Рассказы
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 34, 2010
Марк Азов
единственная жизнь
30 февраля
28 февраля 1945 года писарь в штабе полка, выписывая мне сопроводиловку в отдел кадров штаба армии, спросил:
– Сколько тебе надо времени, чтобы добраться?
Я на мгновенье задумался.
– Не уверен, что туда уже ходят трамваи.
– Остряк-самоучка. Трех суток хватит? – и стал загибать пальцы. – Двадцать восьмое, так… двадцать девятое… так…
И, не раздумывая, начертал роковые слова: «Прибыть по месту назначения 30. 02. 1945 г.».
Наверно, никому из миллионов солдат и офицеров воюющих армий, которые с грохотом и блеском убивали и калечили друг друга, так не повезло. Отныне я мог уже никогда никуда не являться. Мне дали бессрочный отпуск даже не из армии, а вообще из реальности.
Такие отпуска обычно получали только те, на кого писаря выписывали похоронки. Но дуракам, говорят, счастье. А я вел себя, как дурак, самый натуральный, в отношениях с начальством, и потому не успеет дойти моя очередь на тот свет, как начальство возьмет да и ушлет на другой участок фронта. Чтобы с глаз долой, из сердца вон.
Вот и на этот раз от меня так спешили отделаться, что даже не успели посчитать, сколько дней в феврале.
…А почему от меня так поспешили отделаться? – вот в чем вопрос. На этот раз я с начальством не пререкался, не подрывал его авторитет, вообще не делал ничего плохого, кроме хорошего. Я же не виноват, что нам прислали необстрелянного командира полка. Не то чтобы не обученный – наоборот, чересчур грамотный, что называется, матерый полкан, бравый, в серой каракулевой папахе, с шершавой, поросшей каштановым волосом мордой и командным рыком, который звучал громче 75-миллиметровой пушки. Ну чем не боевой? Но прислали-то его с Дальнего Востока, где японцы сидели тихо, а тут совсем другие пироги – тут стреляют…
Я вел нового командира на плацдарм – был у нас тогда маленький пятачок на том берегу реки Нарев. Ночью мы прошли над черной водой по дощечкам штурмового мостика без приключений; трассирующие шмели гонялись в небе друг за дружкой, как будто до нас им и дела нет…. А на берегу – черт ногу сломит. Все разрыто, фонарик не включишь, идешь – за землю хватаешься. Ну и артобстрел само собой. Сперва вдали слышится «тук-тук-тук» – это немецкая батарея заработала. Потом – вой, от которого кишки сворачивает – но этот вой лучше тихого зловещего шуршания. И наконец – разрывы, скрежет раздирающих воздух осколков…
Я уже приблизительно понимал, где упадет, зато полковнику каждый раз чудилось, что немецкое железо валится прямиком на его бедную голову. В какой-то момент, одурев, он нащупал воронку и засел в ней, как клещ – не выдерешь. Не тащить же лейтенанту полковника из ямы за шиворот! Пришлось долго объяснять, что если он до утра не вылезет, то может там и оставаться, потому что на рассвете станет видна его папаха и фрицы начнут бить уже прицельно. Полкан вылез, но не протрусил и десяти шагов, как батарея на фрицевской стороне вновь заработала. На этот раз мой бравый командир плюхнулся на землю так неожиданно, что я не успел тормознуть и свалился прямо на него. Так полежали в два яруса, пока не затихло. Тогда я встал, подал дяде руку, и мы молча пошли дальше. Все. Но эти события имели продолжение.
Полковник, начштаба и замполит уединились в комнате, а меня усадили за стол в передней и дали пожрать, как человеку – из тарелки, а не из котелка. Сижу, царапаю ложкой по тарелке, а у них там за дверью звенят стаканы и слышится командный рык моего полкана.
– Этому пацану, – доносится до меня, – надо написать на Героя Советского Союза. Своим телом прикрыл командира полка. Думаете, не дадут?
Я поперхнулся так, что суп через нос брызнул. А вдруг дадут?
– Могут дать, – это уже начальник штаба майор Головатый. –Только я бы не советовал.
– Это почему?
– Ну… так-то он забудет, что с вами на плацдарме было, а вот со звездочкой на груди – хрена. Как на нее взглянет, так и вспомнит, какой у него мудак командир полка.
Наверно, тогда-то полковник впервые и задумался – как бы от меня избавиться. Представляю, какое облегчение он испытал, когда я выбыл самым естественным для войны путем. Проще говоря, меня записали в убитые и даже похоронили; документы, пистолет и звездочку с пилотки сдали куда следует, а писарь уже наладился штамповать похоронку – все чин-чинарем. Но на деле я оказался не только жив-здоров, но еще и в дупель пьян, что вполне можно было расценить как особо изощренное издевательство над вышестоящими товарищами.
Но и тут я ни в чем не был виноват. Я имел полное право выпить свои наркомовские. Офицерам давали не по сто, а по двести грамм. Наливать полагалось до начала атаки, но рачительный старшина зажал раздачу до «после», когда на душу каждого уцелевшего останется хоть залейся. Вот я и залился – шел себе и шел с залитыми глазами, пока не лег бесчувственно на поле бывшего боясреди непохороненных трупов. Потом уже я почувствовал, что меня куда-то везут. Это мне понравилось: не надо самому передвигать ноги… Зато позднее, когда ребята из похоронной команды стащили меня с телеги и стали раскачивать, чтобы бросить в яму с негашеной известью, я взмолился:
– Не надо, хлопцы… Тошнит…
Ну, меня и отложили в сторону как не достойного погребения. А на следующее утро, окончательно протрезвевшего, вызвали к сильно разочарованному полкану. Мои документы, звездочка и пистолет лежали перед ним на столе.
– Ты еще молодой, – сказал полковник, – в сыновья мне годишься. Я мог бы тебя и под трибунал отдать, но лучше расстанемся по-хорошему.
Характеристика, которую в запечатанном конверте приобщили к сопроводиловке, была, как потом выяснилось, хуже некуда. Но я в то время пребывал под сильным впечатлением своих неудавшихся похорон. Плевать я тогда хотел и на характеристику, и на полковника, и на писаря, который донимал своими дурацкими вопросами:
– Сколько тебе надо дней?
Как будто я знаю, где тот штаб армии… Все, что свыше двухсот метров от переднего края, – уже другой круг ада, зона облегченного режима, и чем дальше, тем шире круги: тылы полка, тылы дивизии, тылы смерти. А штаб армии – так и вовсе где-то далеко за пределами ада. Может, вообще в раю. Сколько нужно дней, чтобы добраться до рая? Вот тогда-то и начертал полковой писарь: «Прибыть 30 февраля». И я получил редчайшую возможность выбирать: либо через трое суток, «как штык», прибыть за получением нового направления на убой, либо шагать себе да шагать «не знаю куда» по трассе вечности, поскольку 30 февраля, как известно, не бывает никогда, даже на войне, где бывает всякое.
Не знаю, как бы вы поступили на моем месте. Я, как обычный свободный человек, выбрал неволю: закинул свой «сидор» за плечо и потопал к дороге ловить попутный транспорт, чтобы успеть за трое суток добраться до штаба армии.
С попуткой мне сразу повезло. В кузове полуторки уже тряслись солдатики. Меня втащили через борт, и водитель тут же дернул так, что я с размаху сел на колени какому-то сержанту. Положение крайне неудобное: лейтенант на коленях сержанта. Я буркнул что-то и попытался отодвинуться. Но это оказалось делом нелегким: полуторка – старая лайба – так и прыгала по разбитой дороге. Все мои попутчики, давно уже приноровившись, сбились в слитную кучку у стенки кабины, лишь один я кое-как выживал особняком, отчаянно и безуспешно цепляясь за борт.
– Ты чо, лейтенант? – крикнул мне тот же сержант. – Не тушуйся, давай прижимайся к народу. – И добавил сквозь всеобщее ржание: – Не лейтенант, а прям-таки девушка. Скиснительный.
Кому нравится быть посмешищем? А сержант не унимался: он самым нахальным образом похлопал меня по коленке:
– А ты совсем еще молоденькой, лейтенантик. .
Тут я уже не выдержал:
– Извольте соблюдать субординацию, товарищ сержант. Я вам не ты, а старший по званию.
Все сразу поскучнели и отвернулись, и я пожалел о своих словах – особенно, когда рассмотрел сержанта. Ну совсем еще пацан деревенский с круглой рязанской мордой, тронутой оспой, а бритвой не тронутой… Знавал я таких солдат с девичьими лицами и голосами.
– Ладно, забыли, – сказал я сержанту. – Тебя как зовут?
– Васька.
– Извини, Вася.
– На Васю не отзываюсь. Васька.
– Как хочешь.
Время катилось к вечеру, и я задумался: где-то придется заночевать. Можно и в поле – не привыкать, но февраль все-таки… Впереди показались темные дома, затем по обе стороны улицы пошли заборы. Шофер затормозил и вылез из кабины.
– Слезай, приехали. Город Замбров.
Все попрыгали на землю и побрели кто куда. Кроме Васьки.
– Пойдем со мной, лейтенант, – сказал сержант, – а то будешь на улице ночевать.
Что ж, вдвоем веселее. Тем более, что Васька как в воду глядел: поляки в дом не пускали, посылали в комендатуру – мол, там распределяют, кого куда. Комендатура размещалась на другом конце города, переться туда не хотелось. Васька решительно поднялся на крыльцо очередного дома. Выглянула хозяйка, молодая полька.
– Ниц жовнир! Нельзя солдат! Пан комендант мувыв: ниц жовнир!
– А я не жовнир, – отвечал Васька. – Я панинка.
– Па-а-нинка?… Панинка в штанах не бывает.
Но тут мой сержант распахнул перед хозяйкой свой зеленый бушлат, стал расстегивать пуговички на гимнастерке, и полька увидела такое, что подавилась смехом так, что даже посинела. Никак не могла отдышаться. Только вдохнет, как очередной приступ смеха снова перехватывает горло. Мигом сменив гнев на милость, она провела нас в горницу. Затем, не переставая смеяться, принесла горшок с молоком, хлеб, и чуть не уронила все это со смеху…
В доме Васька сбросила свой ватный бушлат – такой многие носили вместо шинели – и осталась в гимнастерке и солдатских шароварах. Я увидел ордена «Красной Звезды» и «Красного знамени». Когда успела заработать? Но было на этой гимнастерке нечто куда более значительное, чем все ордена на свете: четыре желтых нашивки – отметки тяжелых ранений. Так и пахнуло от этих полосок гнойным духом госпиталей. Да-а… чего только не пришлось повидать этой девчонке…
Потом она мне показывала вырезки из газеты: «Подвиг разведчицы», «Наша Васса Живолунова»…
Пока мы ужинали, все еще посмеивающаяся хозяйка натащила сена, соорудив нам на полу одно широкое ложе.
– Пан хорунжий, – спросила она на всякий случай, – теж панинка?
Как ей такое могло прийти в голову, до сих пор не могу понять. Да, я тогда еще не брился, но основательный пушок уже покрывал мои юные щеки. В доме было тепло, мы могли даже раздеться – впервые за месяцы окопной жизни. Васька без всякого стеснения сбросила с себя все – до кальсон. Думаю, даже если бы на меня направили шестиствольный немецкий миномет, это не произвело бы такого впечатления, как баба в кальсонах. Белые солдатские кальсоны с завязками и вечно распахнутой ширинкой.
Впрочем, если бывает 30 февраля, то почему не может быть бабы в кальсонах?! Когда мы улеглись, я попробовал обнять это странное существо, и она позволила моей руке проникнуть в незащищенную ширинку – но не дальше. Стоило мне коснуться жестких волос, как Васька плотно сдвинула ноги, но не отодвинулась, не отбросила мою руку, а просто заговорила.
– Думаешь, почему я такая?…
– Какая?
– Да не такая, как остальные бабы! По твоему, сколько мне лет? Двадцать девять. У меня был муж до войны, мастер спорта, и я мастер спорта. Жили в Сибири, Омск, может, знаешь… И вот двадцать второго июня объявляют: война! Начинаю сушить сухари мужу в дорогу, а он приходит вечером домой такой довольный, прямо масло с него капает… «Мне, – говорит, – дали бронь как ценному человеку». Ну что ты ему скажешь? Если мужик не воюет, значит кто-то его должен заменить. И пошла в военкомат.
– Да, но женщин сколько угодно в армии. И не только санинструкторы или там… связистки. Есть летчицы. Одна танкистка, сам слыхал… Но они все в юбках.
– Это вообще другой разговор. Баба в армии на два фронта воюет. Один как у всех, а другой против вас, козлов. Каждый лезет.
Я неловко потянул назад свою обнаглевшую руку.
– Пусть греется, не мешает, – сказала она. – Думаешь, я что, ненормальная, не могу влюбиться? Был один комбат, золотой мужик, староватый, правда, тридцать восемь лет, и жена дома, и дети. Все, как у всех. Но одно у него было достоинство… не то, что ты думаешь… за что я его любила без памяти.
Из окна на пол, где мы лежали, падала прозрачная простынка света, и я видел отчаянно тоскливые глаза на тронутом оспинами лице.
– Так за что же ты его так любила?
– Что теперь вспоминать. Убило его, как всех. Хотя был не как все.
Меня уже разрывало от любопытства:
– Чем же все-таки он не такой?
– Да было у него такое ранение, после которого он уже не мог. Зато он меня любил не как козел, а как человек. Не могу я это выразить…
И я тоже не могу выразить, что выражали ее глаза, отдельные, казалось, от лица, и от бязи солдатского белья, что было на ней, и от этого дома, от всей этой Польши, и от проклятой войны. Наутро она опять стала Васькой, мальчишкой-сержантом, с рязанской лукавой рожей, и мы продолжили свое путешествие в таинственное 30 февраля.
По пути к нам привязался еще один лейтенант. Повыше меня и постарше, со щеками, синими от бритья, и даже пахнущий шипром из Военторга. Он знал лишь одну тему для разговора: «про баб-с». Тыловая обстановка, и тем более, Польша, к этому особенно располагали. Наш третий лишний в неповторимых выражениях живописал свои приключения на этой почве, истинные и фантастические. В отличие от него я знал, что все это произносится в женском обществе, но наша спутница и ухом не вела.
Отлучившись на минутку, я вернулся и обнаружил картину: лейтенант и Васька, набычившись, стояли друг против друга, и в руке у каждого – пистолет. До сих пор не могу понять, где она прятала довольно внушительный немецкий «Вальтер».
– Убери своего сержанта! – заорал лейтенант. – Видали? Он мне запрещает матюкаться!
– Да он вовсе не он! – закричал и я, становясь между ними. – Он вообще женщина!
Лейтенант, проглотив очередной «матюк», похлопал глазами, а потом сказал:
– Ну и что?
Действительно, наши фронтовые подруги ко всему привыкли и сами порой отпускали такие выраженьица, что мороз по коже. Но Васса Живолунова, фронтовая разведчица и мастер спорта, которая и пила, и курила, и одевалась, и воевала, как мужчина, оставалась дамой и требовала рыцарского к себе отношения аж с «Вальтером» в руке. Все это не очень-то укладывалось в моих мозгах, пока не пришел третий день нашего путешествия – 30 февраля. Если этот отсутствующий день календаря все-таки существует, так что удивительного в том, что я встретил на своем жизненном пути настоящую даму из XIX-го века, подобную кавалерист-девице Надежде Дуровой, которой восхищался сам Пушкин?.. И пусть на ней не гусарские рейтузы, а солдатские кальсоны, но зато она знает толк в романтической, даже платонической любви! Когда пришла пора расстаться, мы бестолково постояли, подержались за руки. С тех пор я ее не видел.
Майор в отделе кадров армии взял мои бумаги, распечатал конверт с характеристикой. То-то же он сейчас обалдеет, увидев «З0 февраля»… Но майор ничуть не удивился, а наоборот, насупился.
– Вам сколько было дано суток на дорогу, лейтенант?
– Ну, три..
– Трое. А когда вы выбыли из части?
– Ну, двадцать восьмого февраля.
– А сегодня у нас что? Сегодня уже первое марта! Значит, вы прибыли на целые сутки позже положенного срока. И кто вы после этого?
– Не понял.
– Разгильдяй! – повысил голос майор. – Вот кто вы после этого, товарищ лейтенант. Ваше счастье, что в связи с наступлением у нас большая текучесть офицерских кадров.
Сморщившись, он брезгливо переложил мою поганую характеристику в другой, новенький, конверт, тщательно запечатал и выписал направление на самый, как он сказал, ответственный участок фронта, а проще говоря – на передний край. Он бы и дальше выписал, но дальше было некуда.
СТУПЕНИ
1. Под землей
Милый боженька, если ты есть! Пишет тебе Шапиро Лева, ученик пятого класса «Б» средней школы № 13. Боженька, прости меня, пожалуйста, если неразборчиво и если буквы расплылись, ведь пишу я химическим карандашом, который слюнят. А другого у меня нет. И бумага из-под селедки.
Мы с сестрой Фиркой живем в погребе у бабы Веры. И кроме нас тут никто не живет. Хотя вру – вчера из стенки вырылась медведка. Она такая уродка, разлапая и черная, все мохноухая. Фирка закричала и затопала ножками, пришлось ей рот зажимать, чтоб наверху не услышали.
Боженька, если ты есть, скажи, пожалуйста: чем еврей хуже медведки? Наша мама Фрида – такая красавица, что ни в какое сравнение не идет. И пользы от нее много было, не то что от медведки. Она лечила больных, делала им «вдувание». Жену Петра Романовича с того света вернула, он сам говорил. А когда гнали евреев на ликвидацию, Петр Романович и не подумал заступиться. Жена его дергала за рукав, а он ее локтем: «Хочешь, чтоб меня самого расстреляли?»
Дедушка Изя сказал, что это ты нас наказываешь за грехи. А какие у меня грехи? Варенья из яблочек с хвостиками я никогда не брал без разрешения, кроме того раза, когда уронил всю банку. Но за тот раз ты меня уже наказывал. И дедушка Изя сам говорил, что бог наказывает не за какие-нибудь райские яблочки, а за то, что неверующие. Но я не неверующий. Я честно верил – правда, не в бога, а в пионеров. Меня в пионеры приняли, а четвертый класс я окончил на хорошо и отлично, и даже награжден книгой про строительство в Москве метрополитена.
А чем провинился перед тобой дедушка? Он только и делал, что читал твою книгу, раскачивался и молился. Даже с нами кушать отказывался. У него была своя кастрюлька, а на ликвидацию он шел в платке с полосками, с коробкой на лбу, и твою книгу нес. И папу он всю жизнь не любил за то, что он не сделал мне обрезания. Папа член партии, он сказал, что обрезание мне будет только через его труп. Но теперь никто не знает, где папа или его труп. Он ушел на войну, а к нам пришли немцы.
Немцы никого не убивали, пока не приехала зондеркоманда, а там никто не умеет говорить по-немецки: только один настоящий немец и один переводчик. Нам сказали, что поведут на станцию сажать в вагоны, но Родик из пятого «А» слышал, как они говорили между собой, что будут в овраге класть жидов вторым слоем.
И тогда мама зашила мне в штаны свои брошки, бусы и колечки, велела взять Фирку за руку и бежать к бабушке Вере в деревню, а по дороге всем говорить, что меня зовут Федя, а Фирку – Маруся. Но нас никто и не спрашивал, а бабушка Вера заплакала и сказала, что я такой же Федя, как Фирка – Маруся, и что немцы ее за нас повесят, но брошки взяла, потому что нас ей придется кормить, а сколько времени – один только ты и знаешь.
Боженька! Вера очень добрая бабушка, хотя ругается с утра до вечера. Она была у мамы в тубдиспансере санитаркой и маму любит, как родную дочь, хотя детей у нее никогда не было. Нам она носит в погреб что бог пошлет, суп с бураками, а за нами выносит ведро.
А еще в погребе есть картошка, которая выпустила из себя столбики совсем никакого цвета, как теперь у Фирки лицо, на котором одни только глаза и остались.
Боженька, милый! Фирка канючит и канючит, просто сил моих нет – покажи ей солнышко. А какое может быть солнышко, если в погребе неба нет? Баба Вера только по ночам открывает – подышать нам дает. А ночью солнца нет. Но глупая Фирка не верит, говорит, что закопали солнце в овраге вместе со вторым слоем жидов. Что с нее возьмешь, она маленькая.
Боженька, если ты есть, помоги хотя бы бабушке Вере! Она верующая, ходит в церковь и боится, что кто-нибудь из соседей ее застукает с нашим ведром. А там не огурцы из погреба и не капуста. И тогда ее могут повесить вместе с нами. Она хорошая бабушка, а что ругается, ты ей прости. Больше писать не могу, дальше бумага от селедки жирная, и буквы отскакивают. Лева.
2. Над землей
– Папаша, что с вами происходит? Отгородились от всего мира на своей половине.
– Вы называете половиной угол, куда меня загнали?
– Никто вас не загонял, вы сами туда залезли. Сидите и раскачиваетесь, как старый еврей на молитве. Кому вы молитесь?
– Кому мне молиться? Себе самому?
– А над чем вы раскачиваетесь? Над Книгой, которую сами написали?
– Над горем своим я раскачиваюсь! И еще над этим письмом.
– Это то письмо, которое старуха принесла в православную церковь? Я тоже сначала думал, что оно не вам адресовано. Но поп сказал, что его написал иудейский мальчик.
– Если бы один мальчик…. А сколько их уже не пишет и не напишет никогда! Этот, под землей, еще живой, остальные там же – но уже мертвые. А кто их убивает? Не те ли, сын мой, кого ты учил любить ближнего, как самого себя? И куда смотрит твой папа Римский?!
– А что может мой Папа Римский, когда мой Отец небесный только сидит и плачет?
– Я уже даже не плачу, сынок. Выплакал глаза. Остались пустые бездны и пересохшие русла. Но я не ослеп, хотя только о том мечтаю, чтобы ослепнуть, оглохнуть. А куда мне бежать от смрадного запаха дыма их печей?
– И это говорит тот, кто дал людям заповедь «не убивай»?!
– Те, кому я дал эту заповедь, никого не убивают. Убивают их! Их женщин, и их детей безжалостно истребляют. Чтоб ни корней, ни плодов, ни семени не оставалось.
– И ты, всесильный, который создал все сущее, только и делаешь, что раскачиваешься на своей половине.
– А что мне делать? Может, снова послать на землю сына? И как они с тобой поступят на этот раз, Иеошуа? Боюсь, сейчас мне уже будет труднее тебя воскресить. Они умерщвляют в газовой камере по сто человек одновременно и всех сжигают в крематории. Попробуй потом отделить прах Иисуса Христа от пепла других евреев.
– Выходит, тот, кто создал человека, бессилен остановить даже руку его, занесенную, чтобы размозжить голову младенца?
– Ты прав, сынок. Может, вообще не надо было создавать человека. Так было бы милосерднее. Но что сделано, того не воротишь. Я дал им свободу выбора. Сытый лев лежит и позевывает, когда мимо проходят антилопы. А человек найдет сто причин для убийства себе подобных. Я пробовал их образумить. Смешивал языки – ничего хорошего… Но я не бессилен, конечно. Я им уже устраивал один потоп. Могу устроить и второй… Но если откроются хляби небесные, то мальчика с девочкой в погребе, пожалуй, зальет. Как ты думаешь?…
– Думаю, чтобы спасти своих детей, ты поможешь толпам безбожников – тем, кто рушил церкви и синагоги, расстреливал попов и раввинов – дойти от Волги до Европы.
– Дай бог, чтоб они успели.
3. На земле
К верхней планке арки, на которой раньше выцветали советские лозунги и подвешивали экран кинопередвижки, двое полицаев навязывали веревки с петлями .
– И чого мени закортило бигты за самогонкою, колы нич на двори, сам не знаю, – рассказывал один. – Аж бачу, бабка Верка нэсэ ведро з погребу. Ось, думаю, закусь будэ… А ну, кажу, бабуся, дай капустки покуштувать. Руку у ведро и цап… Тьху… Там гимно жидивське! Ледве одмывся… Тягни лавку.
Длинную скамью – на которой сиживали, бывало, поселяне, лузгали семечки, свистели, когда рвалась кинопленка, – поставили под арку, под петли.
– Ну и шо это будет? У тебя все веревки одной длины. А бабка ж выше хлопца, и жидята мал-мала меньше. Это тебе не капусту пробовать из ведра. Лезь теперь, перевязывай…
Приехал на бричке начальник полиции. Слез. Перекрестился:
– Слава богу, готово. Зараз герр комендант пожалуют .
Старуху и детей вытолкали из сарая, где их держали, пока соберется народ.
Фира жмурилась, боялась открыть глаза, еще не привыкла к свету.
– Глянь, Фирка, – сказал ей Лева. – Ты говорила, солнце зарыли, а оно, где было, там и висит. Фиг им его зарыть!
АВАДДОН
Он лежал среди крови и копоти на черном снегу. Рядом валялся сапог с остатками ноги. Но это была не его нога, судя по сапогу. Впрочем, ему было безразлично: он не чувствовал боли.
Облака, такие же грязные, как снег, проносились над ним на бреющем полете…
И вдруг к нему слетел гриф-стервятник. Громадный, горбатый. Обошел по кругу, крылья за спину, и, склонив набок головку на красной мозолистой шее, уставился не него, как бы примеряясь, куда обрушить клюв.
В глазах этой пернатой сволочи сквозила мутная глубина безразличия, подобная полету облаков.
Откуда здесь гриф? Он видел этих нелепых птиц в предгорьях Памира, когда из него делали лейтенанта – «Ваньку-взводного» в училище… А здесь даже ворон, ко всему привычных, и тех распугали артиллерией…
– С чего ты взял, что я птица?
И правда, с чего я взял? Он только показался грифом. На самом деле, этот, с безразличными глазами, либо санитар, либо из похоронной команды: человек как человек, в армейской телогрейке без погон. Нестроевой дядя.
– Са-а-ни-и-тар.
– Бери выше.
– Фельдшер.
– Выше!
– Врачи здесь не ходят.
– Еще выше.
– Но уж не Господь Бог?
– Нет, не Бог. Всего-навсего, ангел смерти. Аваддон. Может, слышал? Хотя откуда вам знать? …Я за тобой пришел, елед1.
– Я Саша.
– Для меня ты елед.
– Это на каком таком языке?
– На твоем, которого ты не знаешь. У нас там только на нем и говорят, – он закатил к небесам, которые летели, свои безразличные глаза. Вставай, мальчик. Здесь тебе больше делать нечего..
– Я не мальчик, мне девятнадцать лет будет в июле…
– Уже не будет.
– Я лейтенант, я командир взвода.
– Где он, твой взвод?.. Только одна нога и осталась от взвода…
Он вспомнил, чей это был сапог с ногой. Боец Сорокин рук не мыл, лица не ополаскивал, а за сапогами ухаживал, как за родными. У себя в колхозе он в калошах ходил, вырезанных из камеры от грузовика, а тут ему достались яловые сапоги. Так он ночью просыпался и драил их бархоткой. Бархотка торчала из сапога вместе с тем, что осталось от Сорокина.
– Неужели никто не уцелел?
– Меня это не интересует. За ними скелеты ходят с косами, или еще кого там они себе напридумывали при жизни. А ты наш елед, тебе как солдату убитому положена доля в вечности. Вот уже небо опустилось, давай поднимайся. Ну, чего разлегся?
– Подожди. Может, я не совсем убит? Может, это ошибка?
– Думаешь, ты у меня один?
– Товарищ, как вас?
– Аваддон.
– Дяденька. Я понимаю, вы ангел смерти, у вас должность такая. И ничего вы плохого не делаете, даже наоборот…Вот мне по марксизму-ленинизму говорили, что ни бога, ни того света нет, а вы предлагаете даже долю в вечности…Это сколько?
– Вечность, как ты ее не дели, остается вечностью.
– Вот я и говорю, вы добрый человек.
– Я не человек.
– Ну, добрый ангел.
– Я ангел смерти!
– Добрый ангел смерти, Почему бы нет?
– Не крути! Чего ты хочешь?
– К маме.
– Что?!
– Хоть на один день! Час! Минуту!…Чтобы она увидела, будто я еще живой. Не надо мне вашей доли в вечности, возьмите ее всю себе за эту одну минутку..
– А мне зачем?
– Ну не знаю… Она очень больная, я у нее один…И вообще вы представить не можете, какой это удар для еврейской мамы. .
– Маму вспомнил.. А если бы пуля пролетела мимо?
– Ну, пожалуйста. Бог вас простит. Он добрый.
– Что ты вообще знаешь о Боге….Что Бога нет – вот и все, что вы знаете.
– Пожалуйста! Товарищ ангел! Ну, поставьте себя на ее место. Пусть она подумает, что я прибыл на побывку или проездом… промелькнул, и ей останется надежда…
– Отстань, надоел! В особый отдел обращайся с такими просьбами, в трибунал, в НКВД – там настоящие ангелы смерти. Я по сравнению с ними Санта-Клаус с мешком подарков.
– Что вам стоит оставить моей маме надежду? Я же все равно умер.
– Черт с тобой! Но только проездом на тот свет.
– Спасибо.
Ангел зашагал, не оглядываясь. Убитый едва поспевал за его ватником …Небо над ними гудело – тяжелая артиллерия пахала перепаханное поле мертвых.
– Вы хотя бы пригнулись! – крикнул ангелу лейтенант.
– Зачем? -отвечал тот, не оборачиваясь.– Ты мертвый, я – бессмертный.
Навстречу из второй линии траншей выскочил синерожий генерал с глазками испуганной мыши и заиграл перед мальчиком пистолетиком.
– Где ваши бойцы, лейтенант?! Рррастррреляю, трус!
Пистолетик трясся в его руке, выхаркивая пулю за пулей…
– Ну в кого ты стреляешь, дурак? – сказал ангел генералу. – Он мертвый, я бессмертный.
Генерал так и остался в недоумении, как он мог в упор промахнуться?
А они уже вышли на дорогу в колдобинах, будто переболевшую черной оспой.
Ангел проголосовал шоферу полуторки– такому же с виду нестроевику, в таком же зеленом ватнике и ушанке.
Они быстро договорились, лейтенант полез в кузов…Там уже лежали четверо.
Машина пошла гарцевать по колдобинам, и мертвецы заплясали. Они становились почти вертикально и, раскрывая объятья, норовили навалиться на лейтенанта.
– Ничего они нам не сделают, – сказал ангел, – ты мертвый, я бессмертный.
Небо летело над ними в одну сторону, война уходила в другую. Не стало слышно переднего края. Над горизонтом не дрожало зарево. Здесь уже курили, не пряча закруток в рукав шинели.
Они сменили множество попутных машин. И, наконец, увидели железную дорогу. Рельсы, даже не взорванные .
Через всю страну, голодную и разбитую, ехали долго и скучно. И никто не спрашивал, куда они едут, ни пассажиры, ни патруль, проверяющий документы.
– Кому мы нужны, – говорил ангел, – ты мертвый, я бессмертный.
Саша ему рассказывал о маме. В его рассказах мама была только молодая и только красивая. Но очень одинокая, потому что сначала у нее был муж, потом муж и сын, а сейчас ни мужа, ни сына…Никого, кроме соседки, которая за ней ухаживает, потому что она не встает с постели.
– Давай скажем ей правду, – предложил Абаддон, – пусть знает, что тебе гарантирована вечность, ты с приходом Машиаха встанешь из могилы…
– Ну зачем же так сразу и про могилу? Ты моей мамы не знаешь. У нее сердце. Лучше скажем ей, что ты в штабе служишь писарем и меня устроишь по блату, чтобы подальше от переднего края.
– Вообще-то ангелам врать не положено.
– Но ты же с благими намереньями.
…Они приехали в этот город ночью, транспорт еще не работал, пришлось от вокзала идти пешком. Для живых людей это было бы, пожалуй, утомительно.
– Во всем есть своя положительная сторона, – сказал ангел смерти. – И не натрешь ноги, и увидишь свою мамку, наконец. Но учти, мы проездом по служебным делам. Только между поездами. Ты же не хочешь, чтоб меня из керувов, ну, серафимов… разжаловали в рядовые ангелы.
Было уже светло, когда они позвонили в двери с тремя звонками и тремя почтовыми ящиками.
Соседка спрашивала из-за двери «кто?», не верила ушам своим, сперва открыла на цепочку, потом все-таки впустила.
Мама сидела в постели, накрытая по пояс двумя пледами, белая, как рубаха на ней, и казалась мертвее сына.
Никогда у его красавицы-мамы не было таких синих губ.
Только пружинки волос ее на висках да биение жилок на шее выдавали в ней женщину, а не камею.
– Мама! Я Саша. Проездом. У нас сорок минут.
– Ну да…Саша, – шевельнулись синие губы…– А вы?– она обращалась к гостю, боясь взглянуть на сына: а вдруг этот сон исчезнет?.– Вы Сашин друг? А я не одета.
С пледа сполз на пол журнал «Врачебное дело».
– Вы доктор, -сказал ангел, – а я тоже… что-то в этом роде.
– Коллега.
– Можно и так сказать.
– Вы, наверно, устали? Садитесь. Я скажу, чтоб вам чаю принесли и что-нибудь поесть.
– Нам уже не надо…– чуть не сболтнул ангел, но Саша так глянул на него, что рот захлопнулся, как мышеловка.
– Сашенька, скажи Софье Соломоновне, чтобы взяла там не кухне. Она знает. А вас как зовут?
– Вообще-то я Аваддон, но можно просто Ави.
– Мой отец, Сашин дедушка, был меламедом в хедере, и я учила в свое время…
Ангелу только этого не хватало. Вот уж не думал, что его здесь могут разгадать.
Саша принес чайник, соседка – картошку с селедкой. Хотела что-то сказать. Но мама остановила
– Сонечка, я прошу вас, пожалуйста.
Та проглотила заготовленную речь и затворила за собою двери.
– Мама,– встревожился Саша, – ты как будто не рада! Я еще приеду навсегда. Меня обещали перевести в штаб полка, писарем. Вот он обещал. Он очень влиятельный там..
Саша и сам уже верил в свою ложь, грязно-зеленый ватник ангела представился ему каменной стеной.
Авадон же ерзал на стуле и глазам не находил места. За свою бесконечную жизнь он привык иметь дело с мертвыми, но никогда не наведывался к их матерям. Поднять мальчишку с поля боя – святое дело. А вырывать из материнских рук единственное дитя, выкормленное пустеющей грудью в голодные годы, спасенное от дифтерии… Саша рассказывал в поезде, как мама ослепла, когда он болел, месяц она видела мутное молоко вместо света. Ни один ангел не в силах утешить эту женщину. Даже ангел смерти не может упокоить ее навек. Ее час не пробил, а он только исполнитель. Ей еще жить и жить без сына, а без сына для нее нет жизни. Проклятая профессия, я бы никому не посоветовал идти в ангелы смерти.
Саша держал мамину руку с голубыми жилками. Аваддон смотрел на картошку, остывающую на столе.
Стрелки напольных часов нетерпеливо прыгали. Только селедке было все равно.
– Мама, ну мамочка, – спрашивал Саша, – почему ты не рада? Я же вот. Вот он я! Рядом.
Бездонные мамины глаза были переполнены горем, и время, отпущенное ангелом на свидание с сыном, тянулось невыносимо долго для всех троих.
– Мама, ну мамочка!
– Идите уже. Опоздаете. Вам попадет.
Она осторожно вынула свою руку из ладоней сына, он склонился, она коснулась губами его лба и упала лицом в подушку.
Сын, не оглядываясь, шагнул за дверь. Ангел виновато нахлобучил свой треух и вышел следом, шаркая по паркету, совсем как человек.
Но на свободе он вдруг превратился в грифа, железные когти его сгребли мальчика, и гриф вырос мгновенно так, что город под ним стал игрушечным. Четыре человеческих головы с женскими волосами были у ангела смерти, и тысяча крыльев его издавали шум, подобный стуку колесниц, когда тысячи коней несут их на войну. И не из перьев был этот ангел-гриф, заслонивший небо, а весь он соткан из глаз и ртов с языками… Рты вопящие, глаза отчаянные…. Теперь к ним прибавилась пара глаз мальчика-воина из печального и больного божьего племени.
Только за ними закрылась дверь – вбежала соседка.
– Ну, что я говорила? Что я говорила?! Сядь! – Софья Соломоновна силой отрывала ее голову от подушки.– Они, конечно же, по ошибке прислали тебе эту похоронку!
– Оставь, Соня, оставь, дай мне умереть.
– Но он только что был здесь, я его видела, как тебя, своими глазами!
– Ты не врач, ты не знаешь, что такое фациес гиппократика..
– Зачем мне ваши фациусы-шмациусы? Это был Саша, его лицо, или я сумасшедшая!
– Маска Гиппократа – лицо смерти у моего бедного мальчика. Нос цвета стеариновой свечи, лоб ледяной, и глаза, запавшие в синие ямы. Не утешай меня. Это правда, Соня. Я не выдержу правды! Ничего на свете ужаснее правды люди не придумали.
ПИСЬМО
Здравствуй, родной!
Разрешаю тебе напечатать мое интимное письмо. Пусть все знают, как мы любим друг друга. Надеюсь, твоя жена поймет и перестанет ревновать, когда дочитает это послание до конца. С ней вы встретились в зрелом возрасте на скрещении дорог: каждый шел своим путем и со своей поклажей, и пришлось на ходу выяснять, чьей дорогой топать дальше и что на чьи плечи перекладывать. А мы с тобой, так уж получилось, как в сказке: в один день родились и умрем в один день, не сомневайся!.. Лучше меня тебя никто не знает. Я могла бы рассказать, с чего ты начал свой «путь в литературе» – хотя это слишком громко сказано. Примерно в пятом классе школы тебе достались от папиной секретарши рулоны бумаги для счетных машин. Вроде тех, что теперь для клозета, но бумага плотная и цвета пожелтевшей слоновой кости, как на клавишах старого пианино. Вот на тех-то рулонах ты писал стихи с необыкновенной скоростью. И на тебя тут же посыпались заказы. Другие пацаны просили слагать послания девочкам. Ты спрашивал только, что за девочка и сколько метров стихов потребуется. О девочке сообщали, к примеру, «черненькая в красном платье» (платье в те годы носилось одно «на вырост» и переходило к младшей сестричке) – и этих сведений тебе хватало на пару погонных метров рифмованных строк. Тебе и сейчас заговорить стихами даже легче, чем промолчать. …Но «Лета к суровой прозе клонят», – как справедливо заметил Александр Сергеевич. А я помню и «Казачью песню», которую пели кубанские казаки в конном строю в 41-м, когда автору было всего семнадцать, и «совсем из другой оперы» изысканно декадентские стихи, читанные в литературном ахматовском кружке, которым потом руководила Надежда Яковлевна Мандельштам… Но ты уже ушел на фронт, где было не до стихов… И все же были песенки, которые ты сочинял под мандолину (хотя не умел и не умеешь ни петь, ни играть) в Германии, в конце войны, сидя в трофейной пролетке, застеленной трофейным же ковром. Тебя за эту тачанку, и за черную папаху, и за длинные волосы, и за очки «славяне» прозвали тогда Махно. И таким вот «махной» в кавалерийской шинели ты объявился в Харьковском университете и в кружке поэтов, из которого вышли и Чичибабин, и Даниэль, и Марлена Рахлина, и, как ни старался строить из себя хулигана, а был прежний интеллигентный формалист, дальний родственник «Серапионовых братьев», которых партия долбала заодно с Ахматовой и Зощенко как раз в те самые времена.
Надо сказать, советская власть тебя не любила, и ты отвечал ей взаимностью. Она даже, и не однажды, пыталась разлучить нас с тобой… Помнишь, после войны нам встретился твой бывший однополчанин, который не мог поверить, что ты жив. «Но ведь и тебя не убили», – сказал ты ему. На что он ответил: «Я не тому удивляюсь, что тебя не убили немцы, а тому – что наши не расстреляли.» И было за что. Ты ради красного словца не то что родного отца – коммуниста, подпольщика, буденовского комиссара – не пожалел, но и самого товарища Сталина. Как только пронесло?.. Однажды следователь СМЕРШа привел тебя в белорусскую хату, где хозяйка гадала на картах и нагадала тебе, ясное дело, дальнюю дорогу и казенный дом, а когда выложила последнюю карту, сказала: «И успокоишься разговором» …Как в воду смотрела! Кто львов укрощал молитвой, кто из Царства мертвых «высклизнул», играя на лютне, а ты – «мастер разговорного жанра» (что впоследствии подтвердила комиссия Мосэстрады) – умудрялся отбрехаться и столкнуть «начальничков» лбами, так что они предпочитали избавиться от тебя – посылали «на передок», авось там убьют без их помощи… Но тут-то везло не им, а тебе. Хотя одну «похоронку» родители все же получили. Судьба играет человеком. Но судьба, как и я, женского рода и тоже не прочь, чтоб и с нею поиграли. А ты играл с судьбой. Тебя должны были затоптать как «безродного космополита», но почему-то пристегнули к «врачам-убийцам», хотя ты был никакой не врач, а учитель русской словесности. Поэтому не посадили, а, наоборот, освободили от любой работы… И вот, как рассказывал драматург Борис Голлер: «Вхожу, а он лежит на диване и сочиняет очередной антисоветский пасквиль в виде сатирической комедии».
…Что не делается – все к лучшему: и Сталин сдох, и комедия, обрезанная до миниатюры, пошла у Аркадия Райкина.
А ведь ничего бы этого не было, если бы ты не разменял свой поэтический талант на ходовую монету… Сознательно. Признался только мне. «Послушай, жизнь моя! – сказал ты. – Еще Некрасов изрек: “Поэтом можешь ты не быть.” Так, может, и не надо? Поэт в России больше, чем подлец, когда прославляет огромные достижения. Без этого не печатают. А кушать хочется. Так, может, честнее за деньги советской власти высмеивать ее “отдельные” недостатки?»
И ты из декадентов переквалифицировался в юмористы. Вместе с другим веселым человеком вы составили юмористический тандем: Марк Азов и Владимир Тихвинский.
Юмористы по примеру Ильфа и Петрова ходили парами. Как злой и добрый следователь. Если начальство заподозрит неладное, злой юморист стоит насмерть, а добрый возьмет да уступит какую-нибудь запятую. И цензура теряет бдительность – шмяк резиновый штампик: разрешено. А что именно разрешено, выяснилось, когда в Москве к Тихвинскому пришли с обыском сразу четыре полковника с Лубянки, повытряхивали из ящиков машинописные экземпляры эстрадных обозрений и застонали от счастья. Вот так улов! Что ни страница – то самая махровая антисоветчина!. Но ты их был вынужден разочаровать: не мыльтесь – бриться не будете. Взгляните, дорогие товарищи, на титульный лист. Здесь все печати соответствующих учреждений, подписи ответственных лиц…
И уходят доблестные чекисты с холодными, как положено, головами, горячими сердцам и …пустыми руками. Сатира, пока она не разрешена властями, является подрывной литературой. А после утверждения в инстанциях – всего-навсего критика отдельных недостатков.
Правда, тебе бы тогда помолчать. Жил в Москве без прописки, на птичьих правах, и не то что в Союзе Писателей – вообще ни в одном профсоюзе не состоял, нигде официально не работал, таких ссылали за сотый километр как тунеядцев или судили, как Бродского… Но ты же «артист разговорного жанра» – у тебя даже диплом такой есть – язык у тебя никогда во рту не умещался. Как-то руководящая дама в ранге министра культуры изволила заметить: «Нашим сатирикам не хватает оперативности. До революции, бывало, приезжает в город конферансье, узнает местные новости и тут же за кулисами пишет на манжете куплет…» А ты что на это сказал? «У нас манжеты короткие. Куда ставить ваши печати?» …Лучше, конечно, держать язык за зубами, пока зубы на месте. Но, тем не менее: и клоуны в цирке, и подбитые ветром конферансье, и «разговорники», от Камчатки и до Колонного Зала Дома Союзов, а там и в Кремлевском Дворце съездов пошли тиражировать ваши хохмы, не поминая фамилий авторов. Аркадий Исаакович Райкин первым нарушил сию традицию. Но поздно. Публика не запоминала не только автора, но и вообще, что от кого слыхала. И часто тебе рассказывали твою же байку как новый или старый анекдот. Но даже со мной наедине ты ни разу не высказал обиды. «Нет большей славы, – сказал ты ,– чем умереть безвестным автором затертого анекдота». Ты и сам, извини меня, – анекдот. Предисловие к твоей книжке «Галактика в брикетах», написанное человеком, который знал тебя с юности, так и озаглавлено: «О Марке Азове – человеке и анекдоте».
Человек состоит из воды чуть ли не на девяносто процентов. Писатель – из всего им написанного. Перечислим только жанры, которые пришлось тебе осваивать… Хотя проще назвать те, что не пришлось: роман и эпопея. Остальные все: кроме цирковых и эстрадных – пьесы для кукольных театров и ТЮЗов, мюзиклы, в которых играли Гердт, Чурикова, Абдулов, либретто для оперетты, киносценарии, песни для спектаклей и фильмов на музыку М. Дунаевского, А. Флярковского, А. Журбина и не только… фантастические рассказы, детективные повести, детские сказки, комедии и трагедии…
Стоп! О чем, бишь, я говорила? Человек на девяносто процентов состоит из воды. Писатель – из всего им написанного. И если все это выпарить да пропустить сквозь змеевик – выяснится, что ты вовсе не такой уж сатирик и юморист, как о себе воображаешь.
Когда-то твой друг и соавтор Володя Тихвинский говорил: «Если Марку сказать, что он плохой писатель, – не обидится. Но не дай Бог заметить, что он плохо играет в волейбол!» А ты играл и в большой теннис, пытался подстрелить рыбу под водой, сплавлялся по рекам на байдарке и принимал йоговские позы, втягивая живот до позвоночника. Все эти занятия не требуют большой интеллектуальной нагрузки, зато располагают к размышлениям. А о чем размышляет мужчина, когда можно «сушить весла», плывя по течению?.. О ней и о них. Если она – любовь, а они – дети. Уж я-то знаю: на этих двух тонких ниточках подвешена жизнь. И о ней, и о них – твои лучшие рассказы, писанные «в стол», для себя лишь. И три трагедии на вечные темы, написанные и сыгранные на вечной земле Израиля.
Я все годы – с тобой, ты это знаешь. Даже распоследняя «халтура» писана кровью сердца. Особенно трудно было ужимать любой сюжет до анекдота.А что еще было, если оглянуться? Есть такая заморочка: «Крокодил от хвоста до головы короче, чем от головы до хвоста». А тут и заморочки нет: жизнь от начала до конца представляется куда длиннее, чем когда смотришь с конца. Уж я-то знаю!
Твоя единственная Жизнь