Главы из книги
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 33, 2010
Игорь Губерман
Из дневника *
Главы из книги “Седьмой иерусалимский дневник”, готовящейся к печати в 2010 году в “Библиотеке Иерусалимского журнала”. Журнальный вариант.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Два с лишним года я не брался за дневник. А собирался много раз, но вспоминал, как Пушкин заявил категорически, что проза требует мыслей, и бессильно опускались мои руки. Но теперь я вдруг решился и отважился. “В нашем преклонном возрасте надо писать что-нибудь мудрое”, – наставительно сказал мне сегодня утром внутренний голос. Но другой, не менее внутренний, ему резонно возразил: “На склоне лет выёбываться крайне глупо”. Я согласился со вторым, хотя подумал мельком, что и первому при случае потрафлю.
Я начинаю эту книгу через два дня после большой семейной пьянки. Мы каждый год, созвав друзей, отмечаем тринадцатое августа, которое на этот раз было юбилейным: тридцать лет как посадили, двадцать пять как выпустили. И двадцать лет на сцене, торжественно добавил я, скостив год ради красивости юбилея. Как тут коллективно не напиться? И конечно же, предаться воспоминаниям. А я подумал, что тогда, в ошеломительную первую ночь в тюрьме, я вряд ли мог вообразить, что тридцать лет спустя буду сидеть в Иерусалиме и похмельно привирать про жизнь в узилище. И что начну новую книгу с некоей роскошной фразы, которую придумал для запева. Вот она, простая и немыслимая для того далёкого тёмного времени:
“Все предыдущие приезды Париж был солнечным и тёплым”.
А на этот раз шёл дождь и не стихал холодный ветер. Из-за этого на кладбище Монпарнас, куда давным давно я собирался, пробыли мы очень недолго. Впрочем, интерес мой был вполне определённый, очень я хотел покурить возле могилы Гейне, и мечта моя сполна осуществилась. Омрачившись, как и всякая мечта от исполнения, убожеством памятника: аккуратный мраморный бюст усердного приличного чиновника. Если бы Генрих Гейне был бухгалтером в банке своего дяди, именно такой памятник он бы и заслужил.
Мы с Татой жили у нашей приятельницы на высоком этаже, где из кухонного окна видно было много мокрых черепичных крыш, а главное – почти что вся Эйфелева башня. Вечером она снизу доверху освещалась множеством огней, которые попеременно гасли и загорались. Это было похоже на гигантскую новогоднюю ёлку, заболевшую пляской Святого Витта – башня как будто дёргалась в немых судорогах света. Пить кальвадос и смотреть на эту пляску сквозь потоки с неба было полным и самодостаточным счастьем. Днём можно было смотреть на крыши и читать путеводитель по Парижу, под кальвадос это дивное занятие. Мы, собственно, приехали на выступление, которое давно тут было у меня назначено, но идиотский предрассудок, что турист должен метаться по городу, не давал нам полного покоя. Мы сходили в знаменитое кафе “Чёрный кот”, битком набитое такими же заезжими фраерами, тут сидящими в надежде, что на третьей кружке пива явится им тень Тулуз-Лотрека и других великих завсегдатаев этой некогда дешёвой забегаловки (а ныне цены дикие, поскольку вывешено несколько рисунков посетителей того прославленного времени – плата их за выпитый кофе, очевидно, или за рюмку коньяка). И больше не было у нас, насколько помню, встреч с прекрасным.
И на кладбище Пер-Лашез мы всё же побывали. Там надо бы дня два бродить, как минимум, но дождь хлестал, и ветер дул свирепо, и кальвадос удивительной выделки (приятель наш за ним мотается куда-то аж в Нормандию) никак не помогал. Ища укрытия, мы постояли у стены, где рядом – урны с прахом Айседоры Дункан и батьки Махно, о странностях посмертного соседства книги надо бы писать – и обречённо вышли на открытое пространство. А спутник наш (чей был кальвадос) – знаток этого кладбища, но мы богатством его знаний насладились мало. Очень было грустно и неловко у могилы Саши Гинзбурга: огромный православный крест серого камня, ведро из берёзовых чурок с ёлочной веткой и двумя новогодними игрушками – какое всё это имеет отношение к безумного мужества еврею, основателю российского Самиздата, многолетнему неисправимому лагернику? Мы, соблюдая древнюю традицию, положили ему камушки, подобранные тут же, и стоять мне дольше не хотелось, очень уж я помнил истинного Сашку.
Хлебнув из фляжки, мы отошли душой у памятника Оскару Уайльду. Огромный куб, большой летящий ангел, а у ангела – хуёк, который посетители кладбища непрерывно отбивают – на память. Администрация даже табличку там повесила: пожалуйста, не надо портить художественный образ. Но туристы эту вежливую просьбу не читают, отбивают и отламывают, как и прежде, только успевай приделывать несчастный отросток. А на самом кубе – сотни надписей на десятке языков, и голову даю на отсечение – любовного характера. Не все знают, очевидно, о превратной сексуальной ориентации великого покойника. А двое россиян – уж те не знали точно, ибо трогательно написали: “Оля + Митя”. После мы положили наши иудейские камешки на могилу Модильяни, мельком глянули на бронзового Бальзака, и оказались у огромной стелы, где я застрял и долго отойти не мог. Здесь покоился Огюст Моке, мой коллега некоторым образом, поскольку был литературным негром и писал романы, оставаясь безымянным и безвестным. Названия написанных им книг были (по его предсмертной просьбе ) выбиты на мраморе: “Граф Монте-Кристо”, “Три мушкетёра”, “Королева Марго” и несколько других, столь же известных. Да-да, он был литературным негром самого Александра Дюма. Несомненно, что по написанным им текстам великий Дюма проходил рукою мастера, но в исторических источниках копался безусловно негр. А что касается сюжетов, композиций и героев – дело тёмное, но соучастие Моке было огромно и значительно. Дюма постоянно недоплачивал бедняге гонорар, всё время торопил (романы ведь сперва печатались в газете, и Моке не мог остановиться и промедлить), уклончиво отвергал все просьбы о соавторстве, но Моке его боготворил и много-много лет терпел, надеялся и сочинял. О, как я помнил это ощущение, когда выходит твоя книга, а ты к ней не имеешь никакого отношения. А тут великие творились книги. Но кто теперь хотя бы слышал об Огюсте Моке?
Дождь припустил с такой кошмарной силой, что почти бежали мы, спасаясь, в забегаловку у входа на Пер-Лашез. Бутерброды с сыром и ветчиной подавались там в горячем виде, а кальвадос с пивом очень сочетались. Мы сюда ещё не раз приедем, утешал я самого себя, поскольку жена Тата кладбища не любит и просто совершала подвиг соучастия, как и положено жене.
Я начал с этой мало выдающейся поездки ради нагло свойской фразы о Париже, поскольку тридцать лет назад в тюрьме она бы меня очень рассмешила, а ведь лучше что-нибудь приятное (и, разумеется, хвастливое) годилось бы в зачин воспоминаний. Например, в Казани некий судья издал Уголовный кодекс Российской Федерации с комментариями из моих стишков. Этот судья (Ризван Рахимович Юсупов его зовут, я с ним и водку пил, но как-то слабо благодарность выразил) подобрал прекрасных авторов – открывался Кодекс стихотворением Высоцкого, и я в соседстве оказался с Пушкиным, Тургеневым, Грибоедовым, Хайямом, Иртеньевым, однако же моих стишков там было сотни полторы, и я на полку своих книг поставил этот уголовный кодекс. Вот если бы его по камерам раздать в бесчисленных российских тюрьмах – многим бы он скрасил заключение, мечтательно подумал я. Роскошный переплёт под кожу (или кожа?) и отличная бумага – истинное произведение постмодернизма создал этот казанский судья, дай Бог ему несокрушимого здоровья и пожизненной удачи. Где он столько денег взял на это уникальное издание?
Возможно, скинулись друзья? Но тут я целомудренно прервал свою мыслительную деятельность. И откуда бы они ни взялись, он потратил их с великим толком.
И на меня недавно денежки свалились. Не такие уж большие, но весьма приятного и даже поучительного происхождения. Мы с моим другом Сашей Окунем десять лет проработали на радио. Платили нам позорные копейки, но уж больно было интересно. В Израиль ведь приехало огромное количество людей, которым было что рассказать о своей прошлой жизни, да и у нас бурлили всякие идеи и истории, так что передача получалась. Называлась она “Восемь с половиной”, и не столько в честь Феллини, как по времени, когда она передавалась. Слушали нас и в России, и на Украине, и в Германии с Италией, даже в Финляндии – мы это знали и по письмам, и по звонкам, ибо довольно часто работали с открытым эфиром. Я до сих пор (немало лет прошло) на выступлениях записки получаю, куда делась наша передача. Интересно, что мы столько там насочиняли, что довольно многое потом использовали с Сашей в наших книгах. И фанаты-слушатели у нас были, в одном городе сколотилась даже компания, где очередной дежурный передачу всю записывал, чтобы потом послушали те, кто был занят в ту пятницу, что шла программа. Это всё я так перечисляю не из хвастовства, печально мне присущего, а по делу, ибо для дальнейшего вся эта похвальба весьма полезна будет. Кстати, просьбы, чтобы нам платили так же, как другим сотрудникам радио, начальству мы исправно сообщали и исправно получали обещания, что уже вот-вот и непременно. А плюнуть и уйти никак решиться не могли, уж очень это было интересно.
Прогнали нас, уволили без никакого мелкого спасибо в одну минуту – в тот же день, как мы по телевидению пробную программу показали. Какой-то нам неведомый, но премудрый начальник некогда и навсегда постановил: тот, кто работает на государственном радио, и носа показать на негосударственном телеканале не имеет права. И мы об этом знали, но всегда надеешься на здравый смысл, а не написанную где-то глупость. Так мы оказались на свободе, и на радио с тех пор я – ни ногой, хотя порою очень неудобно отказывать хорошим людям в интервью или участии в совместной говорильне.
История свалившихся мне с неба денег только тут и начинается. Умелые и знающие люди прожужжали мне всю голову, что я должен подать в суд, и радио заплатит мне за многолетнюю недоплату. Но лень моя и наплевательство (да плюс глубинное тупое недоверие к умелым и знающим) держали на коротком поводке мою любовь к деньгам и справедливости. Но тут и Сашку кто-то убедил, и я привычно вслед за ним поплёлся к адвокату (а уже лет семь прошло, но видит Бог, у нас достаточно других занятий было). Тяжба Саши прогорела сразу, потому что он не сохранял квитанций о своей зарплате (а на радио никто бы копий нам не дал, такое это свирепое учреждение). А все мои квитанции жена моя Тата зачем-то складывала в ящик, и весь он был забит подобными бумагами.
И тут необходимо отступление, поскольку я-то знаю о корнях загадочной предусмотрительности этой у своей жены любимой. Много лет тому назад, когда в Сибири жили мы на ссылочных правах, надумал я соорудить летнюю кухню и баню (а после, кстати, и сортир – во вкус вошёл). И доски я для этой цели – часть купил, а часть украли мне приятели со стройки. И на законно купленные доски дали мне какую-то незамысловатую квитанцию, куда-то я её закинул и забыл. Но не дремали бдительные люди. И как только закончил я своё великое строительство, приехали два милицейских ревизора. Так быстро (ну почти немедленно), что явно за строительством моим, подобно кошке у норы мышачьей, наблюдали. Где я, старый уголовник, только что из лагеря, брал стройматериалы? Я им что-то жалкое лепетал, соображая с ужасом, что это мне наверняка сулит на зону возвращение. Но из дома в это время царственной походкой выходила Тата с той помятой и ничтожной квитанцией. После утверждала она много лет, что сохраняла эту жалкую бумажку не машинально, а предвидя именно такой поворот событий, просто мне, заведомому раздолбаю, это даже говорить не собираясь. А оба ревизора милицейских так уже настроились на своё пакостное торжество, что от бумаги этой прямо на глазах скукожились и начисто увяли. Кто-то явно им заказывал это торжество, и они его, бедняги, подвели. Они даже не удосужились сравнить размер законно купленной мной древесины – с той, что вбухал я в кухню и в баню. Ибо самая идея провалилась. И теперь торжествовала Тата. И уже почти что тридцать лет об этом случае мне мельком, но неукоснительно напоминает. Думаю, что с той поры и появилась у неё замашка не выкидывать казалось бы ненужные и отслужившие своё бумаги.
Итак, у Саши его тяжба провалилась, только он по-прежнему ходил со мной к адвокату, ибо на иврите я без переводчика не мог, и адвокат, незримо на меня махнув рукой, лишь только к Саше и обращался. Я посиживал рядом, стараясь не утратить на лице выражение преданности и готовности.
И накопал этот молодой адвокат удивительные факты. Десять лет из месяца в месяц мне платили одну треть того, что я должен был законно получать. Мне даже страшно стало, что отвалится мне сразу столько много, но адвокат меня немедля успокоил. Срок давности почти стирал это возмещение чиновного хамства, надо было вовремя искать справедливости, теперь же – только за два года получу я (вероятно, ибо суд рассудит) зажиленные у меня денежки. Ленивый легкомысленный мудак, подумал я (по-русски я подумал, потому и не озвучил эту мысль).
И был назначен суд. И снова я сидел, преданно глядя уже на женщину-судью, но Саша безотлучно находился рядом, и поэтому спокойно наблюдал я яростные прения двух адвокатов – нашего и с радио. Наш явно не тянул. Говорил он коротко, порою запинался, что-то выискивал в папке, а тот, что с радио, был пламенно красноречив, самоуверен и напорист. Ну пусть не получу я этих денег, думал я, не очень-то хотелось, проживём, как жили, только ведь обидно, суд ведь не советский, из райкома партии никто тут не нажмёт на правосудие, и всё ведь так понятно и прозрачно в этом случае.
На самом деле всё не так было прозрачно. И теперь пора мне рассказать, как я в несчётный раз мог убедиться в том, что люди – очень разные и изменяются непредсказуемо в той ситуации, где надо выбирать. Нужны ведь были показания свидетелей. И запросили таковые с радионачальников. А есть один такой, руководит каким-то отделом, и все вещание на русском языке – предмет его прямого попечения. Зовут его Шмулик, а фамилию называть не стану, потому что и от имени его меня уже воротит. Всегда приветливо-угодливый, ко мне и Саше относился он обворожительно. Нашу передачу называл он в разговорах гордостью, визитной карточкой и фирменной маркой русского вещания, а комплименты прочие не стоит даже приводить. Но тут спросили его письменное мнение, и тяжесть выбора легла на его трепетную душу: писать по-честному или защищать честь радиомундира, запачканного о многолетнее финансовое хамство. И Шмулик, замечательная должность его к этому толкала, предпочёл запачкать радиомундир враньём, но отстоять его финансовую честность. Он написал, что мне платили даже слишком много, потому что я вообще не участвовал в изготовлении всех этих передач, я просто изредка бывал на студии в качестве гостя, принимавшего посильное и малое участие в программе. Да и передача-то была весьма средняя, написал он, вдохновясь и разогнавшись, так себе была передача и ничуть не лучше прочих. Он даже не поленился и добыл откуда-то те числа, когда я отсутствовал в стране, отъехав на гастроли, но забыл сообразить, что передачи-то с моим участием исправно в это время шли, мы их готовили заранее. Ну, словом, лень перечислять те мерзости, которые наворотил услужливый чиновник.. Интересно только, что как раз в это время он встретил Сашку и любовно сообщил ему, что из суда к нему пришёл запрос, и он прекрасно отозвался в нашу пользу.
Я читал неоднократно, что люди, имеющие совесть, но вынужденные совершить какую-нибудь пакость, жутко мучаются потом, и мне ужасно жалко бедного начальника. Мы с ним как-то свиделись потом на одном литературном сборище, он ряда на три впереди меня сидел. Он покосился на меня несколько раз, а после глянул я – его уже и след простыл. Такой вот мужественный совестливый человек.
На радио, по счастью, работали и другие люди, и двое из них написали всё, как было. И на невозмутимую судью фонтаны адвоката с радио никак не повлияли. Словом, получил я эти свои денежки и тут же (вот ведь человеческая алчность) принялся жалеть, что проворонил остальные.
Тут я погладил нежно Уголовный кодекс упомянутый, и словно душу отряхнул, чтоб рассказать теперь о некоем прекрасном человеке. Только что его не стало, мне и посейчас диковинно о нём писать в прошедшем времени. Он умер, где и жил, в Лос-Анджелесе, помнить его будут немногие, хотя Сай Фрумкин был один из тех, кому мы все (те, кто рассеялся по белу свету, вырвавшись из бывшего Союза) – обязаны своей свободой. И преувеличения тут нет. Но я сперва – о личных качествах ушедшего.
Мне в долгой моей жизни повстречались, слава Богу, люди очень умные и люди, знающие очень много. И люди неумеренного любопытства к миру. И люди светлого доброжелательства к окружающим – далёким и близким. И люди с безукоризненным нравственным чувством. И люди, следующие голосу своего ума и сердца, невзирая ни на какие обстоятельства. И люди с необыкновенной терпимостью к чужому мнению. Но чтобы всё перечисленное совместилось в одном человеке – мне такое встретилось единожды. И поэтому к Саю Фрумкину (хотя мы подружились почти сразу) относился я всегда с лёгкой опаской: его цельность и качественность побуждали быть настороже и воздерживаться от крайних суждений, свойственных мне – за рюмкой в особенности. А выпивка была у Сая – отменная и изобильная. Но тут не обойтись без нескольких подробностей судьбы.
Он родился в Каунасе в тридцатом году. Благополучная интеллигентная семья. Советское вторжение их, по счастью, не задело, но потом пришли немцы. После гетто Сай с отцом оказались в Дахау. Точней – в одном из его филиалов, где тысячи привезенных рабов строили подземный аэродром. Отец не дожил до освобождения, а четырнадцатилетний Сай уцелел. Потом он приходил в себя в Италии, в конце концов оказался в Америке. Закончив университет в Лос-Анджелесе, стал историком. Но занялся текстильным бизнесом, женился на американке, и всё бы в его жизни покатилось, как у миллионов его благополучно процветающих сограждан.
Но в конце шестидесятых он забрёл на лекцию, которая мгновенно изменила его жизнь. Он услышал, что в Советском Союзе проживают сотни тысяч евреев, мечтающих эту империю покинуть и не могущих добиться выезда.
С этого дня появился совершенно иной Сай Фрумкин, а единомышленники у него сыскались очень быстро. Пошли пикеты у советского посольства, демонстрации, запросы в Сенат, бесчисленные листовки и статьи в газетах – к ужасу тихой добронравной жены Сай отдался этой борьбе со всем пылом своей цельной личности. Над ними смеялись, им угрожали, их не слышали. Но чем эта борьба закончилась, прекрасно знают (только помнить не хотят) все те, кто получил в конце концов возможность выехать.
Нет, я, пожалуй, клевещу. Лет пять назад я выступал в Лос-Анджелесе, и меня с коллегой пригласили после концерта в ресторан. Я чуть стеснительно сказал, что со мной трое друзей (а двое из них были Сай с женой), и их немедленно позвали тоже. Поднялась устроительница всего этого застолья, я приготовился к обычному для этих случаев тосту за приезжих гастролёров и скромно потупился, но молодая женщина сказала:
– За столом у нас сидит человек, которому мы все бесконечно обязаны тем, что мы здесь, а многие – и тем, что процветают. Спасибо вам, дорогой Сай, и дай вам Бог здоровья!
И все дружно потянулись к Саю с рюмками. Как я был счастлив, это видя!
Обустройством множества приезжих Сай долгие годы занимался с тем же пылом и воодушевлением, как и борьбой за их приезд. А кроме этого, он четверть века писал каждую неделю маленькую статью в газету “Панорама”, и каждая его статья – то первое, что начинал я читать, взяв газету. Ибо сплошь и рядом его текст был самым интересным из того, что печаталось в этой большой и содержательной газете. Более того: не склонный собирать какие-либо вырезки, я много уже лет храню собрание этих заметок, и штук пять уже толстенных папок накопил. О чём писал он? Тут вот я ответить затрудняюсь. Потому что тем – неисчислимое количество, Сай Фрумкин всю жизнь сохранял своё детское любопытство к миру. И писал он о событиях то прошлого, то настоящего, но непременно лишь о том, что начисто и наглухо опутывалось ложью в большинстве газет и многих книгах. Тут ведь важен голос, интонация, подход. А это был спокойный чистый голос того наивного мальчика из сказки Андерсена о новом платье короля. Тот мальчик повзрослел и был незаурядно образован. А наивность – сохранилась, несмотря на трезвый разум и осведомлённость обо всём, что в мире происходит. Такое сочетание оказалось удивительным инструментом видения нашей современной жизни. На газетные статьи Умберто Эко походило это более всего, но много шире по размаху интересов. Не успел издать он книгу этих заметок – может быть, ещё появится она. И негромкий голос разума и чести непременно привлечёт читателей повсюду в мире.
Я пока прощаюсь с тобой, Сай. Есть у меня слепая убеждённость, что в том существовании мы непременно встретим тех, кого любили.
Теперь пора мне вспомнить снова что-нибудь, что радовало меня за эти два-три года, что прошли со времени последней книжки-дневника. Поболее всего, пожалуй, – та записка, что ко мне на сцену кинули в Днепропетровске (или в Донецке? – уж не помню точно, к сожалению): “Игорь Миронович, можно ли с Вами хотя бы выпить, а то я замужем?”
А в Кисловодске мне пришла записка от солидного юриста, держателя собственного адвокатского кабинета, он на своей визитной карточке прислал мне письменный привет: “Спасибо Вам за то количество неглупых девушек, которые одарили меня своей благосклонностью, когда я выдавал им Ваши “гарики” за собственное творчество”. Вот сукин сын, подумал я с симпатией и завистью.
О другом таком же удачнике я узнал из записки молодой женщины. Она писала, что с трудом меня узнала, но в жизни не забудет тот полёт из Калининграда в Ганновер, когда больше часа я вполголоса читал ей свои стихи. Если учесть, что я ни разу в жизни не был в Калининграде, то легко понять, что и в Ганновер не мог лететь оттуда. В конце записки было приглашение продлить сей пир поэзии в домашней обстановке – видно, очень обаятелен был тот проходимец.
Забавно, что записки порождают порой одна другую. В городе Харькове (кажется) я получил такое сообщение: “Игорь Миронович, вот Вы в начале говорили, что евреев сильно поуменьшилось в России и на Украине, это правда. Я весь антракт проторчал в мужском туалете: евреев очень мало!”
Записка показалась мне потешной, и поэтому я в Питере прочёл её со сцены. Зал тоже одобрил её смехом. После перерыва получил я продолжение: “А я весь антракт проторчала в женском туалете: евреев нет совсем!”
Нет, никак нельзя мне отвлекаться на записки, потому что их такое уже собрано количество, что книгу надо бы писать. А мне охота рассказать, как я однажды испытал большое наслаждение, сделав заодно глубокие, вполне психологические выводы.
Благодаря мизерности своих претензий к уровню существования я часто извлекаю удовольствие из вовсе немудрящих радостей земного бытия. Не зря я так высокопарно написал – готовлюсь развести на пустяке большую философию.
Несколько лет назад (мы тогда с Сашей Окунем и жёнами нашими ездили по Европе, сопровождая экскурсии и щедро выбалтывая свои нехитрые познания) что-то не сложилось в пассажирском списке очередного самолёта, и Сашку с его женой Верочкой попросили этот рейс лететь в бизнес-классе. Как-то раньше нам не доводилось окунаться в эту роскошь, стоившую много дороже привычного эконом-класса (и слово “эконом” здесь очень к месту). Сашка наслаждался и блаженствовал (от пуза выпивки да плюс шампанское), но перед самым приземлением сказал загадочную фразу, в которой было нечто большее, чем просто шутка. Верочка, святая добрая душа, сказала о последней шоколадке, которую им принесла стюардесса, что она оставит её для Таты. А Сашка ей в ответ сказал: “Неужели ты собираешься ещё общаться с этими людьми?” Мы посмеялись, когда Верочка нам это рассказала, только что-то было в этой шутке, и она запала в мою память. А спустя лет пять один малознакомый импресарио позвал меня проехаться по нескольким южным городам и, спутав меня, кажется, с Кобзоном или Пугачёвой, прислал мне билет в бизнес-классе. Я и посадки ожидал в отдельном зале для весьма важных персон, и привезли нас к самолёту (шестеро всего нас было) в отдельном микроавтобусе, всего летящего населения я просто и не видел. А ведь самолёт – гораздо более демократический транспорт, чем, например, поезд, где пассажиры всё-таки разделены стенками их купе, в салон самолёта вливается единая густая толпа. А тут нас было шестеро, и мы не замечали друг друга. И сразу же явилась выпивка в большом ассортименте. Я перечислять не буду, только виски одного там было три различных этикетки. И конечно же, я ждал еду. Ведь в самолёте это вообще большое развлечение и радость, тут наверняка чего-нибудь особенного надо ждать, и Сашка говорил об этом что-то. Самое вкусное, опасливо подумал я, нам достаётся, когда многое уже мы вряд ли можем разжевать.
Но ошибся. На подносе, который принесла источающая симпатию (ко мне лично, разумеется) стюардесса, прежде всего привлекала внимание упаковка с белой и красной рыбой, лимон с петрушкой дивно оттеняли их цвет и сочность. Далее лежала упаковка из трёх разных сыров. Один из них был, вероятно, деликатесным, ибо пах, как носки студента. А ещё была тёртая морковь, обёрнутая в ломоть баклажана, и искусно изготовленная рыба с жареной картошкой. К ней (а может, и не к ней) был кетчуп под названием “Нежный” – он оправдывал своё название. Апельсин, виноград, киви. Виски мне подливали каждые минуты три. Юная стюардесса любила нас изо всех сил. Улыбалась, строила глазки, грациозно изгибалась, спрашивая о чае, кофе. Две огромных шоколадных конфеты я заначил сразу – под вечерний глоток выпивки в гостинице (когда-то был я сластолюбец, но, состарясь, превратился в сладкоежку). Нет, я ничуть не жадничал и не напрягался, но почти уверен, что я выпил виски на полную стоимость билета от Москвы до Тулы в общем вагоне.
В естественное впав блаженство, вдруг ощутил, почувствовал – не нахожу глагола, чтоб точнее передать, – что населения салона позади меня не существует в моём сознании, их рядовая жизнь течёт поодаль, совершенно непричастная к моей. Я даже протрезвел немного, начиная понимать подоплёку той Сашкиной шутки. Подумал, что именно такова основа психологии сегодняшних хозяев российской жизни. Ведь им должно сопутствовать всегда ровное чувство своей отдельности, нет – отделённости своей от неразличимой массы, именуемой населением. И тягостно им вынужденное редкое общение, у них своё пространство жизни, а отсюда – многие поступки и решения проблем. Как бы где-то я об этом и читал, но тут мне эта истина явилась непреложно, в виде собственного явственного ощущения. И я так обалдел от этого, что отрезвление немедленно залил.
И выходили мы раздельно, я толпу своих попутчиков увидел уже только возле движущейся ленты с чемоданами. Докучливо и странно было мне стоять в этой обыденной толпе.
А кстати, тоже в самолёте как-то был я озарён открытием, забавным для петушьего мужского самоощущения. Мы с женой летели не куда-нибудь, а на остров Мадейра, родину известного вина. Там был назначен семинар (не помню, как точнее назывался этот курултай) преуспевающих российских энергетиков, и я был приглашён им почитать свои стишки. Труба, снабжающая деньгами Россию, уделила и мне несколько нефтяных брызг. И я с вульгарным удовольствием летел на этот остров, куда в жизни не попал бы просто так. А в самолёте стюардесса, к нам изящно наклонившись, у жены моей спросила, что она предпочитает на обед. По-моему, был выбор между курицей и рыбой, это не суть важно. Тата ей ответила, и стюардесса с тем же вопросом обратилась ко мне. Описываю это так подробно, потому что тут нужна как бы замедленная съёмка: я вдруг обнаружил, что плавно поворачиваюсь к Тате, чтоб её спросить, что я хочу. Я в оторопь пришёл от машинальной этой слабости, а спохватившись, сам пробормотал, чего бы съел. У стюардессы ничего не дрогнуло в лице – ужель она привыкла к этому явлению мужской самостоятельности в семьях? Я потом это рассказывал в застольях, и друзья, женатые и сами лет по сорок, хоть и ухмылялись снисходительно, однако явно вспоминали что-то сокровенное и мигом укорачивали разговор на эту выразительную тему.
А на Мадейре, кстати, было очень хорошо. На маленьких разливочных заводиках вино дают сперва попробовать – стаканчик небольшой, но видов и сортов довольно много, так что время протекало интересно и достойно. Тут, конечно, автор поприличней непременно повестнул бы, что Мадейра – остров вулканического происхождения, и есть места, где холмы и наплывы чёрной застывшей лавы образуют необыкновенной красоты пейзаж, а вместе с буйной зеленью субтропиков и тёмно-синим морем – нечто вообще неописуемое, а я о тоже чуде, но другом вам расскажу. О чуде тоже чисто зрительном. В роскошном нашем номере гостиничном сортир (я слово “совмещённый” ностальгически упомяну, поскольку душ и ванна помещались там же) был совершенно выдающимся. Не только по размерам и наличию всего, что нужно заходящему туда, но главное – по некоей дизайнерской задумке. Слева и напротив унитаза обе стены были огромными зеркалами. А теперь прошу себе представить: вы привычно усаживаетесь на этот фаянсовый трон, видите своё отражение слева, видите его напротив, после чего (и тут я вздрогнул) обнаруживаете ещё одного участника: четвёртый вы сидит в углу, где зеркала сходятся. Такова игра загадочных зеркальных отражений. Если к этому добавить, что как раз читал я в это время книгу Дины Рубиной о циркачке, играющей зеркалами, то поймёте, вероятно, и богатство моих разных ощущений.
Но к новым русским непременно стоит возвратиться. Минула эпоха красных и малиновых пиджаков, почти исчезли золотые цепи, все они в культурные одежды облеклись, и многие во власть подались– внешне их уже не отличить. Но ведь внутри меняется (если меняется) куда неспешней человек, и потому порой можно услышать дивные истории. Мне повезло. Меня в Москве позвали как-то на передачу под названием “Апокриф”. Я не пошёл бы, суеты в Москве хватает, жалко времени, только тему мне назвали – отказаться я не смог. Собрались говорить о библиотеках – тема необъятная, но как-то я сообразил, что без меня никто не вспомнит о держателях подпольных, самиздатских библиотек. И для этого пошёл, и всё это изложил (я лично знал книжных подпольщиков, из коих часть и в лагерь угодила), успел заметить, как это уже неинтересно даже тем интеллигентам, что на передачу прибрели, но тут же был вознаграждён благоуханнейшим рассказом директорши библиотеки иностранной литературы.
На территории библиотеки этой стоит небольшой бюст Генриха Гейне – подарок из Германии туманной. И однажды получила директорша письмо от одного заметного хозяина российской жизни. Он писал, что хотел бы прикупить небольшой кусок земли в библиотечном садике, чтобы его семья могла быть похоронена возле могилы знаменитого немецкого поэта Гейне. И хотя, письмо такое получив, изрядно посмеялись все сотрудники, но олигарху отписали вежливо и серьёзно, что это, дескать не могила, просто бюст, и не хоронят никого на территории библиотеки. Письмо отправили и думали, что всё закончилось на этом. Только вскоре получили новое послание. Возможно, его плохо поняли, писал хозяин жизни, он заплатит, разве деньги не нужны библиотеке?
Я, эту историю услышав, даже не смеялся, оцепенел. Такое изумительно дремучее сознание явилось из этой переписки, что никакие бы научные статьи его не объяснили, словно постоял на психологических раскопках только что канувшей эпохи. Я преувеличил? Думаю, что нет.
Я вообще всегда изрядно радуюсь, когда какие-то случайные слова (а то и письменные тексты) позволяют вдруг вплотную глянуть в глубину, которая обычно скрыта в человеке. Например, мне рассказали, как пришли однажды к Ельцину (он тогда ещё в Свердловске был царём партийным) городские фанаты туризма. Эти неуёмные путешественники по родному краю и необъятным просторам Родины что-то Ельцину хотели разъяснить насчёт психологической, патриотической, экономической и всяких прочих польз туризма, чтобы он что-то разрешил, одобрил и помог. Среди них были учёные, врачи, инженеры – совершенно бескорыстные люди, сколотившиеся в группу по признаку активности и фанатизма. Говорили они пылко, убедительно и лаконично. Ельцин выслушал их восклицания и аргументы и задумчиво сказал:
– Это, видно, и впрямь дело хорошее, если вокруг него крутится столько евреев.
А ещё бывают тексты, за категоричностью и краткостью которых видно, как отменно знают авторы повадку и замашки будущих читателей этого текста. Помню, как восторженно и умилённо стоял я в Умани у огромного объявления при входе на могилу великого еврейского мудреца и праведника рабби Нахмана. Туда ведь ежегодно приезжают десятки тысяч паломников, и превращена эта могила в гигантское коммерческое предприятие, и кладбище вокруг неё (он завещал себя похоронить среди народа) почти затоптано этими толпами, но я – всего лишь о прекрасном объявлении. Это святое место, предупреждало объявление паломника, поэтому:
“1. Запрещено вести какие-либо торговые или деловые операции на кладбище.
2. Запрещено спать на территории кладбища.
3. Запрещено устраивать трапезы на территории кладбища.
4. Женщины обязаны разговаривать и молиться тихо и с соблюдением правил скромности”.
Я дальше списывать не стал, ибо от смеха скис, воочию себе представив, что здесь творилось бы, не будь такого строгого предупреждения.
Однако же, пора заканчивать эту начальную главу. Мечта моя о новом дневнике начинает сбываться. Потом я столько чуши напишу, что вся мечта естественно скукожится, исполнившись, и снова станет грустно на душе. А чтоб не стало грустно сразу, припомню некую свою мечту, которая сбылась, ничуть не повредившись в очертаниях.
Мы с Сашей Окунем затеяли на телевидении (только-только основался здесь русскоязычный канал) программу под названием – “На троих”. Нам оборудовали даже студию: висели копии Сашиных работ, а посреди стоял большой круглый стол (им послужила огромная катушка, на которую наматывают кабель). Третьим был у нас какой-нибудь интересный собеседник – их было с лихвой, мы сами подбирали посетителей. Этот третий приносил на передачу выпивку с закуской, так было условлено, и он ещё обязан был нам рассказать, почему принёс именно это, а не что-нибудь другое. Мы разливали на троих (чисто российская забава) и беседовали на различнейшие темы. Много передач удачными случились. Нам довольно трудно приходилось, ибо в день, когда предоставляли студию, порой подряд три передачи мы писали, а ведь пили мы не понарошку, и на третьей записи уже держать себя в руках было не просто. Только нам всё это очень нравилось. И так мы проработали чуть больше года, сделав тридцать девять (или сорок?) передач. Смотрели нас отменно, и ещё в достатке было разных замечательных гостей. Надобно сказать, что главный режиссёр канала (и организатор, устроитель) нас не просто пригласил, но принял в нас горячее участие, мы провели немало времени, различные детали обсуждая. Но, очевидно, оказался он из тех людей, которые разительно меняются, работая в начальниках. И год или чуть более спустя решил он, уж не знаю, сам ли, что у передачи нашей мало зрителей (как говорится – невысокий рейтинг). Как тут поступить? Да очень просто: пригласить соавторов к себе в кабинет, сказать – ребята, вы не потянули, извините и спасибо, и пошли бы мы, солнцем палимы, без малейшей никакой обиды. Только что-то в нём уже необратимое, начальственное что-то в нём произошло. И нам некий посланник, общий наш приятель сообщил от начальственного имени главного редактора Лёни, что передача закрывается. И ни привета, ни спасибо сказано нам не было ни слова. И от этого мы некую обиду ощутили, мы-то знали по звонкам и разговорам, как нас слушают. И появилась у меня одна мечта, но сразу я её не назову.
У Саши много времени очистилось на живопись, я сел за новую книжку, мы не тосковали и в нужду не впали. Только наблюдали, усмехаясь, как все наши передачи повторили раза три (а как же рейтинг?), а потом ещё и продали в Америку и Австралию. Я стал подумывать, что сбудется моя мечта. И через какое-то время (как оно мелькает быстро!) явился к Саше в мастерскую тот же самый гонец-посланник и передал нам Лёнино приглашение немедля изготовить ещё тридцать передач. Сбылась моя мечта, подумал я с восторгом, целиком и полностью сбылась в своём первоначальном виде. Мы с Сашей даже не переглянулись, и я мягко, вежливо сказал:
– Передайте Лёне, что его послали на хуй.
СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Да конечно же, я знаю, что такое название уже было, даже читал я некогда этот прекрасный роман, только никак иначе не назвать мне мелкие заметки о коротких и душевных гастролях по нескольким российским городам. Я с самого начала вдруг почувствовал, что будет хорошо и интересно. По дороге во Владимир проезжали мы известный ныне (даже знаменитый) город Петушки, а у меня с собой было, и я усердно помянул Веничку Ерофеева. К моменту, когда мы достигли дорожного знака о выезде из города Петушки, воссияло прочное во мне ощущение, что дальше будет всё прекрасно. И спокойно я заснул, чтоб на концерт прибыть, как стёклышко.
А ещё добавить надо, что в поездке этой я довольно много думал, а так как это нечастое состояние моего организма, то оно мне и запомнилось поэтому.
Лет пять назад по этой же дороге ехал я в один некрупный город (умолчу его название), где после выступления с забавным повстречался человеком. В гримёрную ко мне народ набился, все неторопливо выпивали, а когда зашёл рослый молодой парень с роскошной девицей, то пространство около меня мгновенно как-то опустело, многие даже ушли из комнаты, мы с этой парой оказались сами по себе. Красивый молодой человек сказал мне всякие слова и даже предложил мои стихи мне почитать как доказательство приязни, и роскошный протянул подарок: нарды явно лагерной работы. С отменно вырезанным волком на лицевой доске, с искусно выжженным орнаментом снаружи и внутри. Такие лагерные поделки (выкидные ножи, браслеты из цветной пластмассы, шахматы) под общим названием “масти” я знал ещё по лагерю, где сидел, и несколько таких сувениров подарил когда-то музею общества “Мемориал”. С великой, надо бы признаться, жалостью, ибо на зоне занимаются мастями очень способные зэки.
– Откуда у тебя такая масть? – благодарно спросил я парня.
– А я смотрящий по нашей области, – просто ответил он.
Я ошалело вынул сигарету. Парень чиркнул золочёной зажигалкой. Смотрящий – это хранитель огромных денег, так называемого общака, воровского банка, куда исправно сдаёт взносы весь уголовный мир для поддержки (“подогрева”) своих коллег в лагерях. Смотрящий – очень важная, доверенная и авторитетная должность, солидные и уважаемые всеми воры избираются на это место коллективным сходняком. А тут – мальчишка.
– Слушай, ты ж ещё ни разу не сидел? – невежливо и ошарашенно спросил я. И угадал.
– Ни разу, – ответил он. – Я положенец.
Мне почему-то запомнилось, что он себя назвал назначенцем, но потом мне объяснили, что положенец – правильное название. Я задавал ему какие-то несуразные вопросы, он спокойно и с большим достоинством мне отвечал. Я всё никак не мог смириться с тем, что воровской подпольной кассой управляет юный парень из чужого, презираемого ворами мира. По дороге к машине (его всё-таки задело моё недоверие) он говорил мне, как часто его били в милиции – выуживая, вероятно, какие-то сведения, и что он – не один такой на Руси.
Нарды эти я храню и никуда дарить не собираюсь – очень уж красива эта лагерная масть, а мысли навевает она – странные. О том, как дико и причудливо сросся уголовный, заведомо подпольный мир с обыденным, благопристойным и легальным, если открыто и спокойно берут воры себе в менеджеры людей из этого дневного мира. И вновь, как уже много лет назад, подумал я о радиации лагерного духа, пропитавшего насквозь Россию и растлившего её на много поколений вперёд. И от сумбурных и угрюмых этих мыслей я в тот раз не выпил, проезжая Петушки.
А в городе Перми провёл я дня четыре – удружило расписание гастролей. Бродил по улицам, в музеях побывал и посидел в библиотеке, полистывая книги о городе. Из них, конечно, самая отменная – труд местного профессора Абашева “Пермь как текст”. Идея, очевидная уже в названии, пришлась мне очень по душе. Хотя, конечно, тут куда точнее было б слово “палимпсест”, что означает, как известно, рукопись, где прежний текст (и не один) размыт или соскоблен. Но слово очень редкое и чуть научное, оно бы только отпугнуло множество читателей. А было б это точно и почти буквально: вот на бывшем архиерейском кладбище, где издавна хоронили виднейших горожан, теперь устроен зоопарк, и нынешние пермяки – посетители коллективно топчутся на могилах своих предков, истинно советская коллизия.
А на бывшей окраине Перми, где начинался некогда Сибирский тракт (и лучшие из россиян тут проходили или проезжали к месту наказания), почти сохранно здание тюремного привала арестантов. И тюрьма была тут – аж до сорок пятого года. Эти стены, хоть и перестроены неоднократно, многое могли бы рассказать, но стены молчаливы, а сегодняшнему люду мало интересны страшные недавние истории. После войны чекисты этот дом пустили под свой клуб. На первом и втором этаже всё перестроили под их культурный отдых, а подвал таким же и оставили: убого мрачный длинный коридор и крытые железом двери в камеры. Глазок для надзирателя на каждой двери и маленький прямоугольник кормушки. А нары сняты были, яму крохотного карцера подземного (трудно и представить себе смертный холод в этой тесной яме ) досками покрыли и залили цементом. А впрочем, ведь в подвал никто не спускался, наверху в тепле они гуляли. Пишу об этом не совсем понаслышке, двери я ещё застал. Поскольку десять лет спустя чекисты подобрали себе здание поавантажней и побольше, а сюда вселили – вот ирония судьбы и смена текста – кукольный театр. Впрочем, ведь и сами чекисты были такими марионетками в сталинских играх и спектаклях, что пожалуй, смена жанра не такая уж большая приключилась. А в театре этом, очень в городе любимом, с неких пор стал художественным руководителем поразительного таланта режиссёр Игорь Тернавский, мой давний приятель. Он театр этот до неузнаваемости перестроил (красота внутри такая – радуется сердце), а совсем недавно заменил и двери, поскольку там расположились мастерские театральные, и людям ни к чему такая память. Я же по тому тюремному коридору мимо тех дверей успел походить, и так было сладостно и смутно на душе от личных оживившихся воспоминаний, что Игоря совсем не одобряю. Кажется, и он жалеет тоже: памятники надо сохранять, подвал тот для экскурсий был бесценен. Вот вам и истинно российский палимпсест. Игоря часто спрашивают, не опасается ли он, что зловещая аура этого жуткого здания влияет как-то на атмосферу в театре. Нет, отвечает уверенно, детский смех и детская радость смывают начисто любую ауру. Услышав это, подумал, не потому ли российское телевидение передачами своими так усиленно старается вызвать у вполне взрослых зрителей именно детский смех и детскую радость?
Пермь – единственный в мире город, чьё имя носит целый геологический период в жизни нашей планеты. В середине XIX века тут побывал известный в то время английский геолог Родерик Мурчисон. Исследуя этот край (и двадцать тысяч километров по нему нагуляв), он обнаружил мощные отложения красноцветных глин, песчаника и чего-то ещё – приметы некоего геологического периода, который не был до него учёными описан. Он назвал этот период пермским. И добавлю ради красного словца, чтобы нечаянно блеснуть осведомлённостью, что это был конец палеозоя – приблизительно двести пятьдесят миллионов лет тому назад. Здесь поднимались горы, оттесняя море, море высыхало, и отсюда здесь неизмеримые запасы соли под землёй, чуть ли не две трети их количества на планете. Уже цвела повсюду жизнь, гуляли меж хвощей и папоротников древние ящеры гигантских размеров и невероятных наружностей, а климат был – почти тропический. Найденные тут во множестве кости этих ящеров, а также многие виды окаменевших растений и насекомых (в частности – огромных тараканов) по сю пору радуют учёных изобилием. Одну прекрасно слепленную фразу явного пермяка – патриота я даже выписал из просмотренной книги: “А в областях с более холодным климатом тараканы редки, малоразнообразны и имеют мелкие размеры”. Забавно было повторять эти надменные слова, топоча по снегу и трясясь от ветра по дороге из библиотеки в гостиницу.
А ещё в этих краях издавна выплавляли медь (отчего и назначено было стать городом это пустынное место возле старого медеплавильного завода: царица Екатерина просто ткнула сюда пальцем). Древние мастера (середина первого тысячелетия до новой эры) умели отливать из меди плоские изображения разных зверей и птиц, людей (порою всадников) и неопознаваемых животных. Это старинное литьё – художества отменного, недаром Строгановы его стали собирать (а ныне почти вся эта коллекция хранится в Эрмитаже), а названо оно – по имени опять же города – пермский звериный стиль.
Нет, не иначе как какой-то Божий свет сиял над этими местами в разные столетия и годы: я теперь о деревянной скульптуре XVIII века хоть бы мельком, но хочу упомянуть. О “пермских богах”. Уже, наверно, раз шестой сюда приезжал, и снова с обалдением немым смотрел на это совершенство резаных по дереву фигур. Я вообще люблю резьбу по дереву и в разных городах Европы с наслаждением торчу в музеях возле раскрашенных фигур разных святых. Жаргонные слова об удовольствии – “тащусь я от этого” – наиболее точно передают мои ощущения. Так вот от пермских тащусь сильней, чем от других. Скуластые, немного плоские их лица (а порой и чуть раскосые глаза – ведь местные изображались люди), их позы, жесты – выразительны настолько, что словами ничего не передашь, каким ни будь искусствоведом. У меня же лично сокровенный способ есть, чтоб выразить очарование и чувства выплеснуть: по возможности негромко пару нецензурных слов произношу. И мне легчает.
Здесь когда-то жил загадочно исчезнувший народ (звериный стиль они как раз затеяли) – чудь, это предки нескольких народностей сегодняшних. О них есть миф, что при крещении языческого местного населения они ушли под землю, чтоб остаться в прежней вере.
Об одном сугубо пермском мифе грех не рассказать. О Башне смерти. Это редкий случай, когда миф (кошмарно впечатляющий) родился и разросся из чьей-то лёгкой шутки. Прямо в наше время, когда мифы сотворяло разве что правительство страны (про то, как мы отлично все живём и как нам все завидуют). На углу двух улиц высится в Перми десятиэтажный дом (и башенка со шпилем) архитектуры сталинских времён. Это и есть Башня смерти. Миф, известный всему городу, гласит, что некогда на этом месте были пыточные камеры ещё во времена Ивана Грозного, и что останки тут замученных людей скопились под землёй, что тайные подземные пути отсюда тянутся ужасно далеко, что даже в стены здания вмурованы тела погибших здесь, и много ужасов иных. И это повествуют все, кого расспрашивали историки города. Но зданию совсем немного лет: его построили в пятьдесят втором году и с той поры здесь угнездилось областное управление министерства внутренних дел. Конечно, у ребят этих вполне дурная репутация, но почему же корни мифа, столь кошмарного, в седую древность тянутся?
Но проста причина, и забавна, и о силе меткого слова свидетельствует. Когда выстроено было это здание, и въехало туда поганое управление, весь город (как и вся страна) смотрел трофейный фильм “Башня смерти” – по пьесе Шекспира “Ричард Третий”. И шутник какой-то Башней смерти окрестил действительно зловещий этот дом. Весьма рискуя, кстати (год пятьдесят второй, заметьте, чистая пятьдесят восьмая за такую шутку). Название, естественно, приклеилось. И принялись рождаться мифы.
Они и нынче появляются в Перми. Что связано с гордыней, обуявшей патриотов города. Наверно, с той поры ещё гордыня завелась, когда отлили тут царь-пушку, весившую не только на четыре тонны больше, чем знаменитая московская (каких-то жалких сорок тонн ), но ещё и стрелявшая в отличие от столичной неудачницы. Снарядами в двадцать восемь пудов. Ну как тут не зародиться тайной гордыне? А в каком ещё другом городе мелкая речушка, отделяющая старый город от кладбища, называется Стикс? А на деревьях, спиленных в здешних окрестностях, стоит вся Венеция – это знаменитый карагач –единственное дерево, которое твердеет в воде. Ну, словом, много оснований для того, чтобы Пермь была хотя бы третьим в стране городом, где жизнь кипит вполне столичная, и множество талантливых людей отсюда вышло (взять хотя бы Дягилева, который в восемнадцать лет сбежал и более старался Пермь не вспоминать. Попов опять же – радио он изобрёл, пускай не первый, но самостоятельно. ) И правда, очень многие талантливые люди жили здесь или отсюда в жизнь пускались. Оружейники, к примеру, пушечные мастера, авторы авиационных моторов. Только патриотам настоящим мало этого. В каком-то письме (кажется – Горькому) повестнул как-то Чехов, что героини его пьесы “Три сестры” могли бы жить в любом провинциальном городе. Ну, например, в Перми, неосторожно пояснил Чехов. И вот уже экскурсоводы резвые показывают дом, где тосковали три сестры. В Москву, в Москву!
Дай Бог этому городу расти и хорошеть. Я очень интересно там пожил. А через месяц, когда уже вернулся, то случился тот пожар кошмарный в ночном клубе “Хромая лошадь”, где погибло сотни полторы людей. “И ты бы мог!” – вздыхали сердобольные знакомые. Нет, не мог. Я не хожу в такие заведения. Там современная российская элита гужевалась. Там гуляли на ворованные или взяточные деньги. Потому что на свои, на кровные, не станешь пить коньяк ценой тридцать четыре доллара за пятьдесят грамм, а там как раз такие цены были. По уровню – вполне столичные.
В Перми я доверительную донельзя записку получил:
“Игорь Миронович, а существует ли всемирный еврейский заговор и как туда возможно записаться?”
При подъезде к Челябинску охватило меня странное чувство близости: город этот некогда двумя стежками прошил всю мою биографию. Сюда в самом начале войны переехал завод, на котором работал мой отец, и вся наша семья прожила тут год или полтора. Мне было пять лет, и ничего о времени эвакуации я помнить, естественно, не мог. Кроме одного эпизода – впрочем, он повторялся периодически. Раз в неделю (или в месяц?) отцу выдавали паёк, в котором была большая плитка шоколада. Яркая, цветная, невыразимо прекрасная даже внешне. Эту плитку шоколада мама сразу же меняла на буханку хлеба – у одной и той же женщины. А я при маме неотлучно находился, и однажды эта женщина спросила, не горюет ли ребёнок, что досталась шоколадка не ему. Мама непривычно резко ей ответила, что нет, нисколько. Мама неправа была, ребёнку шоколадку эту было очень жалко всякий раз, иначе он бы не запомнил этот краткий разговор двух женщин.
А спустя почти сорок лет я провёл в Челябинске несколько дней в пересыльной тюрьме – по дороге в сибирский лагерь. После каждых трёх дней пути в столыпинском вагоне полагался отдых в какой-нибудь тюрьме, таков был гуманизм начальства, знавшего условия этапа. Тюрьма эта запомнилась и внешне – нас туда пешком вводили почему-то, высадив из автозака у ворот, и нелепой радостью, меня вдруг обуявшей от неожиданной человечности, впервые мной увиденной у надзирателя. Нас вели по длинному коридору явно старого здания, и я по своему дурацкому любопытству спросил у шедшего рядом пожилого тюремщика, когда эту тюрьму построили. И он не цыкнул на меня и не обматерил, а с некоей даже приветливостью ответил:
– В восемнадцатом году. То ли её красные для белых строили, а то ли белые для красных.
И засмеялся. Я к нему такую ощутил симпатию и благодарность – вдруг на минуту окунулся в мир нормальный и естественный.
На этот раз меня к тюрьме подвёз не автозак, а маленький автобус телевидения. Оператор хищно задвигался, снимая с разных сторон, как я сладостно курю, глядя на тюремное обшарпанное здание.
– Так на отчий дом смотрят, – сказала журналистка.
– А я так эту тюрьму и ощущаю, – ответил я вполне искренне.
Мы находились в двух шагах от улицы, названной в честь моего покойного тестя – я, к сожалению, уже его не застал. Юрий Николаевич Либединский прожил в Челябинске много лет, он вырос тут, и на здании реального училища висит мемориальная доска. И дом его родителей мне показали, оба они были врачами. А после покурил возле основательного купеческого дома, тоже связанного с семьёй Либединских. Именитый купец Елькин очень много сделал для Челябинска, но мемориальная доска на его доме посвящена двум его сыновьям – Якову и Соломону, павшим, как и подобало еврейским детям того времени, за дело революции. А младший сын по младости ввязаться в это дело не успел, ввиду чего остался жив и женился на сестре Юрия Николаевича – девушке Рике. И я ещё застал её – сухую грустную старушку, прикованную к кровати. Она всю жизнь преподавала в Ленинграде (уж не помню института) основы марксизма-ленинизма. Погрузившись в эту будто бы науку, стала ярой антисоветчицей и, приезжая изредка в Москву, такие говорила речи в семье брата, что после её отъезда родственники долго ждали неприятностей. Но преподавать не прекращала. Я пришёл её навестить, когда писал роман о художнике (поэте, авиаторе, священнике) Николае Бруни, убитом в лагерной Ухте в 38-ом году. Рассказал ей, чем сейчас занимаюсь, и старушка горько прошелестела:
– А я почти пятьдесят лет обманывала молодых марксизмом-ленинизмом.
Такая вот была типичная еврейская семья.
В гостиницу вернувшись, вдруг вспомнил одну странную историю. Её рассказывала мне и тёща Лидия Борисовна, и жена Тата, благодарно помнит её вся семья Либединских. Юрий Николаевич ещё с двадцатых годов дружил с Фадеевым, в честь него даже назвав своего сына Александром. В сороковых они встречались крайне редко: Фадеев был по уши занят верховодством писательского стада и политикой, а Либединский счастлив был в семейной жизни и замкнулся дома, не принимая никакого участия в разборках, сварах и интригах своих коллег. С Фадеевым виделся так редко, что придумал себе тонкое психологическое утешение, которым даже с дочерью делился: дружба, говорил он, вовсе не подразумевает частых встреч, в ней важно ощущение, что друг у тебя есть и таковым всегда останется. Летом сорок восьмого, накануне грянувших вскоре кошмаров (травля космополитов, дело Антифашистского комитета, много было светлых мероприятий) Фадеев без звонка явился поздно вечером в квартиру Либединских. Трезвый, хмурый и куда-то торопившийся. Вся семья была на даче, дома была только Татьяна Владимировна, мать Лидии Борисовны. Спросив, где кабинет Юрия Николаевича, гость молча сел за его письменный стол и принялся выгребать из ящиков все бумаги, наскоро просматривая старые конверты с письмами. Несколько из них он отложил и забрал с собой (по другой версии – тут же сжёг в помойном ведре). И ушёл, тепло попрощавшись и не извинившись за вторжение. Татьяна Владимировна утром кинулась на дачу в Переделкино. А следующей ночью в квартире побывали странные воры: они взяли всего-навсего серебряную сахарницу, но раскидали все бумаги из ящиков письменного стола, что-то ища. На этом происшествие закончилось, хотя тревожно (а скорее – страшно) было ещё очень долго. Фадеев явно совершил во имя дружбы деяние, сорвавшее какие-то неведомые планы в отношении Юрия Либединского, но ничего не объяснил ему и впоследствии. А это ведь неоспоримо означает тяжкую деталь в и без того трагической жизни Фадеева: он был не только рьяным и беспрекословным исполнителем всего, что диктовалось сверху, но в полном был доверии настолько, что его и в перспективу посвящали, в планы разработок для арестов ещё только предстоящих. Навряд ли этот факт обрадует его биографов.
А вечером я на концерте получил прекрасную и грустную записку:
“Дорогой Игорь Миронович, посоветуйте, как девушке с двумя детьми выйти замуж за еврея?”
Из Челябинска мой путь лежал в Магнитогорск. Я очень давно хотел тут побывать. Город этот, лежащий сразу в двух частях света (Европу и Азию тут разделяет река Урал, а город – на обоих берегах) возник благодаря легендарной советской стройке – металлургическому комбинату. На пустом практически месте, в глухой степи возле горы Магнитной (гор там несколько, но эта – главная) в 29-м году началось сооружение первенца социалистической индустрии. Невольно впадаешь в тон и лексику советской прессы, год за годом воспевавшей это рукотворное чудо. Рукотворное буквально: кроме тачек и лопат здесь ничего и не было. Строители жили в палатках, землянках, глиняных лачугах, битком набитых деревянных бараках, где спали по очереди. Кто-то вспомнил в разговоре, что первым каменным зданием на стройке этой стала тюрьма. Что же касается поголовного энтузиазма строителей, то стоит вспомнить, что половина из них приехала сюда не по собственной воле: здесь были так называемые спецпереселенцы, которых выгнали из разных городов страны за их происхождение, и просто зэки – в основном по 58-й статье. И множество крестьян, бежавших от разбоя коллективизации. Несколько тысяч таких энтузиастов были здесь же и расстреляны, а участь сменявшихся руководителей была такой же, как по всей стране в тридцатые годы, и они погибли почти все. Было время, когда на комбинате, уже огромном, оставалось менее десятка дипломированных инженеров, ибо остальные были арестованы, их заменили практики – без образования, но социально надёжные. Когда газеты с упоением сообщали, что комбинат возводят энтузиасты тридцати шести национальностей, это говорило лишь о том, насколько одинаково мела по всей стране железная метла. Конечно, можно смело отнести к числу энтузиастов несколько сот иностранных специалистов, приехавших сюда творить светлое будущее всего человечества. Когда построили рудник, задули первую домну, заработала мартеновская печь и прокатные станы – ликование безмерно было, многих вовлекая в социалистическую веру. И в войну, кстати сказать, каждый второй танк и каждый третий снаряд были произведены из металла Магнитки.
Я стоял на высоком берегу, глядя издали и сверху на здания и трубы комбината. Из труб сочились густые волны дыма – цвет их был словами непередаваем. Нечто серо-жёлтое и фиолетово-лиловое, впервые видел я, как цветом можно передать чудовищную ядовитость производственного дыма. Я о ядовитости буквальной говорю: Магнитка – одно из первых в списке экологически опасных, вредоносных для живой (и неживой) природы мест. И когда ветер прямо дует в сторону города, этим дымом дышат четыреста тысяч его обитателей. А снег тогда становится оранжево-жёлтым.
И тут меня насквозь пронзила мысль, что это ведь по сути – уникальный памятник творцу империи и лютому убийце – Сталину. Магнитка – и она сама, и вся история её – точнейшая модель того, что совершалось в сталинские годы. И со страною, и с людьми. Судьба незаурядного поэта Бориса Ручьёва – точная страница в летописи этого памятника. Совсем мальчишкой он сюда приехал, плотником работал и бетонщиком, с восторгом воспевал Магнитку во множестве стихов. А после канул в лагеря на десять лет. И не куда-нибудь, а в Оймякон, полюс холода, зимой – минус семьдесят. Но выжил несмотря на хрупкое здоровье (и на зоне о Магнитке он писал), нельзя только селиться было в крупных городах и на прежнем месте жительства. Но как только он получил справку о полной реабилитации, немедленно сюда же он вернулся, и до смерти жил тут, продолжая ту же тему с прежним упоением и верой.
Всё для памятника этого годится – даже пресса всей страны, сошедшая с ума от восхищения великой стройкой. И ведь удалась же этому чёрному злодею индустриализация страны! Но здесь уже цена пошла на миллионы жизней.
А главное, конечно же, для памятника этого – ядовитый дым, что день и ночь течёт из труб, отравляя атмосферу и травя окрестное население – жестоко точный символ неизбывного сталинского влияния на души и умы – вплоть до сегодняшнего дня. Удивительно выходит ёмкий памятник великому выродку, на костях и крови воздвигнувшему дикую империю, где все были рабы и все – энтузиасты.
Однако приехал я сюда по прекрасному и светлому поводу. Рядом со старейшим в городе театром имени Пушкина устроилось новое здание обдуманно старинной архитектуры. В нём открылся ресторан русской кухни XVIII и XIX веков. На первом этаже можно выпить чаю (из самовара того времени, разумеется) с выпечкой по рецептам той поры. А на втором – такая красота, что стоит описать её особо. В огромном, очень светлом и высоком зале всю стену напротив окон занимает грандиозная картина (метров двадцать в длину и метров восемь высотой). Глядя на неё, вы находитесь как бы на сцене, перед вами – зал театра, уходящий в глубину картины. Партер, амфитеатр, ложи. И везде стоят или уже сидят замечательно одетые люди с интересными и привлекательными лицами. Часть из них – знакомые художнику (или владельцу ресторана) горожане, а другие – попросту сочинены художником. В такой компании так хорошо бы было оказаться, что после возлияния решился я и попросился на картину. И художник обещал меня изобразить. Такого потока жизнелюбия, которое льётся с этой работы, я не видел никогда.
Назначен был обед-концерт, для этого меня сюда и вызвали. Сперва все приглашённые немного выпили (я очень им завидовал, но, подобно девушкам по вызову, не пью на работе). Потом читал им стишки и всякие истории рассказывал, а после был обед, и тут я от восторга одурел. Перелистав поваренные книги того времени, соорудили эти люди стол необычайный. Да, ещё забыл: имеется тут огромная русская печь (уверен, что нет такой подобной в самых разудалых ресторанах), она видна гостям из-за стекла, которое от кухонного жара охраняет. И в печи этой восемь часов томился на соломе грузный оковалок мяса, которым обнесли весь стол и лишь потом нарезали. Ещё мы ели (тоже всем сначала показали) запечённую индейку, в которой содержалась курица, нашпигованная телячьим языком. Рыбное блюдо называлось “лососёвой бандеролью”: опутанный верёвками (на них – сургучная печать) большой лосось лежал на старинного облика ладье, вылепленной из ржаной муки (а может быть, вру про сорт муки) и закалившейся в печи. Это произведение кулинарного искусства тоже сперва проплыло вокруг стола. Закуски и соленья с пирожками и блинами всякими перечислять не буду по простой причине: я хоть и скрал листок с меню, однако потерял его в дороге. А теперь – о выпивке, что дело не последнее: на столе не было ни одной фабричной водки. Было множество бутылок с чисто рукодельными наклейками, в которых сообщалось, на каких травах, плодах и ягодах настаивалось это божественное зелье. Употребил столь высокий эпитет, потому что сортов пять-шесть опробовал самолично, а в вопросах выпивки я опытен и привередлив. Словом, до сладкого я, кажется, не досидел. Кстати, в этом зале есть и маленькая сцена, с которой можно петь подблюдные песни.
Сочинил всё это заведение и замысел блестяще воплотил некий российский патриот (поскольку ездит по всему миру и непременно возвращается) Павел Беньяминович Рабин (кстати сказать, советские отделы кадров так ориентировались в отчествах, что им даже фамилия уже была нужна не очень, и не надо было заглядывать в графу “национальность”). Он же и название придумал: “Наше всё”.
Когда очень ранним утром нас подняли, чтоб уезжать, ещё раз подтвердилось качество напитков: голова была прозрачна и чиста.
А в городе Вятке гастрольная жизнь вообще обернулась чистым праздником. Обязан я этой радостью молодому человеку (сорок лет – какие годы?) по имени Роман Гозман. Именует он себя свободным предпринимателем, занимается строительством; насколько я понял, самозабвенный мотогонщик (слово “байкер” как-то не ложится на язык) и живёт на свете с любопытством и наслаждением. Мы разговорились уже сразу по дороге в гостиницу. Я с удовольствием услышал от него, что древнюю Вятку основали новгородские ушкуйники – полукупцы-полупираты: грабили они торговые суда и на своих судёнышках сбывали всё награбленное по речным маршрутам. Это были дюжие забубённые ребята, которых Великий Новгород обратно уже не принял бы, отпетыми бандитами слыли они в чинном отчем городе. Возможно, именно поэтому издавна было в крохотной Вятке несообразное множество церквей: нет лучше способа замолить грехи, чем денежку пожертвовать на новый Божий храм. Впрочем, это я, заезжий фраер, клевещу, все церкви позже возникали, перед революцией их было уже в Вятке более двухсот. Солидные купцы на них давали деньги, но психология их щедрости, мне кажется, была всё той же, что я уже упомянул. А связанные с Вяткой имена людей известных оказались очень дороги моей душе и памяти, назову их постепенно в том порядке, как мы объезжали связанные с ними места.
Почти три года прожил в Вятке сосланный сюда молодой Александр Герцен. Дом его, к великой моей жалости, не сохранился. Сперва он был простым писцом в губернском управлении и от тоски по вечерам стал крепко выпивать. Но вскоре поручили этому выпускнику Московского университета ведать статистикой: никто лучше него не мог заполнить заковыристые толстые вопросники, которые текли из Петербурга. А он, в свою очередь, должен был опрашивать входящие в губернию города, и на те никому не нужные вопросы, что шли из столицы, получал вполне тьмутараканские ответы. Так, из городишка Кай ему сообщали, что за прошедший год “утопших – 2, причины утопления неизвестны – 2”, а в графе, сколько всего таких случаев, написано было – 4. На бессмысленный вопрос о нравственности жителей города ответили оттуда просто и замечательно: “Жидов в городе Кае не находилось”. Это я от любви к Герцену перечитал “Былое и думы”, те страницы, где описывалась ссылка в Вятку. Веют с этих страниц тоска и отчаяние человека, попавшего к тёмным и несчастным людям, чисто случайно говорящим с ним на одном языке. Притом – к безжалостным обирателям своего собственного народа. Жил Герцен в одном доме с тоже ссыльным, гениальным архитектором Витбергом, трагедия которого столь современна, что её нельзя не описать.
Совсем молодой архитектор Александр Витберг узнал о конкурсе, объявленном царём Александром Первым: речь шла о сооружении в Москве на Воробьёвых горах огромного храма в память о войне с Наполеоном. В конкурсе участвовали русские академики, видные итальянские и немецкие архитекторы. Возвышеннее и талантливее всех (а конкурс анонимный, разумеется) оказался проект никому не известного юнца Витберга. Царь лично с ним поговорил и был в восторге. Тут-то Витберг и совершил роковую ошибку: согласился быть не только архитектурным руководителем, но и директором строительства, то есть ответственным материально, как сказали бы сегодня. Как его и казну обворовывали толпы поставщиков и подрядчиков, легко себе представить. Отпущенные на храм деньги они пилили (говоря на современном сленге) так лихо и беззастенчиво, что однажды вспыхнула разборка и назначили комиссию. Витберг плохо знал Россию и жестоко поплатился за незнание: его оговорили все. А в результате – конфискация имения, всего имущества и ссылка в Вятку за нанесенный казне ущерб. И ловко пущенные слухи о несметных его деньгах, хранящихся в американском банке. Герцен пишет о той “страшной бедности”, в которой семья Витберга существовала в Вятке.
И ещё одна подробность этой искалеченной судьбы. Однажды вятское купечество задумало построить ещё одну церковь. Типовой проект (уже такие были) их не устраивал, и они обратились к Витбергу. Но для церквей нетиповых потребно было царское соизволение, и то, что Витберг им нарисовал (подобие московского проекта) было послано в столицу. Царь Николай так восхитился, что особо предписал губернской власти не искажать замысел архитектора. А узнав, что автор – тот самый Витберг, разрешил ему вернуться. А в Москву ли, в Петербург – мог выбрать Витберг сам. И он вернулся. Но уже был сломлен человек. И жить по сути было не на что. Он тихо и безропотно ждал смерти. Таковым и видел его Герцен, навестивший друга в Петербурге.
Здесь же, в Вятке, вырос Александр Грин. Отсюда ушёл в шестнадцать лет, мечтая стать матросом, и повёл свою скитальческую жизнь. И его залитый солнцем шумный Зурбаган – такая противоположность тихой и заснеженной Вятке, что наверняка он помнил сумрачную скуку своего детства в доме, где сейчас его музей. Который, кстати говоря, меня слегка расстроил. Вся романтика, которую принёс Александр Грин в души миллионов читателей, здесь передана картинами, скульптурами – пластически, короче говоря. И жутко пошло это выглядит. Увы, мне кажется, романтика обречена на опошление, когда её пытаются изобразить. Но походить по подлинному дому, где он рос (стараясь не смотреть на интерьер ) и постоять возле него снаружи – удовольствие нешуточное и душевное. Отец его, Гриневский, потомственный польский дворянин, был сослан сюда в ранней молодости за участие в восстании, тут и женился на местной уроженке, но жена его умерла, когда сын ещё был подростком. Больше отец ни с кем не связывал свою судьбу, отсюда и явилась та запущенность домашнего существования, о которой после вспоминал писатель Грин. Хотя преувеличивал изрядно. Вообще насочинял столько, что и вокруг его имени после шумного успеха первых повестей начали клубиться мифы. То он был морским волком, долго бороздившим океаны всего света, то, будучи матросом, убил в пьяной драке какого-то английского капитана и прихватил его сундук с рукописями, то найден был совсем младенцем на необитаемом острове… Не сам ли он всё это сочинял, избывая память о тоскливой юности? Он ведь ещё однажды возвратился в этот дом. Поплавав чуть матросом и к мечте своей довольно скоро охладев, пустился он в скитания. Бродяжничал, порою голодал, то в лесорубы подавался, то в золотоискатели. Пошёл было служить в армии, но сбежал и оттуда. Отсидел два года в тюрьме (связался с эсерами и арестован был за пропаганду), отпустили по амнистии. Всего четыре класса закончил и учиться далее не собирался. Через год его опять арестовали и приговорили к ссылке в Тобольскую губернию, откуда он немедленно бежал и добрался до отеческой Вятки. Дело у него тут было: знал он человека, изготовлявшего фальшивые паспорта. Так что и с отцом ещё повидался.
Тут я докурил вторую сигарету и хотел было вернуться в дом, но вспомнил о романтическом интерьере и решил, что уже мало времени.
А в доме Салтыкова-Щедрина отменно и внутри. И даже стол его стоит – большая вероятность, что подлинный. Как-то не столь давно, заехав в город Тверь, был я приглашён местным телевидением дать интервью не где-нибудь, а за музейным столом когдатошнего вице-губернатора Салтыкова-Щедрина. Стол был моложе того времени лет на пятьдесят и слишком был миниатюрен для употребления большим чиновником, но я тактично промолчал всё время съемок. А потом не выдержал, конечно, и свою уверенность, что им фальшак подсунули, невежливо озвучил. Но музейная девица с укоризной мне ответила, что людям интересно и они даже потрогать норовят. А с этим аргументом не поспоришь.
Дом прекрасный был у ссыльного писателя, и четыре человека прислуги. По служебной лестнице он подвигался очень быстро, и спустя три года после приезда был уже советником губернского правления – совсем немаленькая должность (а было ему в ту пору – двадцать два года). Жить и жить бы в такой ссылке, где в лучшие дома он приглашался непременно – хоть и ссыльный, а жених завидный, но писал он непрерывно в Петербург прошения, чтобы помиловали. Все восемь (почти) лет, что прожил он в Вятке.
Начинал он очень уж блестяще. Выучился в Царскосельском лицее, где заведомо готовили будущих губернаторов и министров, лучшим был поэтом среди сверстников (потом своих стихов всю жизнь стеснялся), и уже печатали его столичные журналы. Только бес его попутал (а точней – талант, уже проснувшийся): написал повесть “Запутанное дело”, в сорок восьмом в марте он её напечатал, а в апреле уже ехал в Вятку, сопровождаемый жандармским офицером. Сам он эту повесть иначе как ерундой не называл, но российское начальство всегда лучше разбиралось в литературе, чем сами авторы.
А на самом деле ему очень, чисто по-российски повезло, ибо спустя всего год начался процесс по делу Петрашевского, а Салтыков-Щедрин не только ходил в этот кружок, но и дружил с его основателем. Так что стоял бы он на эшафоте рядом с Достоевским, но уже был в ссылке, и по делу этого кружка воспалённых юношей его допрашивали в Вятке только в качестве свидетеля.
Мотался по всей губернии этот усердный молодой чиновник, сочинял за начальство все годовые отчёты (специальный переписчик был к нему приставлен по причине неразборчивого почерка) и начисто забыл, казалось бы, свои литературные забавы. Ни единого свидетельства не сохранилось. Но только-только возвратившись в Петербург, через каких-то несколько месяцев он предложил журналу “Русский вестник” объёмистые “Губернские очерки”. Без заметок-заготовок, сделанных заранее, такое быстро не напишешь. А значит, в этом доме, не внушающем никаких подозрений (тут и пили, и играли в карты), где-то прятал он заветную рукопись, тихо радуясь, что она пополняется. И с душевным чувством близости опять прошёл по комнатам, стараясь догадаться (я три года в своей сибирской избе прятал рукопись на чердаке между брёвнами – прости, читатель, манию величия, явленную в этой ассоциации, но ссыльные всея земли равны по чувству страха за свои бумаги). Вот и доверяй после этого письменным заверениям чиновника Салтыкова, что исправился и умоляет о возможности вернуться. И ему не доверяли.
Тут возникает человек, об имени которого не догадался бы даже такой великий знаток того времени, как историк Натан Эйдельман. О, как бы я был счастлив загадать ему загадку эту! Но как раз, когда я всё это пишу, друзья в Москве пьют водку, поминая Тоника в день двадцатилетия нелепой смерти.
Сопровождая своего мужа, генерала, посланного в Вятку по делам солдатского набора (шла война), сюда приехала Наталья Николаевна Ланская. О чём они говорили, познакомившись на балу (провинциальные балы роскошны), что вспоминали, разговаривая у него дома (а она туда наезжала), и мелькало ли в их беседах светлое имя Пушкина – никто не знает. Только легенда есть (в музее рассказали), что к последнему прошению помиловать и отпустить из ссылки было приложено личное ходатайство Натальи Николаевны Ланской. И в пятьдесят шестом советник Салтыков-Щедрин оставил этот дом.
Когда проезжали мимо городской тюрьмы, услышал я, что здесь сидел когда-то знаменитый лётчик Эрик Хартман, сбивший за войну 352 самолёта (из них 345 советских), а потом в плену благополучно отсидевший десять лет. Выпустили его со всеми пленными немцами в середине пятидесятых. Я уже в который раз проглотил свой всегдашний вопрос: помнят ли здесь хоть чуть о страшном Вятлаге, одном из огромных подразделений ГУЛАГа? Было как-то ясно, что не помнят. А уже, наверно, нету и свидетелей живых.
Потом неторопливо мы проехали по краю огромного оврага, заросшего кустами и деревьями, и тут услыхал историю, которая такой дурацкой радостью меня наполнила, что более я ничего смотреть не захотел. А благодетель Роман Гозман мне ещё и книжку подарил, где вся история описана.
Этот Вздерихин овраг был некогда надёжной защитой древней Вятки. На краю его была крепостная стена, с которой горожане лили горячую смолу на головы нападавших и поражали их стрелами из луков. А в XV веке приключилась горестная история. Ещё была Вятка вольным городом, ещё не прибрала её Москва под свою широкую руку, правил городом воевода и три атамана. Жили горожане пушным промыслом, ремёслами и торговлей. И разнёсся слух однажды, что идут на Вятку татары. Быстро собрались вятичи на площади, обсудили свои силы и решили, что сами не справятся, надо просить помощи. Ближе всех был Великий Устюг, туда гонцов и послали. И спустя неделю донесли сторожевые, что к городу приближается какое-то войско. И не ночью дело было, но стояла тьма кромешная. Когда втянулось войско во Вздерихинский овраг и к стене подступило, горожане принялись за дело: полилась горячая смола и стрелы полетели. С криком отступили нападавшие, и вятские смельчаки кинулись их преследовать. Завязалась нешуточная битва, полилась кровь с обеих сторон, пал в бою отважный воевода. Не сразу распознали вятичи, что дерутся не с татарами они, а с подоспевшей к ним дружиной из Великого Устюга. Но четыре сотни уже пали в этой битве. Учинили по ним пышные поминки (с той поры пошло и выражение “своя своих не познаша и побиваша”), и часовню порешили тут поставить в память столь оплошно убиенных. А татары так и не пришли. Поминки совершались каждый год, на них устраивали состязания стрелков из лука и борцов, и пили изобильно, постепенно этот день стал из поминального – праздничным.
Но что ж тогда произошло? Как можно было спутать устюжан с татарами, которые от века налетали конницей? Ответ на этот заковыристый вопрос совсем недавно дал один местный писатель, сочинивший книгу (вот она лежит рядом) сказов о когда-то вольной Вятке. Вот что было там на самом деле пять веков тому назад.
Совсем незадолго до случившейся трагедии явился в город Вятку очень неказистый человек. Был кривоног он и спиной слегка горбат, кудрявились из-под бараньей шапки чёрные волосы и круто опускался длинный нос к рыжей бородёнке. В кафтане был каком-то странном, нехорошие глаза и губы пухлые, словно свиной пятак. А звали его – Ицка сын Соломона.
Вздрогнули, читатель? Лично я был рад безмерно: очень я люблю читать про разные злодейства нашего народа, где к тому же и нечистой силой пахнет.
Ибо Ицка Соломонович, он был ещё и колдуном. Он быстро умертвил невинную старуху Феклинью, которая лечила весь город целебными травами, и даже не пощадил её любимого гуся. Чтоб занять её избу, удобно стоявшую на отшибе. После обвинил в воровстве и нерадивости местного сборщика налогов и сам стал мытарем, затеяв непомерные поборы. Воеводу Аникея споил хмельной медовухой и очаровал настолько, что тот шагу от него не отходил и подтверждал своим авторитетом всё, что Ицка говорил. Когда гадали жители, чьё войско подходит к городу, безвольный Аникей за Ицкой вслед стал убеждать сограждан, что это непременно татары, а коней они недалеко в лесу оставили, чтобы сподручней было штурмовать стены. А сами устюжане после вспомнили, что потому они на штурм пошли, что встретился им маленький горбатый человек, который сообщил, что татары уже взяли Вятку, празднуют победу и бесчинствуют, и самая пора сейчас на них напасть внезапно.
Но для чего же это учинил зловредный Ицка Соломонович? От нестерпимой страсти зло творить или какой-то у него другой был умысел?
Конечно, был, и вятичи это довольно быстро обнаружили. Когда пошли они на поле боя, чтобы павших с почестями похоронить, то ходили там по полю Ицка с Аникеем, и обшаривал блудный атаман покойников, а Ицка складывал добычу в кошелёк. И конечно, кинулись на них разъярённые воины, да только вместо Ицки Соломоновича объявился им огромный вепрь, с диким хрюканьем и криком унёсшийся в лесную чащу.
Такая вот история случилась пять веков тому назад в той дивной Вятке, где сегодня я был должен выступать.
После концерта (и народу было много, и смешливого, по счастью) мы до ночи ели-пили на уютной кухне в доме Романа Гозмана, а я, уже в гостиницу попав, никак не мог уснуть: про Ицку Соломоновича думал. Очень у меня глобальные роились мысли (но и выпил я немало). Две похоже маленькие, равно неказистые (в литературном отношении ) книжонки крепко повлияли на историю XX века – “Манифест коммунистической партии” и “Протоколы сионских мудрецов”. Первую сочинил некий Мозес Мордехай Леви (более известный как Карл Маркс), вторую (получив заказ на эту фальшивку и скрав наполовину текст у француза Жоли) – мелкий российский журналист Матвей Головинский. Однако же идею общую он тоже позаимствовал – у некоего довольно одарённого еврея по фамилии Эфрон. Этот чрезвычайно изобильный автор (он писал статьи, рассказы, пьесы, повести, романы), начисто забытый сразу после смерти, за несколько лет до появления “Протоколов” напечатал повесть, весь сюжет которой предвосхищал будущую фальшивку. Там одна российская девица в поисках работы набрела на коммерсанта Бердичевского, который согласился взять её в гувернантки (и учить немецкому двух дочерей) лишь при условии, что она скажется еврейкой, потому что его старый отец не потерпит в доме никого из иноверцев. Бедная русская девушка согласилась и пришлась весьма по сердцу ветхому и хилому старику-отцу. Настолько, что почтил он эту гувернантку высшей степенью доверия: повёл в некую тайную комнату с решётками на окнах и огромным железным шкафом в углу. Там хранилась тайная корреспонденция из всех крупных городов всех стран света. На множестве различных языков. Плюгавый старый еврей оказался чуть ли не главой всемирного еврейского заговора. В письмах содержались сообщения о подрыве экономики и нравственности всех стран мира. Евреи сообща и тщательно работали во имя порабощения наивных народов. Ужаснувшаяся девушка сняла копии с нескольких писем (сколько же трудилась бедная, ведь ксерокса ещё не было), украла несколько оригиналов и смоталась из этого страшного дома. Так что и сюжет будущих “Протоколов”, и миф о смелом их похищении – сочинил еврей Савелий Эфрон.
Тут я принялся смеяться пьяным хриплым смехом и никак не мог остановиться, ни вода, ни сигарета мне не помогали. Но в конце концов уснул. И ещё утром, старый идиот, посмеивался от глупой радости. Во что мы только не встревали, думал я. А после первой сигареты, за второй чашкой кофе вспомнил почему-то, что сегодня мифы даже мягкие и как бы симпатичные бывают. Так, одна старушка в белорусском (кажется) селе такую повестнула байку собирателям фольклора: дескать, ежели родился мальчик у евреев, он сразу головкой вертит – думает, как он устроится в дальнейшей жизни, а вот ежели такой же мальчик у коренного населения рождается, то сразу вертит он ручонками, ища чего уворовать. И снова я загоготал от удовольствия душевного. Тем более что вспомнилась ещё одна история из той же книги собирателей фольклора. На Украине где-то им одна старушка рассказала. Моисей когда с горы Синай спустился, обнаружил, что очень много грешников среди ведомых им евреев. И привёл он их к подножию горы Синай, велел всем взяться за руки, а сам полез опять на гору. Но совсем недалеко. Оттуда сбросил он довольно длинный провод, крикнув одному из грешников, чтоб тот взял провод в свободную руку. Тут Моисей покрутил какую-то рукоятку и сразил огромную толпу сильнейшим электрическим разрядом. Двадцать три тысячи трупов пали одновременно к подножию Синая!
Вот ещё когда мы знали электричество, подумал я и головою покрутил, чтобы прикинуть, как я жизнь устрою на сегодня.
А на концерте в Вятке получил я среди множества записок – две очень хорошие. Одна такая: “Игорь Миронович! У меня папа – еврей, а мама – русская. Утром хочется в Израиль, а вечером – водки. Что делать?”. А вторая – доверительная: “Дорогой Игорь Миронович, я готовлюсь стать матерью. Посоветуйте, как научить ребёнка вовремя и к месту пользоваться ненормативной лексикой?”.
Были по пути гастролей этих и другие города: Москва, Санкт-Петербург, Нижний Новгород. Но там душа моя не шевелилась и не ликовала.
Меня изрядно часто спрашивают (и на концертах, и по возвращении – на пьянках дружеских), что я думаю о сегодняшней России. Прежде всего думаю, зря вожди российские печалятся, что нету у страны какой-нибудь идеи общей, чтобы все поднялись духом и сплотились. А на самом деле – она есть, общероссийская национальная идея. Явная и очевидная. Она проста и лаконична: выжить. Пережить с как можно меньшими потерями всё, что вокруг творится, и детей от пакостных соблазнов упасти.
А что касается общественной апатии, повальной и повсеместной, то, по-моему, устали очень люди от надежд, недавно вспыхнувших, но обернувшихся враньём и фальшью, и душевно затаились. Мой один знакомый предложил такую партию создать, что все в неё запишутся, она бы всех устроила одним своим названием: Российская Совестная Партия Замедленной Демократии. А сокращённо – РСПЗД.
СЛУЧАЙНЫЙ РАЗГОВОР.
В тот день я приехал в аэропорт позже обычного, но успел купить две бутылки, да ещё осталось время выпить кофе. Мне приветливо махал рукой и улыбался какой-то средних лет потёрханный незнакомый еврей, и было бы неудобным не присесть к его столику.
– Лет десять назад вы подписывали мне книгу в Хайфе, помните меня, наверно? – спросил он чуть нагловатым от смущения тоном. В год у меня случается несколько десятков выступлений в разных городах, и на каждом я надписываю несколько десятков книг – как же я мог его не помнить?
– Конечно,– ответил я.
– Стакан есть, будете? – спросил он, вытягивая из портфеля крепко уже початую бутылку виски. Я благодарно поднял брови. Мы беззвучно чокнулись пластиковыми стаканами за всё хорошее. Он тут же плеснул добавку. Лысоватый, замечательно блудливое лицо.
– Я тоже в Минск лечу, – сказал он жизнерадостно. Из аэропорта Бен-Гурион летят самолёты в десятки стран и городов, но я действительно собрался в Минск и потому невольно засмеялся. По второй мы выпили за удачный полёт.
– Давно я не был в Белоруссии, – задумчиво сказал попутчик. – Года полтора уже. Мне всегда не везёт, когда туда еду, что туда, что обратно. Как-то перевес у меня был на много килограмм, чуть не сотню баксов надо было доплатить, так я их еле уболтал, чтоб разрешили без доплаты. А то как-то деньги вёз – немного, тысяч десять, так в Белоруссии таможенник меня минут сорок мурыжил: я, говорит, вижу тебя насквозь, ты где-то деньги спрятал, почему не пишешь декларацию? Так еле я его уговорил, что нету ничего, уже он было шмон собрался учинять. А как-то раз курю я в Минском аэропорту в неположенном месте, а менты мне говорят: пошли-ка, парень, протокол оформим. А у меня деньги заначены, и знаю, что найдут – отнимут. Еле-еле от них отговорился. А ещё я прилетаю как-то в Минск, и три бутылки в чемодане у меня, по литру каждая. Так они мне чемодан своим рентгеном просветили, прямо из толпы меня выдернули, вот ведь суки зоркие. А можно только один литр, уж не знаю, как сейчас. Так две литрухи им пришлось оставить.
– А вы ни разу не пробовали, – вежливо спросил я, заранее грустя о своей второй бутылке, – так поехать, чтобы всё по закону?
Он дико на меня посмотрел и машинально плеснул нам по глотку. Такая мысль ни разу ему в голову не приходила, и поэтому мы выпили без тоста. Каждый думал о своём. А тут как раз объявили посадку (до сих пор чуть напрягаюсь, когда слышу или пишу это слово). В Минске он ко мне не подошёл – наверно, каждый раз волнуясь по приезде в Белоруссию.
А я, уже в гостиницу едучи, угрюмо думал, что неправильно веду себя в последние годы, я ведь ничего не записываю, а такие благодатные разговоры приключаются в дороге сплошь и рядом. Почему же я даю им улетучиться из памяти? И сам себе всё очень просто объяснил. Дело в том, что уже довольно давно обнаружил с радостью и удивлением, что гастроли – это замечательно уютный и надёжный вид одиночества. Хотя всё время я на людях, и меня встречают, опекают, провожают, я готовно отвечаю на вопросы и легко поддерживаю лёгкий разговор. Веду вполне публичное существование, контактен, и приветлив, и отзывчив. Только это чисто внешнее и машинальное общение. Я всё время нахожусь в невидимом коконе, я думаю, о чём-то вспоминаю, или просто в тихой внутренней отключке нахожусь. Хотя наружно – светлый и типичный образ кочевого фраера. Как это происходит, я не смог бы объяснить связно и достоверно, только это именно так. Меня куда-то водят выпивать и закусывать, я честно исполняю ожидаемую роль застольного балагура, но я всё время сам, один, внутри себя. Поэтому, возможно, я почти не помню, как эти гастроли проходили, где я был и даже (что порой обидно) – забываю, что я видел в этих городах, мелькающих с неуловимой скоростью. Из этого блаженного (блажного?) состояния меня выводят только те случайные разговоры (фразы или случаи), которые мне хочется запомнить, я тогда записываю их. Коряво, наспех, в нескольких отрывочных словах. Эти блокнотные каракули я сам порой не в силах разобрать, когда я возвращаюсь, но сижу над ними и в конце концов припоминаю. Далеко не всё, но многое. А записав их аккуратно и разборчиво, я думаю с тоской, куда теперь их подевать. Поскольку прозу не пишу, и как бы ни к чему эти забавные случайные обрывки. Поэтому я здесь решил собрать их вместе без какой-нибудь системы и порядка. Так: услышал, удивился, записал. Осколки жизни кочевой.
Начать, конечно, следует с Москвы. Мы как-то с Татой побрели в один отменный магазин, поскольку вечером предвиделась большая пьянка. Всё купили-закупили (до сих пор я удивляюсь вежливости и радушию, осенивших нынешних продавцов), и я с двумя большими сумками пошёл наружу покурить, а Тата ещё что-то докупала.
– Извините, вы не Губерман? – ко мне обращался очень, очень невысокий плотный старичок моих примерно лет. За уличным такого рода узнаванием обычно следует просьба об автографе или интимное воспоминание, что видел как-то раз по телевизору – с оттенком гордости, что память хоть куда.
– Читал ваши стихи, – медлительно сказал старик, – в них есть о чём подумать думающим людям.
Я молчал, докуривая сигарету.
– Я сам чекист, – журчал старик, – а вы, читал я, с нашим братом вдоволь пообщались. Я большим подразделением командовал, тяжёлая была работа…
Он полез в карман и показал мне какое-то красное удостоверение – то ли ветерана, то ли сохранившееся с тех прекрасных лет, когда он вынимал его уверенно и властно. Я подумал, что скорей всего он управлял огромной сворой топтунов.
– Наружное наблюдение? – вежливо спросил я.
– А все награды, премии и поощрения – другим отделам отдавали, – подтвердил он мою догадку. – Хотя без нас им ничего бы не светило.
Я уже нетерпеливо ждал жену, и ни о чём его расспрашивать мне не хотелось. Он ещё мне так же тускло сообщил, что он и нынче секретарь районного совета ветеранов, и что с тягостями той былой работы примирял его только начальник непосредственный, большого ума человек и редкой душевности. Это я прекрасно понимал, у них таких в избытке было, сам удостоверился не раз. Но тут он о начальнике сказал такое, что большую испытал я неожиданную радость.
– Я к нему когда ни загляну, всегда на что-нибудь пожалуюсь, а он всегда в ответ мне говорит…
Старик выдержал безупречно артистическую паузу и тоном мудреца Эзопа произнёс:
– Не бзди в скафандр, а то всплывёшь.
Ни разу в жизни не слыхал столь прекрасной мерзкой фразы. Появилась Тата, и я с благодарностью пожал его пухлую, но ещё крепкую руку.
Я приезжал в тот раз не только ради выступлений: меня пригласила на свой юбилей очень любимая мной “Новая газета”. Это единственная российская газета, которую я читаю, каждый раз удивляясь мужеству её сотрудников и загадочному факту, что её не задавили. Почти вся остальная пресса (как и телевидение, впрочем) давно уже втиснулась в дозволенные рамки умолчания. Но ведь и убили в этой газете – четверых уже сотрудников. Ну, словом – счастье, что она существует. На концерте в честь юбилея мы сидели с женой Татой возле родителей Ходорковского, и это дополнительный бросало отсвет на всё происходившее. А после удалось мне протолкаться и пожать руку Горбачёву, я его великим полагаю человеком, хоть он совсем нечаянно, того нисколько не желая, повалил кошмарную империю. А так как мы ещё всё время поддавали (выпивку и лёгкую закуску по всему фойе носили), то прекрасный получился праздник. Повидал я нескольких людей, приятельством с которыми искренне горжусь, а лица множества других были отменно симпатичны, такого скопления интеллигенции я уже много лет не видел. И поэтому когда столкнулись мы в толпе с Алексеем Симоновым, я его немедленно спросил:
– Скажите, Алексей Константинович, тут собралось человек пятьсот, наверно, с замечательными лицами, и я уверен, что любому вы пожали бы тут руку, не колеблясь. Это и всё, что осталось нынче в Москве, или есть ещё такие же?
Он засмеялся моему иностранскому вопросу, чуть подумал и ответил так, что я немедля и невежливо сбежал, чтоб записать.
– Нет, – ответил, – ещё, пожалуй, наберётся тысячи две, но в том беда, что большинство из них с каждым годом пожимает руку всё слабее.
Этот короткий диалог настырно ёрзал в моей памяти, как будто понукая вспомнить, как совсем недавно я сидел, курил и точно так же думал, что только два бывалых советских человека могут с полным пониманием так коротко поговорить. И вдруг сообразил, что мучаюсь, поскольку место, где случился этот разговор, уж очень, очень мало подходило к содержанию его. А было это в Барселоне. Берег моря, дивная гостиница, слёт авторской песни. Барды из Америки, Германии, Австралии и уж, конечно, с необъятных просторов рухнувшей империи советской. Очень было много графоманов, но и те вполне уютно слушались под лёгкое испанское вино. А прямо перед гостиницей огромный был бассейн, возле которого с утра особенно приятно пилось ледяное пиво. Там я и сидел, когда ко мне подошёл невероятной симпатичности человек, поэт и музыкант незаурядный Витя Луферов. Мы видимся с ним редко и случайно, и поэтому я очень удивился, когда он сказал, что вчера ему приснилось нечто, тесно связанное со мной.
– Ты понимаешь, – говорил он тоном человека из подполья, – я сижу в какой-то камере и следователь грубо на меня орёт, чтоб я кололся, после так ударил, что я в угол отлетел, и ещё не встал, как он пошёл к дверям и посулил, что сейчас приведёт амбалов, чтоб меня топтали, как умеют. Я, ты понимаешь, встал, жду, что придут меня метелить, и вдруг вижу на столе у следователя папку с твоим именем. Я её раскрыл, там всего несколько листочков – на тебя заведенное дело. Ну, думаю, мне всё равно пропадать, листы эти порвал и съел, большей частью – проглотил. Тут дверь открываться стала, я проснулся – ну, думаю, счастье какое, а во рту – вкус жёваной бумаги…
Я молчал, зачарованный этим кафкианским рассказом, а Витя вдруг совершенно серьёзно меня спросил:
– Если ты такое на меня увидишь, ты ведь так же сделаешь, правда?
Это не предположением звучало (“если бы”), а вопросом о конкретной завтрашней реальности, и я невольно вздрогнул, посмотрев на Витю непонятливо и даже с подозрением, что шутит или нездоров. Но тут нагрянули его приятели, и их разноголосицей наш разговор прервался. Только ещё долго я сидел в ошеломлении, такие сны давно уже не снятся мне. Вторая кружка пива показалась мне ещё прекрасней.
А в том советском времени состоялся у меня (естественно припомнившись сейчас) один короткий разговор, тогда меня глубоко поразивший. Мы в Сибири жили, я был химик, то есть зэк, отпущенный из лагеря досрочно, чтоб работать в назначенном месте на стройках большой химии (Хрущёв такое сочинил, дай Бог ему благополучия в загробной жизни). И мы с женой пошли в библиотеку нашего шахтёрского посёлка. А там невзрачная, немолодая и помятая годами библиотекарша, едва на меня глянув, утвердительно спросила:
– Вы ведь химик?
Я в ответ кивнул недоумённо – мол, какая разница, как я сюда попал, я житель этого посёлка, гражданин и всё такое прочее.
– А химикам мы книги не выдаём, – надменно сказала эта сеятельница культуры.
С полминуты я молчал оторопело, а потом пролепетал униженно и робко, что я, собственно, и сам литератор, даже книги мои есть, возможно, в этой библиотеке – так нельзя ли сделать исключение.
– Я знаю, – с омерзением отрезала библиотекарша, – но так все химики сюда полезут.
Эта логика сразила меня полностью. А Тата вежливо и мягко попросила:
– Запишите в таком случае меня, пожалуйста, я вольная, приехала сюда жить с мужем, вот мой паспорт.
– Где работаете? – неприязненно спросила охранительница книжного богатства.
– Я нигде пока, я только что приехала, а вообще филолог, – объяснила Тата.
И баба отчеканила с высоким нескрываемым злорадством:
– Мы домохозяйкам книг не выдаём.
Мы шли домой такие удручённые, что чуть не поссорились, потому что Тата поносила бедную библиотекаршу различными словами (“сука” было самое приличное), а я уныло бормотал, что пожилая эта девушка наверняка несчастна, и вот пришёл ей случай отыграть свои печали на химической семье бесправной, и немедля Тата на меня переключилась в смысле душевной мягкотелости и жажды оправдать любых позорных сук. А так как это свойство мне и впрямь присуще, то и бормотать я вскоре перестал. А книги стали слать нам из Москвы, и получать очередной их ящик было радостью неимоверной.
Ну, а светлый разговор какой-нибудь ты помнишь, старый очернитель? – спросил меня мой внутренний голос. Ещё как, ответил я ему. Но первый же, который вспомнился, был пересказом некоей чужой истории. А я её услышал в Балтиморе, дивном городе американском. Там одна моя знакомая известна всем как замечательный экскурсовод. И вот её однажды попросили поводить по Вашингтону очень важное лицо – министра внутренних дел страны Армении. (Возможно, это был только заместитель, но пускай будет министр – так интересней.) Оказался он вполне симпатичным средних лет мужчиной, с той интеллегентинкой, что вообще присуща армянам, и водить его по городу было легко и интересно. А в процессе этого похода оказались они возле площади, где в урочные вечера собираются в Вашингтоне городские гомосексуалисты и лесбиянки. А министру это рассказав, спросила его гидша, есть ли геи с лесбиянками в Ереване.
– Да, гомосексуалисты у нас есть, – подтвердил министр, – а лесбиянок у нас нету.
– Как же это, всюду они есть, а у вас нету? – усомнилась рассказчица.
– А мы их ебаем, – лихо объяснил министр.
…Никак не миновать мне и прекрасную историю, услышанную в турецкой Анталии. Как я оказался на курорте этом (да ещё в гостинице роскошной) – песня отдельная. Один знакомый мой (единожды я виделся когда-то с ним) задумал юбилей отпраздновать распахнуто и грандиозно – пригласил в Анталию аж двести человек друзей, приятелей, по бизнесу партнёров и родных людей, естественно. Ещё туда оркестр приехал (как не два), и я был приглашён читать стишки. Ах, как это было замечательно! Трём международным шахматным гроссмейстерам я руку пожимал, и с бывшими чекистами беседовал (все, как один, оказывается, всю жизнь поборники свободы были, как сейчас это обычно вытекает из любого с ними разговора), а во всех гостиничных барах – пиво с выпивкой, не говоря уж о закуске, загодя и наперёд заказано широким юбиляром. А на берегу нам жарили перепелов…А в зале настоящий шахматный турнир гигантов видел я впервые в жизни. И вплотную если к столику любому подойти (жаль только, сразу отгоняли), то всем телом чувствуешь поле нервной напряжённости в воздухе…А бассейн внутри гостиницы с водою подогретой (тут же баня всякая и разная)…А… Словом, это всё прекрасно было, дай Бог здоровья устроителю гуляния такого. И в делах – успеха, разумеется, поскольку и заметить не успеет человек, а близок уже будет новый юбилей. Положим, я не доживу, но людям повезёт, если удачно эти годы протекут. Теперь и перейду к истории обещанной.
А впрочем, я сначала отвлекусь. Поскольку посреди турецкой этой роскоши (а именно таким был интерьер гостиницы, хотя местами что-то и Египет напоминало – впрочем, я там не был никогда) припомнился мне день, когда я так же переполнен был острейшим чувством удовольствия от жизни. В городе Тамбове это было, в пересыльной городской тюрьме. Развозили нас по лагерям, а через каждые три дня пути в столыпинском вагоне был положен отдыхательный привал на два – три дня в тюрьме, уж больно тяжелы такие переезды. А в тюрьме тамбовской нас помыли (баня, правда, хуже, чем в Анталии, но всё-таки вода горячая), а на обед был суп – точнее, жижа, где варились макароны, их обрывки попадались в каждой миске. И мясным бульон был этот, мяса не было, конечно, только повара чуть позже его вынули, чем надо, чуть оно переварилось, и на радость зэкам волоконца плавали мясные. Очень, очень ощутимым был тот суп, мне больше никогда такой не попадался за всю отсидку. А потом и каши жидкой кинули по черпаку. Ну не тюрьма, а санаторий. Только главное не в этом. Когда наша камера возвращалась с прогулочного дворика, на повороте коридора, на углу, где каменно сидит дежурный надзиратель, не было его на месте. А на столике его лежала книга, начисто уже ошкуренная от обложки, но страницы ещё не были напополам разрезаны, чтоб нам такие половинки штуки по три на день выдавать. Поскольку никакой бумаги туалетной отродясь по тюрьмам не бывало, то такие вот рассеченные книги были нам гигиеническо-гуманитарной помощью от наших пастухов. А эту, повторю, ещё не рассекли – возможно, он за бритвой и пошёл. И я так отклонился чуть, и в пируэте этом книжку прихватил и сунул под рубаху. Плавный ход колонны нашей ни на миг не задержав. На случай шмона, если хватятся и вычислят, я ещё час её не вынимал. Но тюрьма была большая, камеру за камерой вели туда-обратно, скоро нам в кормушку сунули обрезки пожелтевшего учебника какого-то (предмет не помню). И тогда свою добычу я достал. И так на нарах повернулся, что в глазок её не мог увидеть надзиратель коридорный. Оказался у меня в руках целёхонький Лесков. “Очарованный странник”. И лежу я сытый, сигареты ещё есть покуда, и читаю. И меня такое счастье разобрало, что Тамбов я вечно буду помнить, и туда если случайно попаду, бесплатно дам концерт для всей администрации тюрьмы.
Однако же вернусь теперь в Анталию. Ко мне в антракте выступления подошёл один из друзей юбиляра и стеснительно спросил, готов ли я и впрямь, как говорил вначале, выслушать историю, недавно у него в семье произошедшую. Конечно! Мы с женой – украинцы, сказал рассказчик, а семья наших приятелей – оба евреи. Как-то мы пришли к ним в гости, и хозяйка по рецепту её бабушки нам приготовила фаршированную рыбу…
Он чересчур подробно это мне повествовал, поэтому я главное перескажу. Гостье-украинке так это блюдо понравилось, что она рецепт спросила у хозяйки и с усердием его записала. Прошло какое-то время, и еврейская семья пришла гостевать к украинской. Жена-украинка им приготовила такую точно фаршированную рыбу. И настолько вкусную притом, что жена-еврейка с восхищением сказала:
– Слушай, у тебя вкусней гораздо рыба получилась. Ты по моему рецепту всё делала?
– Всё в точности, – ответила польщённая украинка, – я только, знаешь, на свой страх и риск в этот фарш немного сала намесила.
Мне эти краткие случайные истории нравятся, конечно, за их похожесть на анекдоты, только есть в них нечто большее порой – ну, вроде достоверного свидетельства о психологии участников. Один приятель наш, врач по профессии и по душевному устройству врач, поехал по своим делам в Москву. Дела были такого свойства, что по нескольким московским больницам довелось ему подробно походить. И другу своему, с которым некогда учился здесь, теперь уже солидному профессору, он изложил свои довольно скорбные впечатления о состоянии российской медицины. Попутно, разумеется, упоминая и израильское врачевание. Профессор выслушал несколько его монологов, а потом сказал задумчиво:
– Ты знаешь, так ты ругаешь нашу медицину, так израильскую хвалишь, что просто хочется съездить…
– Так приезжай, – обрадовался наш приятель, – приезжай, посмотришь сам.
– Нет,– поморщился профессор, – ты не понял. Хочется съездить тебе по морде.
Повестну теперь о разговоре, которого на самом деле не происходило. Я просто был дуплом, куда слетелась перекличка двух военных ветеранов. В Москве я завывал стишки недавно в замечательном кафе “Гнездо глухаря” – там барды почти каждый вечер исполняют свои песни, и совсем своя приходит публика, я неслучайно каждый раз туда прошусь, когда в Москве бываю. И по ходу выступления я рассказал смешную некую историю о пожилом недалёком еврее, бывшем полковнике авиации. Он объяснял свою эмиграцию в Америку обидным для его души антисемитизмом: когда в семьдесят третьем году его эскадрилья собралась лететь бомбить Израиль – его не взяли. Среди полученных записок одна была по-воински суха и категорична:
“Уважаемый Игорь Миронович! Поверил во все Ваши рассказы, кроме еврея-полковника (его нужно доработать). Вы как еврей и я как полковник понимаем, что в армии евреев, дослужившихся в авиации до полковника – НЕТ. Спасибо за концерт”. И неразборчивая, с очевидностью начальственная подпись. (Слово “нет” написано заглавными буквами, а запятые я расставил сам, их не было).
Я сразу же обиделся на совет “доработать” – все мои байки подлинные, я ничего не сочиняю. И я мог бы возразить, но жалко было времени концертного, и я записку эту умолчал. Но здесь отвечу на неё, тем более что вся дальнейшая история – о чрезвычайно дружеской гуманности.
В Германии, в городе Хемнице (где байку эту про полковника я тоже излагал), подошёл в антракте пожилой улыбчивый еврей и попросил минуту времени. Оно у меня было, я уже все книги подписал.
– Знаете, Игорь Миронович, – сказал он, – я как бы и есть тот самый ваш полковник, только у меня гораздо человечней получилось.
Когда в семьдесят третьем в Израиле шла война, по его авиачасти прокатился слух, что их вот-вот пошлют против еврейских агрессоров. Его вызвал к себе командир части (или эскадрильи, как там это называется?) и доверительно сказал: “Исаакыч, бери отпуск и гуляй на всю катушку целый месяц. Нехуя тебе своих бомбить и нервы портить”.
А теперь ещё об одном светлом человеке. У жены нашего сына есть бабушка. Ей уже восемьдесят лет, но неустанно она пестует четырёх внуков, на себя же взяв и все почти заботы по хозяйству. И её во время родственной гулянки кто-то легкомысленно спросил, не тяжела ли ей такая дикая нагрузка в её возрасте (сама она именует эту нагрузку – “сладкой каторгой”).
– Да, тяжело, – вздохнула бабушка, – но вот умру и отдохну. Дожить бы только.
А одна история, рассказанная мне, обогатила мой эстрадный репертуар, теперь я всюду повествую её всем со сцены. Я города не помню, к сожалению, где подошла ко мне в антракте женщина и, запинаясь чуть, сказала, что мне будет интересно, как порой родители участвуют, почти того не замечая, в обогащении своих детей различной неформальной лексикой. Она смущалась явно от того, что предстояло изложить. И дивную услышал я историю. Мы сели ужинать втроём, – рассказывала женщина, – мы с мужем и наша семилетняя дочь. Две недели уже дочь ходила в первый класс. И ангельским своим прелестным голоском спросила вдруг она:
– Папочка, а что это такое – полный пиздец?
Отец мгновенно покраснел, вспотел, беспомощно глянул на жену и медленно ответил:
– Понимаешь, ласточка, это такая ситуация, когда всё сложилось очень хуёво.