немедленное переливание крови. Но в то время не было кровяной плазмы, которую легко использовать даже в полевых условиях.
Кровь пришлось брать от живого донора. На его поиски ушли драгоценные минуты. И тут оказалось, что в больнице нет приличного оборудования для такой процедуры. Имелась лишь какая-то допотопная трубка. Но делать было нечего, и доктор Данцигер приступил к операции.
В самый напряженный момент выяснилось, что трубка протекает. И пока доктор Данцигер извлекал пулю, доктор Штейн затыкал дыры носовым платком.
Ничего не помогло. Раненый умер на операционном столе.
– Конец, – устало сказал Данцигер, швырнув на пол свои резиновые перчатки. – Не араб его убил, а этот свинарник…
* * *
Сима, оставив тяжело раненного мужа на попечение чужих людей, побежала вдоль берега с криком: “В него стреляли! Его убили!”.
В пансионе ее встретила хозяйка, провела к телефону. Но Сима была на грани истерики, не могла говорить. Хозяйка сама позвонила в полицию, сама вызвала машину скорой помощи.
А холл тем временем заполнился людьми. Явились полицейские офицеры Шифф и Гофер. Один – тощий, с лошадиной физиономией. Второй полный, с круглым, как блин, лицом. Они и взяли у Симы первые показания. Стоявший рядом постоялец “Кете Дан” Шамир Куперштейн слышал, как Сима несколько раз повторила им, что в ее мужа стрелял араб. Эти показания потом куда-то исчезли.
Запыхавшись, прибежал сотрудник Еврейского агентства Йеошуа Гордон. Сима обрадовалась ему, как родному, – Гордон одно время работал в канцелярии Виктора.
– Сима, – сказал он, – у нас есть все основания полагать, что это сделали ревизионисты. Твой долг помочь нашему общему делу. Главное – не дать им уйти от ответственности.
В дверях появился начальник полиции Яффо капитан Стаффорд – худой флегматичный педант.
– Я очень сожалею, госпожа Арлозорова, – произнес он. – Мы обязательно найдем убийц. Но сейчас очень важно, чтобы вы показали нашим сотрудникам место преступления.
– Но мне нужно в больницу, к мужу.
– Это потом.
И Сима в компании Страффорда, шести полицейских, трех партийных функционеров и еще каких-то лиц отправилась не в госпиталь к умирающему мужу, а на берег моря. Туда, где на песке еще виднелись пятна крови. Пока она рассказывала и показывала, полицейские умудрились затоптать следы.
Потом ее зачем-то опять привезли в пансион, и она бесцельно сидела в холле минут двадцать. А в больнице напрасно ждал ее умирающий муж.
Позднее, спасая своих учеников от кровавого навета, отчаянно борясь за их жизни, Жаботинский не мог проигнорировать странное поведение госпожи Арлозоровой.
Вот что он писал во время процесса над Абой Ахимеиром, Авраамом Ставским и Цви Розенблатом:
“Прошу читателя послушать и подумать: женщина гуляет с мужем за городом. Мужа ранят пулей в живот: не надо быть врачом, чтобы понять, как это опасно и как болезненно. Она зовет на помощь, и на ее крики сбегаются несколько мужчин.
Что в таких случаях сделала бы любая нормальная женщина? Спросите вашу жену, вашу сестру, вашу невестку. Вы получите неизбежный ответ: она останется около своего раненного мужа.
Помчаться город и оттуда позвонить в больницу и в полицию – она бы послала одного из молодых людей, во-первых, потому что они добегут быстрее, чем она, а во-вторых – и это главное – потому что она не захочет покинуть своего раненого мужа…
Остаться с мужем в такой ситуации, – это не разумное решение, а нормальный инстинкт каждой женщины”.
А Виктору становилось все хуже. Рядом с ним до самого конца находились обе его сестры и мать, соблюдавшая еврейские традиции и нарушившая святость субботы, чтобы быть с сыном, – ее привезли в больницу на машине.
Когда Сима, наконец, приехала, Виктор был уже на операционном столе.
Живым она его больше не увидела. Не присутствовала она и при его кончине.
– Пока его оперируют, – бодро сказал ей профсоюзный босс Элиягу Голомб, – почему бы тебе не сбегать в полицейский участок?
И она сбегала. Она вообще в тот день, как под гипнозом, делала все, что ей говорили. Даже самые нелепые вещи.
Полицейские показали ей альбомы с фотографиями коммунистов и каких-то деклассированных элементов. Она никого не смогла опознать.
В 12.45 Симу привезли обратно в больницу, где она узнала, что ее муж умер.
Она не билась в истерике. Была собранной и сдержанной.
Видные лейбористские функционеры Элияху Голомб, Элиэзер Каплан и Дов Хос беседовали с ней около трех часов в нескольких метрах от загороженного ширмой места, где находилось тело мертвого Арлозорова. О чем шла речь – не трудно догадаться, потому что Сима стала вдруг резко менять свои показания.
У этой ширмы ее и нашел зам генерального инспектора полиции капитан Гарри Патрик Райс. Она хорошо знала этого человека. Он бывал у них дома не по долгу службы, а просто так, чаще всего в отсутствии Виктора, который его недолюбливал. Сима же считала Райса своим другом. Ему-то она и дала описание внешности обоих убийц, которое Райс опубликовал на следующий день во всех газетах.
По ее словам, высокий, осветивший Арлозорова фонариком, был в белой рубашке и в галстуке, завязанном морским узлом. Особых примет она не заметила. Ну, полнолиц, чисто выбрит.
Второй, – тот, низенький, который стрелял, – был в сером костюме в неровную полоску. Его Сима описала, как смуглого крепыша восточного типа, с внешностью заурядной, незапоминающейся.
Преступники были объявлены в розыск. Полиция назначила за информацию об их местонахождении награду в пятьсот фунтов. Еврейское агентство от себя добавило еще тысячу. Получилась столь астрономическая по тем временам сумма, что убийц просто не могли не найти.
Со всех концов в полицию поступали сведения о злодеях. Объектами доносов становились, в основном, полнолицые носители галстуков.
Виктора Арлозорова похоронили в воскресенье, 18 июня, при огромном стечении народа. Траурная церемония носила общенациональный характер. На кладбище собрались представители всех партий и общественных организаций, включая ревизионистов.
Сима надела на палец оба обручальных кольца.
Авраам Ставский и Аба Ахимеир
Рыбу в мутной воде полиция выловила почти сразу.
Сотрудник иммиграционного отдела Ицхак Халуц увидел в газете описание преступников и ахнул. Да ведь одного из них – высокого – он в день убийства видел в своем офисе в Иерусалиме.
Ну, конечно же. Это он. Авраам Ставский. Высокий человек с круглым лицом, к тому же гладко выбритый и в галстуке. В офис Халуца он зашел для оформления поездки в Польшу, – у него было гражданство этой страны.
Ставский часто ездил в Варшаву для организации нелегальной алии. Это был высокий крепкий человек с внешностью героев Джека Лондона. Широкие плечи, тяжелая челюсть. Таких людей можно сломать, но не согнуть.
Ставский не был интеллектуалом. Он был человеком действия, к тому же с авантюристической жилкой. Это его качество спасло многие жизни.
Он приезжал в Польшу с бравыми ребятами из тель-авивского мотоклуба и женил их на еврейских девушках. Невесты и их родители получали сертификаты, то есть разрешение на въезд в Палестину. А женихи доставали запасные паспорта и отправлялись в Латвию, а потом в Литву, где повторяли ту же самую процедуру.
Такие люди, как Ставский, незаменимы в кризисных ситуациях, когда ищутся новые возможности, но они эффективны, только если ими руководит чужая воля. Предоставленные сами себе, они теряют всю энергию. Им обязательно нужен вождь. Для Ставского таким вождем был Жаботинский.
Повинуясь чувству долга и в надежде сорвать вожделенный куш, Халуц поспешил в полицейское управление к капитану Райсу, который сразу усмотрел в его появлении перст судьбы.
Получив от Халуца фотографию Ставского, он порылся в полицейских досье и взял оттуда еще девять фотографий. Ни одна из них не соответствовала описанию преступников, которое дала Сима. Никто на фотографиях не носил галстука, не был чисто выбрит и не имел полного лица. Никто, кроме Ставского. Так что устроенное Райсом опознание было чистым жульничеством.
А Райс торжествовал. Веером разложил он перед Симой все десять фоток.
– Вот он, – сказала вдова и указала перстом на фото Ставского.
– Вы уверены? – на всякий случай спросил Райс.
– Абсолютно уверена.
Выяснилось, что Ставский снимает комнату в каком-то бараке в Тель-Авиве, и не один, а вместе с Абой Ахимеиром – идеологом правого крыла в движении Жаботинского, основателем тайной антибританской организации “Союз бунтарей”. Аба Ахимеир был к тому же редактором правой радикальной газеты “Народный фронт”, яростно атаковавшей Арлозорова за его контакты с нацистами.
16 июня в этой газете была опубликована статья некоего Йоханана Погребинского “Союз Сталина, Бен-Гуриона и Гитлера”, которая заканчивалась словами: “Еврейский народ всегда знал истинную цену торговцам его честью и духовным наследием, он и теперь сумеет достойно ответить на эту мерзость, происходящую на глазах у всего мира”.
На суде обвинение представило эту статью как призыв к убийству Арлозорова.
Аба Ахимеир – доктор философии Венского университета, был родом из Бобруйска, того самого, который дети лейтенанта Шмидта считали “прекрасным высококультурным местом”. Попасть из Бобруйска в Венский университет мог только человек незаурядный, каковым Аба Ахимеир и являлся.
Но сначала он попал в Палестину – в 1912 году, в возрасте пятнадцати лет. Еще в Бобруйске, в родительском доме, он учил иврит, ибо с детства воспитывал себя как сиониста, вопреки желанию родителей, сторонников ассимиляции. Это была его личная революция. В Палестине он проучился до 1914-го, а потом вернулся в Бобруйск на каникулы. Там его застала война и оторвала от новой родины на целых десять лет. Лишь в 1924-ом он вновь добрался до Палестины.
Жаботинский ценил его чрезвычайно и называл “нашим ребе и учителем”, хоть Ахимеир и присоединился к ревизионистскому движению лишь в 1926 году, да и то с оговорками. Платформа Жаботинского казалась ему недостаточно радикальной.
И Жаботинский, и Ахимеир были людьми высокой духовности, но духовность обоих была разной породы. Они часто выдвигали одни и те же идеи, но то, что у Жаботинского привлекало тонкой диалектикой, у Ахимеира звучало как боевой клич. Там, где Жаботинский изящно пользовался рапирой, Ахимеир орудовал дубинкой.
На следующий день рано утром Ставский был арестован. Узнав, в чем его обвиняют, он был настолько потрясен, что потерял дар речи, и лишь наблюдал ошалелыми глазами, как полицейские переворачивают вверх дном их маленькую комнату.
Обыск ничего не дал. У Ставского даже бумаг никаких не было, зато у Ахимеира их изъяли целую груду.
– Абраша, я ничего не понимаю, – пробормотал Аба Ахимеир. – Это меня должны арестовать, а не тебя.
– Твоя очередь тоже придет, – успокоил его полицейский, – и как в воду глядел.
Сразу выяснилось, что у Ахимеира железное алиби, и пришить ему убийство невозможно. Вечером 16 июня он читал лекцию в Иерусалиме.
Впрочем, на роль подстрекателя к убийству он подходил идеально. Не только из-за своих яростных инвектив в адрес Арлозорова, но и потому, что с главным подозреваемым жил под одной крышей и мог влиять на него.
* * *
Абу Ахимеира вскоре осудили за создание нелегальной организации, и пришлось ему около двух лет хлебать тюремную баланду.
В камере Центральной иерусалимской тюрьмы простым карандашом на клочках бумаги фиксировал он свои впечатления. Так возникла его тюремная сага “Репортаж с отсидки”, по силе художественного воздействия сравнимая разве что с “Записками из мертвого дома” Достоевского.
Книга эта состоит из отдельных зарисовок, сделанных рукой твердой и уверенной. Сам Ахимеир определял их как “запечатленные в словах фотографии”.
Нелегко читать произведение, где герои столь поразительно умственно и нравственно убоги, но не следует причислять автора к мизантропам. Он просто описал то, что видел.
В те времена среди обитателей Центральной иерусалимской тюрьмы почти не было евреев. Англичане тогда еврейских националистов редко сажали, а еврейские уголовники появились позднее. Правда, возникнув, они уже не переводились, как блохи на собаке.
Тюрьма явилась для Ахимеира окошком, позволившим заглянуть в души тех, кто сегодня называют себя палестинцами, и чьи судьбы тесно переплелись с судьбой народа Израиля.
То, что он увидел, ужаснуло его.
Слабовольные убогие существа, одержимые хищными вожделениями, дикими прихотями, разнузданной чувственностью. Жестокие ублюдки, неспособные контролировать свои низменные страсти.
Такими запечатлел он своих арабских “товарищей по несчастью”.
Аба Ахимеир высоко ценил Достоевского, считал его несравненным знатоком человеческой природы и своим учителем. Тем не менее, книга “Репортаж с отсидки” в корне отлична от “Записок из мертвого дома”.
Достоевский прозревает в скоплении отверженных какие-то новые грани человеческой личности. В нераскаявшихся убийцах видит он нечто величественное и мощное, поражающее могучей цельностью преступной натуры.
Там, где Достоевский анализирует, Аба Ахимеир остается в роли холодного созерцателя. Он не находит ничего героического и привлекательного в окружающих его “примитивных недочеловеках”.
Вот он наблюдает, как в день рождества начальник тюрьмы мистер Стилл прогуливается среди арестантов. Все они – мусульмане, между прочим, – по очереди подходят к нему, поздравляют с христианским праздником и почтительно целуют руку.
Мистер Стилл сияет от удовольствия.
Вернувшись в камеру, Аба Ахимеир записывает на клочке бумаги:
“Теперь я понимаю, почему британское колониальное чиновничество не испытывает к нам симпатий. Еврей не в состоянии лобызать ручку. Во всей тюрьме не найдутся еврейские губы, которые прикоснулись бы к покрытой белесыми волосками руке этого пузатого англичанина”.
Согласно Достоевскому, по обитателям тюрьмы можно узнать, что представляет собой весь народ.
Аба Ахимеир не торопится с этим согласиться. Слишком уж жутко выходит. Но оценки его беспощадны, а выводы убийственны.
“Если это так, – пишет он, – если судить об арабском народе по арабским заключенным, то картина получится совсем уж неприглядная. Все они поголовно доносчики, ханжи. Все живое – объект их сексуальных вожделений. Не меньше женщин их возбуждает мужчина, подросток, мальчик, животное.
…Их половая жизнь совершенно отлична от нашей. Жена для араба – не супруга, а наложница. Мужеложство вовсе не позор в его глазах.
Араб застенчив, и застенчивость эта свидетельствует о его гипертрофированной сексуальности.
Араб ненавидит англичан и преклоняется перед ними.
Араб презирает евреев и боится их.
Араб не понимает безразличия, с которым евреи относятся к легкомысленному поведению своих женщин в интимных вопросах. И араб не понимает, почему евреи с отвращением относятся к мужеложству. Для араба ход мысли еврея является совершеннейшей загадкой”.
Аба Ахимеир приходит к выводу, что нет двух народов более чуждых один другому, чем евреи и арабы. Отсюда проистекает двойственное отношение арабов к сионизму. Среди них распространен как оптимистический взгляд на вещи, так и пессимистический.
Оптимисты утверждают, что все к лучшему. Пусть, мол, евреи строят дома, покупают у нас земельные участки, насаждают цитрусовые плантации, – все равно их имущество будет нашим. В конце концов, все перейдет к нам, включая белокожих еврейских женщин.
Пессимисты же говорят, что евреи постепенно захватывают себе все. Палестину, мол, мы уже потеряли. Нам остается только одно: продать евреям то, что еще осталось, как можно дороже, и убраться куда-нибудь в Ирак.
Арабы – люди мгновенного настроения. Бывает и так, что один и тот же араб в мгновение ока меняет пессимистический взгляд на оптимистический. То “все пропало”, то “все будет наше”.
Аба Ахимеир вышел из Центральной иерусалимской тюрьмы в 1935 году другим человеком. Политика стала вызывать у него отвращение. Яростный полемист, в пылу спора хватающий любое подвернувшееся под руку оружие, лишь бы сокрушить противника, в жизни был совсем иным. В общении с друзьями – пленительно-человечным, дома – любящим отцом семейства, как эссеист и писатель – воплощением высочайшей культуры. Он и мысли не допускал о том, что еврейский рабочий лидер может быть убит евреями. Величайшим потрясением его жизни стало то, что евреи оклеветали его.
В дальнейшем Аба Ахимеир занимался только литературой.
Он умер 6 июня 1962 года в Тель-Авиве.
* * *
С алиби Ставского полицейским следователям пришлось повозиться. Слишком уж много людей видели его в Иерусалиме в тот роковой день, – начиная с Ицхака Халуца и кончая молодой красивой дамой в ресторане “Шарон” на улице Яффо, где он ужинал.
Такой ценитель женской красоты, как Ставский, просто не мог не обратить на нее внимания. Узнав, что она из Польши,– обрадовался. Сказал ей по-польски:
– Я как раз собираюсь в Варшаву. Хотите поехать со мной? У меня найдется работа для такой красавицы.
– Я замужем, – улыбнулась дама. – А вот и мой муж.
К ее столику подошел человек с худым лицом и аккуратно подбритой бородкой. Ставский, сразу потерявший аппетит, удалился.
Эта женщина и ее муж показали, что ресторан он покинул в восемь часов вечера.
Казалось, алиби налицо, но не тут-то было.
Полиция выдвинула в ходе следствия свою теорию. Согласно версии обвинения, в заговоре участвовала целая группа убийц. Человек пятнадцать. Кто-то следил за передвижениями Арлозорова, кто-то доставил Ставского из Иерусалима в Тель-Авив, еще кто-то осуществлял общую координацию действий и так далее. Получалось, что Ставский после неудачного флирта с незнакомкой выскочил из ресторана, тут же сел в поджидавшую его машину и помчался в Тель-Авив.
Его сообщник, фигурировавший в деле под номером два, якобы ждал его у пансиона “Кете Дан”.
Арлозоров был смертельно ранен в девять часов тридцать минут вечера.
От ужина в Иерусалиме до покушения в Тель-Авиве прошло всего полтора часа. Чисто теоретически Ставский мог уложиться в этот срок, если бы действовал, как автомат, не теряя ни одной минуты. На этом и строилось обвинительное заключение.
Никаких доказательств вины Ставского, кроме показаний Симы, у полиции не было. Кто эти пятнадцать заговорщиков? Откуда они взялись? Куда подевались? Где искать второго убийцу? Кто он такой, этот номер два? Следователи не имели ни малейшего понятия.
Пока что в руках у полиции был только Ставский, а он упорно отказывался колоться.
В начале он даже от услуг адвоката отказался, – мол, невиновному человеку адвокат не нужен. Оказалось, что еще как нужен.
Целый месяц прошел после убийства Арлозорова, а в руках у полиции по-прежнему был только Ставский. Где искать его сообщника, – того, кто нажал на курок, – ни у Райса, ни у его помощника Стаффорда не было ни малейшего понятия.
Тем временем страсти продолжали накаляться. И хотя официальное сообщение об аресте Ставского и его партийной принадлежности было опубликовано только 21 июня, слухи об этом распространились сразу после убийства с быстротой лесного пожара.
Пропагандисты партии Мапай тут же развернули кампанию по дискредитации Ставского и гневно клеймили “ревизионистских убийц” на многочисленных рабочих митингах. Они создали “комитет помощи следствию” во главе с Довом Хосом и Элиягу Голомбом якобы для того, чтобы помочь полиции высветлить истину. На самом же деле этот комитет оказывал на следственную группу беспрецедентное давление.
Ревизионисты же в начале защищались как-то вяло, не разобравшись сразу в том, что происходит.
КРОВАВЫЙ НАВЕТ
Фейгина, Танненбаум и другие
20 июля утром, когда редактор газеты “Давар” Берл Кацнельсон сидел за своим письменным столом и писал статью, обвиняющую ревизионистов в вооруженном заговоре, в дверь его квартиры постучали. Он удивился, ибо никого не ждал, но гостеприимно распахнул дверь. На пороге стояла незнакомая женщина.
– Входите, – сказал он любезно. Гостья вошла, бесцеремонно оглядела комнату. Кацнельсон подвинул ей кресло. Затем спросил, чем он обязан чести видеть ее у себя.
– Я пришла, – сказала она, – потому что знаю убийц Арлозорова, и хочу, чтобы они были наказаны.
Изумленный Берл Кацнельсон молча смотрел на нее.
На вид ей было лет тридцать пять. Она была миловидна, даже красива, несмотря на нездоровый цвет лица и едва ощутимую, хоть и несомненную вульгарность. Ее назойливые подведенные глаза вызывали смутное беспокойство.
Целомудренный редактор рабочей газеты отвел взгляд от сильно декольтированной блузки, но тогда он увидел ноги с полными икрами в обтягивающих чулках, и предпочел смотреть в сторону.
– Кто вы? – спросил он, когда обрел дар речи.
– Меня зовут Ривка. Ривка Фейгина. Я ваша идеологическая противница, член Бейтара. Но я не могу молчать, когда евреи убивают евреев. Жаботинский это приказал. Я ему верила, преклонялась перед ним. А он хочет только власти. Его кумир Муссолини. Его люди будут убивать. Они уже убивают.
Она говорила быстро, взахлеб, высоким, срывающимся на фальцет голосом, с истерическими модуляциями.
Кацнельсон растерялся перед таким эмоциональным напором.
– Позвольте, но откуда вам это известно? – задал он резонный вопрос.
– Как откуда? – удивилась Ривка. – Да ведь я присутствовала на заседании ячейки Бейтара в Кфар-Сабе. Там такое творилось, что просто ужас.
– Вы что, член этой ячейки?
– Ну, конечно же. Об этом я и толкую
Она, разумеется, не проинформировала Кацнельсона о том, что из этой ячейки ее не так давно исключили за аморальное поведение, клептоманию и патологическую лживость.
– И что же происходило на этом заседании?
– Они решили убить доктора Арлозорова, а исполнение поручили Цви Розенблату. Вы даже представить себе не можете, какой это мерзавец.
Червячок сомнения шевельнулся в душе Кацнельсона. “Черт ее знает, – подумал он, – похоже, что это какая-то психопатка. С ней хлопот не оберешься. А с другой стороны, если хоть часть из того, что она говорит, правда, то какая это бесценная информация для нас”.
– Расскажите обо всем подробнее, – попросил он.
И Ривка Фейгина не заставила себя упрашивать. Она говорила гладко, ни разу не запнувшись, с округлившимися от возбуждения глазами. Называла имена, фамилии, какие-то явочные пароли, места встреч. По ее словам, исполнителями вынесенного Арлозорову приговора были назначены Авраам Ставский и Цви Розенблат – из той самой бейтаровской ячейки в Кфар-Сабе, что и она. Ривка цитировала протокол заседания. Сообщила, что Цви Розенблата мог заменить Цви Шнейдерман из “Союза бунтарей”, а в случае надобности мог быть также задействован Иегуда Минц.
На вопрос Кацнельсона, присутствовал ли на заседании ячейки Ставский, она ответила, что не только присутствовал, но даже произнес целую речь, в которой назвал рабочих лидеров гитлеровскими прихвостнями.
На вопрос, не присылал ли Жаботинский каких-либо инструкций по этому делу, – она ответила, что да, присылал, и что она сама их читала.
Это было уж слишком. Кацнельсон понял, что перед ним патологическая лгунья. Но она так красиво и складно “пела”, говорила такие важные и нужные вещи, что Кацнельсон решил представить ее “комитету помощи следствию”.
Пораженные, с вытянувшимися физиономиями, слушали Дов Хос и Элиягу Голомб рассказ Ривки Фейгиной, обраставший красочными подробностями.
Ее никто не прерывал. Кода она, наговорившись вволю, замолчала, ее попросили подождать в соседней комнате. Тягостную тишину нарушил Элиягу Голомб:
– Эта женщина, хоть и выглядит психологически неуравновешенной, вполне искренна в своем эмоциональном порыве, – сказал он. – Ее показания помогут разоблачить ревизионистский заговор. Это самое важное. Надо порекомендовать полиции допросить ее.
Фейгину допрашивал сам капитан Райс. Он поверил, или сделал вид, что поверил всему, что она наплела. На основании ее показаний 23 июля были произведены массовые обыски в квартирах ревизионистов в Кфар-Сабе, Нетании, Иерусалиме и Тель-Авиве. Полиция изъяла большое количество всяких бумаг и даже нашла оружие – целых два пистолета. Правда, оба оказались неисправными.
На следующий день все газеты опубликовали официальное заявление полиции, сопроводив его подробными комментариями о разоблачении ревизионистского террористического подполья.
Аба Ахимеир и Цви Розенблат были арестованы, и помещены в одиночные камеры. Узнав, кто свидетельствует против него, Цви Розенблат рассмеялся:
– Я публично назвал эту женщину воровкой и шлюхой, что сущая правда. Вот она и мстит мне, – сказал он на допросе.
То же самое повторил он и на очной ставке с Ривкой Фейгиной, что вызвало у нее припадок истерической злобы. Впав в раж, она наговорила такого, что капитан Райс поспешил отправить ее восвояси.
И Райсу, и руководителям “комитета” было ясно, что появление Фейгиной на судебном процессе вызовет катастрофу. Поэтому от нее решили избавиться. Никто не знает, сколько ей заплатили, но она вдруг исчезла, – говорили, что уехала в Румынию. О дальнейшей ее судьбе ничего не известно.
Показания ее по распоряжению капитана Райса были приобщены к делу.
Главной же свидетельницей против Цви Розенблата стала Сима, утверждавшая, что узнала в нем убийцу мужа на проведенном следственной группой опознании.
Основной уликой против Ставского тоже было показание Симы.
Эта женщина видела убийц всего несколько секунд, в темноте, к тому же ослепленная светом фонарика, направленным в ее сторону. Тем не менее, она не сомневалась в том, что узнала их. И эту веру сохранила до самого конца своей долгой заурядной жизни. Никогда не испытывала она сожалений из-за того, что чуть было не отправила на виселицу невинных людей.
* * *
Инспектор полиции Иехуда Танненбаум разменял уже пятый десяток. Он никогда не был женат. В молодости он считал, что недостаточно зарабатывает для того, чтобы содержать семью. А потом, уже имея профессию, втянулся в определенный ритм существования и не испытывал к женщинам таких сильных чувств, из-за которых стоило бы что-то менять в привычном укладе жизни.
Он не отличался излишним честолюбием, не любил отвлеченных принципов, не увлекался политикой. Его интересовала только работа. Это лишь в детективных романах следователь носится, как угорелый, и, владея приемами кунг-фу, побеждает дюжину бандитов, напавших на него в заплеванном парадном.
В реальной жизни все обстоит иначе. Зачастую следователь распутывает клубок преступления, не выходя из своего кабинета, допрашивая свидетелей и подозреваемых, изучая показания и документы.
Иегуда Танненбаум приходил на службу первым, а уходил последним. Он ишиас заработал, сидя за письменным столом. Его профессиональная добросовестность и служебное рвение не раз отмечались начальством. К тому же человек он был наивный и честный, интригами не занимался. Англичане относились к нему терпимее, чем к другим еврейским полицейским.
Год назад Танненбаум достиг потолка своих возможностей, став заместителем начальника следственного отдела. Ему, наряду с другими опытными сотрудниками, было поручено расследование убийства Арлозорова. В следственную группу вошли семь человек. Пятеро из них поступили на работу в полицию с благословения “трудовиков” партии Мапай.
Довольно быстро выяснилось, что “у семи нянек дитя без глазу”. Дитя в данном случае – истина. Вся группа дружно тащила воз расследования в противоположную от истины сторону. Один только Танненбаум упрямо тянул его в правильном направлении. Вот и получилось, что из-за своей профессиональной добросовестности стал он той самой паршивой овцой.
Через месяц после ареста Розенблата Иехуда Танненбаум передал своему начальнику капитану Райсу хорошо аргументированный доклад. Смысл его сводился к тому, что ни Ставский, ни Розенблат не убивали Арлозорова. Они – жертвы политических махинаций, направленных на дискредитацию ревизионистского движения.
Особое внимание уделил он показаниям г-жи Арлозоровой, разбивая их пункт за пунктом и доказывая, что они не заслуживают доверия.
Например, сразу после трагедии она утверждала, что тот, низенький, который стрелял, держал револьвер в правой руке. Протокол же вскрытия свидетельствует о том, что пуля вошла с правой стороны, на линии соска, но сантиметров на пять ниже ребер, пересекла брюшную полость наискосок – перебив одну из артерий и вызвав внутреннее кровоизлияние, которое и стало причиной смерти. Характер ранения не оставлял никаких сомнений в том, что стрелявший был левша. Узнав об этом, г-жа Арлозорова, ничуть не смутившись, внесла коррективы в свои показания.
Семь человек в пансионе Кате Дан слышали непосредственно от г-жи Арлозоровой, что ее мужа убили арабы. Она так и не объяснила, с чего это вдруг в ее показаниях арабы превратились в евреев.
Что же касается опознания Цви Розенблата, то это и вовсе издевательство над здравым смыслом. Госпожа Арлозорова утверждала, например, что в момент убийства на нем был серый костюм в неровную полоску. Ну никак не могла она разглядеть в темноте никаких полосок.
И еще много удивительного поведал Танненбаум в своем докладе.
Он, например, рассказал о том, что самую серьезную фальсификацию улик осуществила полиция. Араб-филер, сделавший гипсовые отпечатки следов на месте преступления, определил, что они не принадлежат ни Ставскому, ни Розенблату. Тогда полицейские изготовили новые отпечатки, взятые с тех следов Ставского, которые он оставил на песке в тюремном дворе. А арабу-филеру приказали засвидетельствовать, что они взяты в том месте, где был убит Арлозоров.
И так далее, и тому подобное на двадцати страницах убористого текста. Каждый приводимый Тенненбаумом факт был детально обоснован. Любой суд, ознакомившись с этим докладом, не посмел бы осудить ни Ставского, ни Розенблата. Дело, однако, в том, что судьи даже не подозревали о его существовании.
17 августа доклад лег на стол Райса, а через два дня он вызвал Танненбаума в свой кабинет для личной беседы.
Гарри Патрик Райс сидел за письменным столом в широком старомодном кресле, доставленном сюда из его квартиры. Его не смущало, что он, худощавый и низкорослый, выглядел в нем не очень внушительно. Комплекса неполноценности у него не было.
Райс кивнул вошедшему в кабинет Танненбауму и раскрыл папку с его докладом. Перелистал несколько страниц, сделал карандашом какие-то пометки. Он не смотрел на своего подчиненного, сидевшего в неудобной позе на самом кончике стула.
В сгустившейся тишине было что-то зловещее. По спине Танненбаума потекли струйки пота. Он облизал пересохшие губы.
Райс поднял голову и улыбнулся равнодушной улыбкой. Его глаза ничего не выражали.
– Чертова жара даже здесь достает. Не хотите ли холодной воды, Танненбаум?
– Нет, сэр, спасибо.
– Тогда перейдем к делу. Я внимательно прочитал ваш доклад. Он составлен на хорошем профессиональном уровне. Вы свою работу знаете, этого нельзя отрицать. Вам ведь нравится ваша работа?
– Да, конечно, сэр.
– Я так и думал.
Райс помолчал, задумчиво разглядывая карандаш, который все еще держал в руке.
– Значит, вы, Танненбаум, считаете, что все ваши коллеги ошибаются, и только вы правы?
– Я не оцениваю работы моих коллег, а лишь делаю выводы, основанные на беспристрастном анализе фактов.
Танненбаум поудобнее устроился на стуле, и несколько раз глубоко вздохнул. Он не был храбрым человеком, но, сталкиваясь с несправедливостью, мог повести себя достаточно твердо.
– Странный народ вы, евреи, – задумчиво произнес Райс. – Все-то у вас одни крайности. Вы либо монстры, питаемые злобой и алчностью, либо ангелы без крыльев. Середины у вас почти не бывает. Я лично против евреев ничего не имею. В молодости, когда я растратил не принадлежащие мне деньги, меня спас от тюрьмы и позора Ричард Сэмюэль, друг отца, чистокровный еврей. И все же ваше еврейское высокомерие невыносимо. Вот вдолбили вы себе в ваши еврейские головы, что у вас какая-то особая миссия, что вы лучше других. А чем вы лучше?
– Ничем. Мы просто народ религиозного призвания, и судить о нас нужно не по нашим лавочникам и ростовщикам, а по нашим пророкам и апостолам.
Танненбаум обрел уверенность в себе, и голос его звучал твердо.
Райс внимательно посмотрел на него, встал и прошелся по кабинету.
– Когда вы составляли свой доклад, вы действовали из благородных побуждений? – спросил он внезапно.
– Думаю, что да, сэр.
– Вы, вероятно, считаете, что это было вашим долгом?
– Да, сэр.
– Тогда вы глупец. Всякий раз, когда человек совершает глупость, он ссылается на благородные побуждения и оправдывает себя тем, что выполнял свой долг. Запомните, Танненбаум, только глупец высказывает свое мнение, когда его не спрашивают. Это его основной признак. Вы меня поняли?
Танненбаум почувствовал, что щеки у него пылают. Он сжал кулаки, чтобы унять дрожь в руках.
– Я понял вас, сэр, – произнес он, не узнавая своего голоса.
Райс повернулся к стене и стал рассматривать висящую на ней картину.
– Это довольно сносная копия картины Артура Девиса “Смерть Нельсона, 21 октября 1805 года”, – вновь заговорил он. – Вы, Таненнбаум, знаете, кто такой адмирал Нельсон?
– Разумеется, знаю, сэр.
– В детстве Нельсон был моим любимым героем. Я им бредил. Эту картину мне подарила на день рождения мать, и я всегда вожу ее с собой.
Нельсон был смертельно ранен, когда морское сражение при Трафальгаре находилось в самом разгаре. Снайпер, сидевший на матче французского корабля “Редутабль”, поразил адмирала, когда тот отдавал распоряжения, стоя на капитанском мостике. Пуля, летевшая сверху, пробила эполет, прошла сквозь легкое и позвоночник и застряла в мускулах спины. Адмирал прожил еще несколько часов и умер, но только после того, как ему доложили о победе.
Райс сделал паузу, и бросил:
– Подойдите сюда, Танненбаум.
Инспектор встал и подошел на ватных ногах.
Райс положил ему руку на плечо и продолжил:
– Вот, смотрите, – умирающий Нельсон изображен в белой рубахе, похожей на саван. Корабельный врач Уильям Битти считает пульс умирающего. Над ним склонился Томас Харди – адъютант адмирала. В целом же картина является воплощением и скорби, и гордости. Это прекрасно, не правда ли?
– Да, сэр.
– К сожалению, дальше пошло хуже. Труп адмирала Нельсона везли в Лондон около двух месяцев, поместив его в бочку с бренди. Говорили, что, тайком от начальства моряки время от времени к этой бочке прикладывались…
– Зачем вы мне это рассказываете, сэр?
– История не сохранила нам имя француза, убившего гениального флотоводца, – усмехнулся Райс, – так какое значение имеют имена тех, кто убил Арлозорова?
Перед глазами Танненбаума появилась какая-то мелкая сетка. Он зажмурился и потряс головой. Потом сказал:
– Я не могу с этим согласиться. Ведь погибнут невинные люди, если не будет установлена истина.
Райс посмотрел на него тяжелым взглядом и произнес:
– Я вижу, вы так ничего и не поняли, и отстраняю вас от расследования. Если же вы попытаетесь разрушить полицейскую концепцию дела, то я лично позабочусь о том, чтобы вас стерли в порошок.
Вернувшись домой, Танненбаум сунул свой доклад в ящик, где лежали ненужные бумаги. Вскоре папка с докладом таинственным образом оттуда исчезла.
Но такого стреляного воробья, как он, переиграть было трудно. Копии доклада Танненбаум хранил у своего отца и у друзей в Реховоте. Это была гарантия его безопасности.
Толку, однако, из всего этого было мало. Сначала его убрали из следственной группы, а затем вообще заставили уйти из полиции. В дальнейшем Танненбаум работал страховым агентом, не пытаясь разыгрывать из себя бунтаря. Он никого не трогал, и его не трогали.
Лишь 12 июня 1955 года, выступая в Тель-Авиве на конференции американской еврейской организации “Бней брит”, решился поведать Танненбаум все, что знал об убийстве Арлозорова. Но к тому времени это событие двадцатидвухлетней давности интересовало уже только историков.
* * *
После ареста Ставского и Розенблата накал страстей приблизился к опасной черте. Еврейское население Эрец-Исраэль как-то неожиданно оказалось на грани гражданской войны. Рабочая печать неистовствовала, проклиная ревизионистских выродков. Ревизионисты, отругиваясь, обвиняли своих противников в клевете и в “кровавом навете”.
И вдруг произошло неожиданное.
В Яффской тюрьме, где содержались Ставский, Розенблат и Ахимеир, ждали суда двое арабских уголовников, обвинявшихся в убийстве: Абдул Маджид и Исса Дарвиш. Эти ребята ни с того ни с сего зарезали приятеля во время задушевного разговора за бутылочкой арака. Один схватил несчастного за руки, а второй хладнокровно перерезал ему горло. Никого это не удивило. Отсутствие какого-либо перехода от дружеской беседы к убийству – одна из особенностей колоритной атмосферы Востока.
Убить – это почетно. Вот быть убитым – позор. На Востоке убийцы – большие герои. Люди уважаемые.
В тюрьме Абдул Маджид рассорился со своим подельником Иссой Дарвишем. Они так сцепились, что пришлось их рассадить по разным камерам. Абдул Маджид от нечего делать стал регулярно читать газеты. Ему было скучно. Этот арабский недоросль до того, как свернул на дорожку воровства и разбоя, посещал школу и умел читать.
С интересом прочел он все, что было связано с убийством сионистского лидера. Припомнил, что как раз в тот вечер, когда это случилось, они с Иссой были на пляже и даже видели двух каких-то людей, бежавших прочь с такой быстротой, словно за ними черти гнались. Прочел Абдул Маджид и о том, что Ставский с Розенблатом упорно отрицают свою вину. То, что преступление бесхозное, ему очень понравилось. Это означало, что его можно присвоить и походить в героях. Ему как несовершеннолетнему виселица не грозила.
Так или иначе, но Абдул Маджид объявил себя номером первым – тем, кто был с фонариком. Высокий и крепкий, он подходил под описание Симы. Ну а Исса, плотный коротышка, стал, естественно, номером вторым – тем, кто стрелял.
Выучив наизусть все, что было опубликовано в газетах про дело Арлозорова, Абдул Маджид всей душой поверил в то, что это они с Иссой его убили. Исса, правда, упирался и все отрицал. Зато Абдул Маджид поведал обо всем, что происходило тогда на берегу, украсив свое повествование яркими подробностями. Он не забыл рассказать и про то, как помочился в море на глазах у женщины и как это его возбудило.
По его словам, они с Иссой не намеревались убивать мужчину. Они хотели всего лишь изнасиловать женщину, которая с ним была. Но сначала нужно было удалить мужчину, и Исса пригрозил ему пистолетом. Тот вместо того, чтобы удрать, бросился на него. Исса испугался и выстрелил.
Такая вот история…
Надо отдать должное капитану Райсу. Он не упустил бы настоящих убийц, если бы они оказались у него в руках. Но он хорошо знал арабов и понимал истинную цену признаниям Абдулы Маджида.
Склонность ко лжи на Востоке отнюдь не порок. Все зависит от ситуации. Ведь допустимость обмана обоснована в самом Коране.
Там имеется целая серия “аятов” (коранических стихов), в которых Аллах совершает “макр” (коварство, хитрость, обман). “И хитрили они, и хитрил Аллах, а Аллах – лучший из хитрецов”(3:47). Иногда Аллах прибегает и к “кайд” (козни, коварство).
Ну, если уж сам Аллах хитрит и обманывает, то с правоверного мусульманина и спроса нет.
Ознакомившись с показаниями Абдулы Маджида, капитан Райс поморщился, но велел тщательно проверить его версию. За новоявленного “героя” принялись всерьез. Его допрашивали часами, ловили на всяких мелочах, но он, уверовавший в свою ложь, держался твердо. Тогда прямо в его камеру привезли из Яффы четырех арабских нотаблей, и они велели Абдуле Маджиду не гневить Аллаха своей нахальной ложью.
Лишь тогда он отказался от своих признаний, но понес в дальнейшем такую околесицу, что его вообще перестали допрашивать.
Так что радость в лагере ревизионистов была преждевременной.
Бен-Гурион
За год до описанных нами событий, в июле 1932 года в поселении Кфар-Иехезкель состоялась конференция партии Мапай. Сначала казалось, что речь идет о простом ритуальном событии – из тех, без которых не обходится ни одна партия. В начале так оно и было, но только до тех пор, пока на трибуну не поднялся Давид Бен-Гурион.
Его встретили аплодисментами. Авторитет этого упрямого волевого человека, предпочитающего действие любой болтовне, неуклонно возрастал. К тому же пост секретаря федерации профсоюзов придавал ему дополнительный вес среди лейбористских лидеров.
Свое выступление Бен-Гурион начал с того, что охарактеризовал ситуацию на европейской арене:
“Повсюду в Европе наблюдается кризис демократии и разгул антисемитизма, – говорил он, стараясь придать страстность своему бесцветному голосу. – Кончилась эра надежд, и демоны насилия вот-вот вырвутся наружу. Евреи в Европе живут в тени надвигающейся катастрофы, и они не знают, как спастись от грядущего массового безумия. Где искать надежное убежище и защиту от сил ненависти. Мы должны спасти их. Это наша обязанность. Но сначала необходимо преодолеть кризис в сионистском движении”.
Услышав такое, все насторожились. А Бен-Гурион вдруг обрел несвойственный ему сарказм и подверг убийственной критике сионистские партии. Досталось всем: ревизионистам, общим сионистам, партии Мизрахи, партии земледельцев и, конечно же, еврейским финансовым воротилам, – “сионистам от денежного мешка”.
Профсоюзный лидер закончил свою речь драматическим заявлением о том, что кризис сионизма обязывает рабочее движение захватить власть во Всемирной сионистской организации.
Такого никто не ожидал. Некоторое время все молчали.
– Ты предлагаешь осуществить революцию в сионизме? – спросил Берл Кацнельсон.
– Да, предлагаю, – спокойно ответил Бен-Гурион.
– И как же мы это сделаем? Да в своем ли ты уме, Давид?
– В своем, конечно, в своем, – успокоил его Бен-Гурион. – А добьемся мы этого, изменив облик рабочего движения. Оно должно стать привлекательным не только для рабочих, но и для торговцев и мелких ремесленников, вообще для всех потенциальных еврейских избирателей.
Бен-Гуриону удалось, хоть и не без труда, убедить своих товарищей поддержать его план действий.
31 марта 1933 года он отправился в Восточную Европу проводить предвыборную кампанию, продолжавшуюся четыре месяца. Это была самая изнурительная поездка в его жизни. Основная борьба велась за голоса польских избирателей.
Бен-Гурион составил для местных рабочих активистов и для себя самого до предела напряженный распорядок дня, от которого не разрешал отступать ни при каких обстоятельствах.
И без того стремительный ритм его жизни постоянно нарастал.
Митинги, встречи, заседания, поездки, отчеты, доклады. А также опросы, публикации в газетах, печатание бюллетеней, брошюр, плакатов, – все это и многое другое делалось изо дня в день, доводя Бен-Гуриона до полного изнеможения. Не раз во время выступления или доклада он чувствовал, что вот-вот упадет, но как-то держался.
“Иногда мне кажется, что я сделан из железа”, – писал он в те дни Поле.
Его основным противником в борьбе за голоса избирателей был Жаботинский, пользовавшийся огромной популярностью среди нищего, обездоленного еврейского населения Восточной Европы.
Жаботинский был пророком реального динамического сионизма, требовавшим завоевания Эрец-Исраэль для еврейского народа, – если потребуется, то силой оружия.
Еврейская молодежь в Польше и Прибалтике массами устремлялась в ряды Бейтара – военизированной организации Жаботинского.
Бен-Гурион всерьез опасался, что “еврейский фашизм”, – так он характеризовал ревизионистское движение, – подчинит своему контролю Всемирную сионистскую организацию. Поэтому он не упускал ни малейшей возможности схлестнуться с “дуче”, – так он именовал Жаботинского. И хотя в ходе предвыборной кампании лично с Жаботинским Бен-Гурион не встречался, их заочный поединок принимал все более жесткий характер.
Почти каждый день в местной печати появлялись статьи Бен-Гуриона, поносившие и оскорблявшие Жаботинского. Бен-Гурион ведь искренне считал, что для торжества правого дела даже лжи нечего бояться.
Страсти накалялись по мере приближения даты выборов в сионистский конгресс.
Не раз на улицах и на митингах в Бен-Гуриона швыряли тухлые яйца. Не раз его речи прерывались гневными выкриками: “Позор!”
Его все это не смущало. Где бы он ни появлялся, его всегда окружали крепкие парни из рабочих организаций, никого к нему не подпускавшие. Ну а вечером он безмятежно записывал в дневнике: “Когда я дошел в своей речи до Жаботинского, какой-то ревизионист закричал из зала: “Вранье!”. Поднялся небольшой переполох, началась драка, но мешавших субъектов выдворили из зала”.
Несмотря на обилие подобных инцидентов, Бен-Гурион был бодр и полон оптимизма. Он чувствовал, что фортуна на сей раз благосклонна к нему.
17 июля Бен-Гурион прибыл на поезде в Вильнюс. На перроне его торжественно встречали сотни людей. Несколько местных сионистских руководителей проводили его в гостиницу. Один из них осторожно спросил, слышал ли он последние новости.
– Какие новости? – спросил Бен-Гурион.
– Наверно, это сделали арабы.
– Что сделали?
– Вот, читайте. В Тель-Авиве убит Арлозоров.
Один из присутствующих протянул ему телеграмму.
“Не может быть!”” – вскрикнул Бен-Гурион и потерял сознание.
Очнувшись, он отменил намеченное на вечер предвыборное собрание и послал в Эрец-Исраэль несколько телеграмм. В одной из них говорилось: “Товарищам. Преодолеем боль и не станем мстить”.
Призыв “не мстить” свидетельствовал о том, что Бен-Гурион сразу же заподозрил в убийстве своего “классового врага”. Таким образом, кампания против ревизионистов и Жаботинского началась спустя всего пару часов после убийства Арлозорова.
Очень быстро травля ревизионистов вышла за пределы Эрец-Исраэль и стала повсеместным явлением везде, где жили евреи. Еврейская пресса во всем мире, за редкими исключениями, слепо верила инсинуациям рабочих лидеров Эрец-Исраэль и выдавала за истину распространяемые ими вздорные слухи.
Еврейские общины в странах Европы на долгие недели погрузились в атмосферу ужаса и отвращения.
Гора лжи, загородившая истину, все росла и росла, – не только в Эрец-Исраэль, но и в Польше, где находилась самая большая в Европе еврейская диаспора. Там все время подливал масла в огонь Бен-Гурион, печатавший в местной периодике статьи, наполненные измышлениями и выпадами.
Бен-Гурион отнюдь не скрывал, что его мало заботит торжество правосудия. Его цель заключалась в том, чтобы раздавить Жаботинского и его движение. Он открыто писал, что не важно, является ли Ставский убийцей или нет.
“Что Ставский? – вопрошал он. – Ставский это мелочь. Источник зла – это Жаботинский. Ставский всего лишь рядовой бейтаровец, выполнявший приказы своего вождя”.
Бен-Гурион инстинктивно чувствовал, что настал его звездный час. Еврейские массы, испытывающие чувство отвращения к убийству и насилию, отвернутся от ревизионистов и поддержат на выборах его партию. Так и произошло.
На выборах в восемнадцатый сионистский конгресс партии, связанные с рабочим движением в Эрец-Исраэль, получили более сорока четырех процентов голосов. За ревизионистов же проголосовали меньше шестнадцати процентов избирателей.
Павшая на них зловещая тень политического убийства сделала свое дело.
Жаботинский
Каждый человек тянется к тому, чего ему не хватает. Известно ведь, что люди маленького роста отличаются чрезмерным властолюбием и гиперактивностью. Комплекс физической неполноценности переходит у них в свою противоположность, и они сами начинают верить в творимые ими же мифы.
Жаботинский, который не был сложен, как Аполлон, никаких мифов о себе не создавал и не пытался приукрасить свой внешне неказистый (так он считал) облик.
– После бритья мое лицо краснеет, и я на удивление становлюсь похожим на орангутанга, – сказал он однажды знакомой даме.
Не исключено, что многие черты в характере Жаботинского развились из недовольства собой и упорного желания преодолеть свои природные недостатки.
На самом же деле он был элегантен и по-своему красив. Одна из хорошо знавших его женщин отмечала, что с годами он словно подрос и стал красивее, потому что всю жизнь боролся с собственным воображаемым уродством и маленьким ростом – не менее воображаемым недостатком.
Йозеф Шехтман, один из самых близких друзей Жаботинского, был рядом с ним, когда пришло сообщение об убийстве Арлозорова.
“Его лицо так побледнело, что стало матовым, – вспоминал он. – Он быстро провел своей маленькой изящной ладонью над глазами, словно прогоняя страшную весть”.
В нем с самого начала жила спокойная, непоколебимая, почти инстинктивная вера в то, что Ставский невиновен. Не мог его ученик совершить такое.
Жаботинский был блистательным полемистом, искушенным в тонкостях политической борьбы. Он умел быть трезвым и расчетливым, когда этого требовали интересы дела. Но было в нем что-то и от неистового монаха Лютера с его кредо “на том стою и не могу иначе”, и от рыцаря печального образа, мчавшегося с копьем наперевес навстречу любой несправедливости.
Его изумительные статьи в защиту своих учеников, ставших жертвами кровавого навета со стороны евреев, по силе художественного воздействия сравнимы разве что со знаменитой инвективой Эмиля Золя “Я обвиняю”.
“Существуют два принципа, священных для всего цивилизованного человечества, – писал Жаботинский в те тяжелые для него дни. –Во-первых, человек, заявивший, что он невиновен, считается таковым, пока его не признает виновным суд.
Во-вторых, даже доказанная вина отдельной личности никогда не ставится в вину целой общине.
Оба эти принципа должны быть особенно священны для евреев, ибо их нарушение не раз давало отравленное оружие в руки антисемитов.
И поэтому я обвиняю целую группу евреев в постыдном нарушении этих принципов. Они видят молодого еврея в палестинской тюрьме, который клянется в своей невиновности, борется за свою жизнь и честь. Они еще не слышали ни единого доказательства его вины, и все-таки они объявили его убийцей и толкают на виселицу.
Более того, они открыто обвиняют целое большое политическое движение в моральной ответственности за отвратительное злодеяние.
Их гнусная партийная вендетта является ничем иным как хорошо продуманной предвыборной спекуляцией.
С высоты авторитета человека, всю жизнь посвятившего служению национальному делу, я бросаю в лицо этой недостойной части еврейства свое холодное, горькое презрение”.
Яростная борьба продолжалась и на XVIII сионистском конгрессе, открывшемся 21 августа в Праге.
Трудно поверить, во что его превратили “леваки” (так их называл Жаботинский), получившие большинство на этом форуме благодаря пенкам, снятым с убийства Арлозорова.
Совсем рядом, в Германии, демоны мракобесия уже разожгли пламя, которое будет бушевать целых тринадцать лет и уничтожит треть еврейского народа.
А здесь, в Праге, представители этого народа устроили антиревизионистский шабаш. Делегатам конгресса было наплевать на то, что происходит в Германии. Они хотели только одного: уничтожить соперников у себя дома.
Только раз поднялся Жаботинский на трибуну, чтобы призвать к экономическому бойкоту Германии. Он сказал, что нацистский режим стремится истребить весь еврейский народ. Поэтому долг всего мирового еврейства реагировать на этот режим всеми средствами легитимной самозащиты.
Разумеется, его предложение не было принято. Оно даже не обсуждалось.
Что Гитлер! Ревизионисты со своим “дуче” – вот настоящие враги!
Был у “леваков” и свой праздник на этом конгрессе. Правда, длился он недолго.
В субботу вечером, 26 августа, в адрес конгресса прибыла телеграмма из Палестины. Она была доставлена прямо в зал заседаний и вручена дежурному председателю Лео Моцкину. Тот прочел и минуты две сидел неподвижно, словно боясь расплескать переполнившее его счастье. Потом он что-то прошептал сидевшим рядом товарищам. Те повскакали с мест, и в зале воцарилась атмосфера какого-то странного ликования. Моцкин позвонил в колокольчик и объявил, что в связи с важными новостями из Палестины заседание переносится на следующий день.
В телеграмме говорилось о том, что Аба Ахимеир, по неясной пока причине, вероятно, повинуясь голосу внезапно проснувшейся совести, признал все выдвинутые против него обвинения.
Опоздавшему на заседание Жаботинскому сообщил эту новость Йозеф Шехтман. Жаботинский посмотрел на траурную физиономию своего верного оруженосца, расхохотался и велел собрать всю ревизионистскую делегацию.
“Вы поверите, что Арлозорова убил я? – спросил он. – Точно также в этом неповинен Ахимеир. Сейчас уже поздно. Идите спать. А завтра утром вы узнаете, что телеграмма эта поддельная”.
Так и оказалось. Наутро пришла другая телеграмма, отменяющая первую.
Жаботинский задыхался в трупной атмосфере этого конгресса, который вряд ли можно назвать сионистским. Не раз душными летними вечерами, когда на улицах города зажигались фонари, а вывески трактиров и ресторанов призывно мигали зелеными и красными огнями, он предлагал друзьям сходить в какое-нибудь кафе или туда, где играет музыка и танцуют. Ему хотелось видеть вокруг себя дружелюбные, улыбающиеся лица. Ему это было необходимо для сохранения душевного здоровья, чтобы не сойти с ума от атмосферы, полной такой бесконечной смертельной ненависти.
* * *
“Все, что имеет начало, имеет и конец”, – учил Конфуций.
8 июня 1934 года тель-авивский окружной суд вынес, наконец, свой вердикт.
Аба Ахимеир и Цви Розенблат были полностью оправданы за недостатком улик. Ахимеир, правда, остался в тюрьме. Ему шили другое дело.
Но Авраама Ставского судьи – трое против одного – признали виновным. Его жизнь повисла на волоске. Это означало, что мучительный судебный год для Жаботинского еще не закончился.
Как известно, въезд в Эрец-Исраэль ему был заказан английскими колониальными властями. Известие о приговоре он получил в редакции газеты “Рассвет” в Париже.
Его друг Йозеф Шехтман вспоминает: “Его лицо посерело. Минуту он сидел молча. Потом прошептал: “Неважно, мы спасем Абрашу. Теперь опять все зависит от нас””.
Жаботинский вновь пишет письма и статьи, шлет телеграммы. Но он знает, что в решающий час, когда все брошено на весы, письма и телеграммы не имеют такой силы, как личный контакт. И он едет в Лондон, к членам парламента, издателям газет, к другим важным британцам, чтобы обратиться к ним с живым горячим призывом: “Спасите невинного человека!”
И он этого добился.
20 июля 1934 года кассационный Верховный суд отменил приговор Ставскому, ибо нашел, что нет подтверждения свидетельству г-жи Арлозоровой.
Ставский был освобожден, но “леваки” с этим не смирились.
20 июля была пятница. Утром вышли специальные выпуски газет под кричащими заголовками: “Освобожден!”
Люди обнимались на улицах, поздравляли друг друга. Некоторые плакали.
Но вскоре повсюду замелькали синие рубашки активистов рабочей партии Мапай. Шустрые молодые люди расклеивали на видных местах заявление ЦК своей партии, в котором утверждалось, что Ставский и Розенблат, хоть и избежали наказания, признаны судом убийцами Арлозорова, и имена их навсегда покрыты позором.
Когда стало известно, что эти “злодеи” появятся в субботу в центральной тель-авивской синагоге, чтобы прочитать “благословение за избавление”, впавший в ярость Бен-Гурион приказал не допустить этого любой ценой.
На следующий день утром, как только Ставский вышел к Торе, со всех сторон раздались истерические вопли. Этим дело не ограничилось. Синагога превратилась вдруг в поле боя. Доведенные до белого каления жаждой расправы “леваки” швыряли в Ставского все, что было под рукой, даже священные книги. Несколько десятков бейтаровцев вывели его наружу, прикрыв своими телами.
Столкновения продолжались и на улице. Полиции понадобилось несколько часов, чтобы успокоить город.
* * *
Стоит, пожалуй, упомянуть о дальнейшей судьбе Ставского и Розенблата.
Цви Розенблат, человек скрытный и застенчивый, ненавидел свалившееся на него бремя известности. Он сменил фамилию на Бен-Яааков, женился и благополучно дотянул до пенсии, работая бухгалтером в тель-авивском муниципалитете. О нем очень быстро забыли, что его вполне устраивало.
В судьбе Ставского есть что-то странное, почти мистическое.
Он вернулся в Польшу, женился и в 1939 году, перед самой войной, перебрался в Соединенные Штаты, где тяжело пережил внезапную смерть Жаботинского. В последующие годы он продолжал служить делу всей своей жизни. Занимался нелегальной алией, добывал оружие для боевой организации Эцель, которой руководил Менахем Бегин, ставший преемником Жаботинского.
Ставский был на борту “Альталены”, – судна с оружием для “Эцеля”, потопленного 23 июня 1948 года по приказу Давида Бен-Гуриона – главы созданного всего месяц назад Временного правительства Государства Израиль.
Он покинул гибнущее судно на маленькой лодке и добрался до тель-авивского берега. Там его и настигла пуля.
Авраам Ставский погиб в том самом месте, где пятнадцать лет назад был убит Виктор Арлозоров. Странное совпадение…
И еще одно совпадение: среди бойцов правительственных войск, расстреливавших из винтовок и пулеметов людей, спасающихся с горящего судна, находился Шауль – восемнадцатилетний сын Виктора Арлозорова.
Так что не исключено, что это от его руки погиб тот, кого он всю жизнь считал убийцей своего отца…