Главы из романа
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 32, 2009
Давид Маркиш
тубплиер *
*
Главы из нового романа.6. ЛОДКА БЕЗ ГРЕБЦА
В маслянистом лунном свете Валя ступала уверенно. Каменистая тропинка, попетляв, обогнула забор санатория и, как ручей в озеро, влилась в широкий отлогий склон, очерченный вдалеке горным лесом. Цикады глухо трещали, их варварская музыка стлалась над ночным миром.
Высокая луна плоско высвечивала поляну, куда Валю и Влада Гордина вывела тропинка и по которой они теперь шагали. Поляна была коротко острижена, с проплешинами. В светлое время здесь пасли скот, золотистые кругляки заскорузлых коровьих лепёшек были разбросаны по коричневой земле. Поспевая за Валей, Влад немного досадовал, что луна светит так ярко и негде от неё укрыться: ни куста, ни камня. Шли молча. Посреди поляны Валя остановилась.
– Давай посидим, – сказала Валя. – Здесь хорошо.
– Светло как… – пробормотал Влад, опускаясь на колючую землю.
– Все спят давно, – сказала Валя и улыбнулась безмятежно. – Или по кустам прячутся, кто не спит. – И круглым жарким плечом к Владу Гордину прислонилась.
И стало Владу Гордину не до света, не до жизни и не до смерти.
И Валя была нежна и деятельна, ладони её скользили по плечам Влада, голова его наполнилась медовым светом, медовым и яблочным.
И небольно покалывали спину сухие ости травы.
И плыла лёгкая лодка где-то выше земли, по тихой воде.
Лодка без гребца.
Страшней всего болезнь ударяет человечка в час своего прихода: “Вот я!”. Грозное имя болезни нагоняет на душу ужас и тоску; поражённый ударом больше не чувствует себя ни венцом творения, ни царём природы – а только случайной частицей плоти, захваченной болезнью, огромной и безграничной, как смерть.
А потом, если не уходит жизнь и время не превращается в Ничто, рана затягивается плёнкой новой реальности – и раненый существует в ней по своим правилам и по своим понятиям. Он тянется к таким, как он сам, и в этом замкнутом кругу, в этом тайном братстве с общим языком и общим знанием находит истинный родной дом.
“Самшитовая Роща” и была таким братством и таким домом для трёх сотен людей – молодых и постарше.
Болезнь сделалась как бы средой обитания, к ней привыкли – как человек привыкает к воздуху, рыба к воде. Всё здесь было так или иначе связано с болезнью: утреннее кормление таблетками, обход врачей, процедуры, послеобеденный “мёртвый час”, даже банный день раз в неделю в качестве обязательного гигиенического мероприятия. Всякое правило, само собою, вызывает противодействие и протест; больные упрямо уклонялись от обязанностей и нарушали санаторный режим. И шла жизнь, не оставляя следов – как Иисус по водам.
Были больные, были врачи. Врачи были как-никак начальниками, больные – подчинёнными. Врачи знали, что положено, о больных и их беде: по историям болезни, по конвейерным встречам на обходах, в рентгеновских кабинетах и ординаторских. Болезнь была и для врачей не менее страшной и сокрушительной, чем для последнего тубика, выкашливающего вместе с кровью ошмётки собственных лёгких – но другая болезнь: рак, например, или инфаркт. А ТБЦ был как бы “своим”: прирученным и относительно безопасным.
Между врачами и больными пролегала заградительная стена, забор, к которому и сами обитатели санатория “Самшитовая Роща” не приближались без крайней нужды. Горсточка врачей никак не вписывалась в равноправное братство больных, а лишь примыкала к его опушке: глядела на ближние деревья, не видя леса. Старожилы и завсегдатаи санатория не помнили случая, чтобы врач позвал больного к себе домой на чашку чая, или, пробегая в своём форменном белом халате по парку, подсел к знакомым чахоточным на лавочку – поболтать о том, о сём под звон цикад.
Можно было понять и врачей, если б это кому-нибудь захотелось. Сидеть безвылазно в дыре, месяц за месяцем, год за годом в этой “Самшитовой роще” на виду у осточертевших коллег, по соседству с тремя сотнями больных – не с кем приятно провести вечер, некуда пойти. Среди больных встречались изредка яркие люди и привлекательные, и вспыхивала светлячком сердечная приязнь – но по неписанному правилу романы между врачебным персоналом и пациентами исключались категорически, санаторный партком во главе с Ревазом Бубуевым глядел по сторонам недреманным дурным оком. Случались, случались всё же лирические происшествия, но заканчивались они однозначно: экстренной выпиской больного без объяснения причин. И, глядя на разлив страстей в разогретом болезнью сообществе, врачи испытывали зависть: им можно, нам нельзя. Это ещё почему? Уместней было бы спросить: а почему они заболели, а мы – нет? Но на такой общий вопрос вряд ли можно было подыскать вразумительный ответ. Что же до романов, то с этим было всё ясно: нельзя, и всё! Мало ли чего ещё нельзя на белом свете: переходить улицу на красный свет, слушать по радио “Голос Америки”, играть в азартные игры на деньги. Нельзя сомневаться во всесильности учения Маркса, потому что оно верно. Нельзя верить в Бога, потому что Бога нет – это доказано наукой, а кто всё-таки верит, тот находится в плену пережитков старины, и за это могут уволить с работы.
Галина Викторовна, лечащий врач Влада Гордина, считала, что жизнь должна строиться на разрешениях, а не на запретах, – но мнение своё держала при себе. В свои двадцать шесть она твёрдо усвоила, что возражать против общепринятых правил и спорить с начальством – дело не только бесполезное, но и опасное. Усвоила она это не с чужой подачи, а на собственном кислом опыте. Ещё студенткой пятигорского мединститута Галя Старостина написала в стенгазету статью о том, что американская джазовая музыка происходит от чернокожих рабов и поэтому близка душе раскрепощённого советского человека, устремлённого в будущее. Такой пассаж заставил призадуматься факультетское начальство, Галя была заподозрена в моральной неустойчивости и низкопоклонстве перед Западом; шутками тут и не пахло. На общем собрании студентов встал вопрос об исключении её из института, и то, что она отделалась строгим выговором с предупреждением, стало делом чистой удачи: представитель райкома комсомола был настроен непримиримо, проштрафившуюся Галю спасло её безупречное социальное происхождение и, в меньшей степени, успехи в учёбе – она была отличницей. Урок, надо сказать, пошёл впрок: с тех пор Галя предпочитала помалкивать и статьи в газету больше не писала никогда. Стихи – да, те писала, но их только ленивый не сочиняет в нежные годы, в ожидании большого чувства, которое негаданно нагрянет, когда его никто не ждёт. Галя Старостина, таким образом, была начинающим советским человеком, обтекаемым в меру. Годам к тридцати она, оттянув положенный кандидатский стаж, незаметно влилась бы в ряды полноправных членов КПСС и уже в этом качестве дожидалась без потрясений выхода на пенсию и на заслуженный предсмертный отдых.
Интерес к Владу Гордину появился у Гали Старостиной в день его приезда: кого это ещё подселили к негру? Простого человека, это понятно, не поселят в двухместную палату, да к тому же в женский корпус. Водворение Влада, таким образом, стало событием, маленьким, но событием в жизни санатория “Самшитовая Роща”; здесь редко случалось что-либо, заслуживающее внимания. И вот Влад Гордин появился, и это было отмечено врачами, медсёстрами, нянечками и, в меньшей степени, хозяйственной обслугой, озабоченной житейскими насущными проблемами: приехал новенький, то ли сын какой-нибудь столичной шишки, то ли сам из начальства. Откликнулись на событие и больные: женщины с суетливым любопытством, а мужики угрюмо и не без зависти. Всяк согласился бы вот так, за здорово живёшь, переехать в женский корпус, к негру. А Галя Старостина в своём кабинете, в корпусе достала из белого железного шкафчика папку с историей болезни новенького и внимательно её прочитала. Значит, журналист, как интересно… Диагноз, поставленный московским специалистом, ничуть её не обескуражил: встречались у неё такие больные, Гордин не первый. Полгода он тут пробудет обязательно, наберётся сил, окрепнет, а потом уже в больницу, для продолжения лечения.
Влад Гордин ничего не знал о том, что написано в истории его болезни – это был почему-то секрет, секрет страшный.
Самым главным хранителем секретов в санатории “Самшитовая Роща” был директор Реваз Бубуев. Такая осведомлённость полагалась Бубуеву по должности: с медицинским директорством он сочетал председательство в парткоме и являлся бессменным членом бюро райкома партии – как нацкадр и преданный коммунист. Его побаивались и больные, и врачи, он знал всё или почти всё обо всех: кто что сказал, кто с кем спит, кто какие письма пишет и получает. Реваз организовал в санатории образцовую стукаческую службу, к нему шли с отчётом, для доверительной беседы, как к куму на зоне. Сведения же о самом Ревазе Бубуеве были расплывчаты: дубина и дубина…
В лечебный процесс доктор Бубуев не вмешивался; у него были другие заботы, поважней – например, удержать переходящее Красное знамя от переноса на турбазу или в местный колхоз. Бархатное это знамя с профилем вождя, лентами и кистями стояло в углу директорского кабинета, и вынести его оттуда можно было, только переступив через труп хозяина. А умирать Бубуев не собирался.
Жил директор в двухэтажном коттедже, холостяком, в отдалённой части парка. Сильные и красивые заросли примыкали к забору, в котором были устроены ворота для прямого проезда к бубуевскому дому. С кем он там жил и как – об этом ходили лишь слухи, обильно плодившиеся на плодородной санаторной почве: врачей туда не звали, а больные держались от греха подальше – предпочитали романтическое общенье в густых кустах или на коровьей поляне. Специальные же ворота отпирал перед машинами частых гостей молчаливый лезгин-привратник: ехало райкомовское начальство, а иногда и областное – с ночёвкой. Доподлинно было известно, что вместе с лезгином проживает в коттедже усатая повариха, она трижды в неделю являлась на санаторную кухню, на продуктовый склад, и тащила оттуда парное мясо, овощи, консервы – всё, что было ей надо, то она и тащила. Поговаривали, что по спецприглашению наведывалась в коттедж троечка-четвёрочка молодых больных весёлого пола, но кто об этом знал безошибочно, тот молчал, включая и самих визитёрш.
С подчинёнными и подведомственными держался Реваз Бубуев свысока, как небесный громовержец, как Карл Маркс; это получалось у него вполне естественно. Он был высшая власть – директор, партийный начальник и народный депутат со значком на лацкане; всё в одном лице. К нему никто тесно не приближался, вопросами не докучал – что надо, он сам сделает и скажет, без понуканий. Словом, Реваза и его дымчатое окружение, включая усатую повариху, можно было смело числить небожителями, в то время как больные и их врачи являли собою низовую народную толпу, чёрную косточку туберкулёзного мира.
7. БАННЫЙ ДЕНЬ
Для русского человека банный день – не просто число календаря, а событие возвышенное, почти праздничное. Речь идёт, разумеется, не о ленивом барахтанье в ванне с тёплой водицей, а о коллективном походе в баню: о приготовлениях, приятельских разговорах в предбаннике, общении с пространщиком, тщательном мытье в мыльной пене, окачиванье из шаек, напряжённом сидении и лежании на полках парной и, наконец, о заключительном распитии пива и водки за дружеским столом. По мере укрепления империи – вначале царской, затем советской социалистической – банные страсти распространились на пристяжные народы и благотворно ими овладели: парились и нахлёстывали себя берёзовыми вениками татары и мордва, казахи и жмудь; не отставал и друг степей калмык. Чукчи в своём ледяном отдаленье остались неохваченными по причине отсутствия бань и решительного неприятия водных процедур; над горячим мытьём возобладала древняя привычка смазки телес моржовым жиром.
Если всмотреться попристальней, в этой тяге к воде, хотя бы и к кипятку, угадывается историческая память, обращённая к крестильным действиям Иоанна в еврейской Иордан-реке, и более близкая, генетическая, связанная крепкими льняными нитями с драматическим днепровским купанием киевлян под управлением Владимира Красное Солнышко. Да и древние бродячие иудеи окунались с головкой в свои бассейны не только того ради, чтобы смыть трудовой пот, но и очиститься от скверны и, выйдя из воды, почувствовать себя обновлёнными и дышать чистой счастливой грудью… По нынешним временам скверна остаётся, а дыхание обновляется, – если, конечно, перегрев и перепой не доводят купальщика до летального исхода. Но на миру ведь и смерть красна, особенно в праздник.
А солдаты! Как они маршируют, с бодрою песней на устах и с бязевыми узелками подмышкой, в баню из своих казарм! Как топают потом, после мойки, прямым ходом в консерваторию для проведения культурного досуга, чтобы праздничная атмосфера не сразу рассеялась и растаяла вместе с клубами пара! Ангелам, добрым небесным ангелам подобны голые люди в банном пару, в то время как едкий дым – обиталище чертей.
В банном корпусе или, вернее, бараке санатория “Самшитовая Роща” не было ни пространщика с бутербродами, ни мраморных скамей, ни лежанок “под мрамор”. Оцинкованные шайки, те – да, были, несколько погнутые и битые. Был и пар, парок, плывущий от вкрученных в потолочную трубу круглых, как на лейке, насадок, из которых бежала, а временами даже и била горячая вода. Барак не был разделён на кабинки, это было ни к чему. Моющиеся стояли тесно друг к другу, намыливаясь или, напротив, смывая мыльную пену. То было коллективное действие, оставлявшее, однако, место для индивидуальных ощущений.
Банный день был назначен кем-то, в отдалённые времена, на пятницу, и так оно и шло. С утра мылись мужчины, а после обеда – женщины. В другие дни недели банный барак был заперт на замок. Почему мылись раз в неделю, а не дважды или даже через день, никто не знал. Надо сказать, что такой вопрос никому не приходил в голову.
Влад пришёл мыться с утра, до завтрака. Впускали группами, на лавочках перед входом в барак дожидались своей очереди человек пятнадцать. У ожидающих белели подмышками полотенца с завёрнутым в них бельём и брусочками мыла. Сидя посреди народа, Влад Гордин оглядывался с любопытством: новые лица, молодые и постарше, настроение благодушное, как будто за подарком пришли сюда, а не на гигиеническую процедуру. Ещё человек пять подойдут, и будут запускать.
Рядом с Владом дожидался своей очереди парень лет двадцати с небольшим, худощавый, с коротко стриженными ржаными волосами.
– Я тебя в столовой видал, – сказал парень и добавил без перехода, без зависти: – Как там у вас, в Женском?
– Да нормально, – сказал Влад. – А ты – в каком?
– Второй корпус, – сказал парень и руку протянул – знакомиться. – Женя.
– Сам откуда? – спросил любопытный Влад Гордин. О чём тут ещё можно спрашивать – какое лёгкое дырявое, правое или левое?
– Из Одессы, – сказал Женя, и Влад отметил удовлетворённо: новый знакомец говорит “из Одессы”, а не “с Одессы”. Наверно, студент.
– Был я у вас там, – сказал Влад. – На Приморском бульваре ночевал, на лавочке. – И, поймав недоверчивый взгляд Жени, охотно объяснил: – Денег не было ни копейки. Я из Сухуми на “Адмирале Нахимове” без билета приплыл и на бульваре с одним стариком познакомился. У него, у старика этого, были весы, белые такие, и он людей взвешивал, если кто хотел. Недорого брал, по пятаку, что ли, за взвес.
– Ну, знаю, – подтвердил Женя. – Весы, а к верхней планочке привязан ручной эспандер, проверять силу кисти.
– Точно! – обрадовался собственным воспоминаниям Влад Гордин. – Эспандер! Так я с этим стариком договорился, водил к нему клиентов. Подхожу к какой-нибудь парочке, говорю: “Не хотите ли померяться силой на экспандере? Вот тут, рядом”. Парень перед девкой выступает, он ведь не знает, что я одной правой до ста килограммов жму. Ну, и шёл, конечно. Парень жмёт шестьдесят, а я – семьдесят. Он кипятится, жмёт уже семьдесят, а я – восемьдесят. И так далее, в том же духе. И за каждый жим дополнительный пятачок… Старик мне половину навара отдавал, набегал, примерно, рубль.
– И долго ты там ночевал? – спросил Женя, увлечённый, как и Влад, воспоминаниями из той, прошлой жизни.
– Дней пять, – сказал Влад. – Потом швейные машинки таскал по всему городу, и мне хозяин за это купил билет на поезд, до Львова. Короче, путешествовал я.
– Да, Одесса… – сказал Женя, и непонятно было, то ли он снисходительно прощает свою родину, украшенную лукавым стариком на бульваре, то ли тоскует по ней и желает как можно быстрей там снова оказаться. – Машинки, что ли, ворованные? У нас там швейную машинку ни за какие деньги не достать, я имею в виду, в магазине.
– Может, конечно, и ворованные, – рассудил Влад Гордин, – на них ведь не написано. Меня один дядька нанял таскать, у него все зубы золотые – от и до.
Женя уже заканчивал свой санаторный срок, через неделю он должен был ехать домой.
– И долго ты тут просидел? – спросил Влад.
– Три месяца, – сказал Женя. – Теперь до будущего года.
Ну вот, рассуждал Влад Гордин, сидя на лавочке рядом со своим новым знакомцем. Три месяца. Вполне нормальный человек: просидел три месяца и едет домой. Не умер, и в больницу его не забрали. В конце концов, некоторым везёт. Некоторые после выписки даже идут своим ходом в Сухуми через перевал. А то, что через год придётся сюда возвращаться – так ведь хроники они и есть хроники: у одних астма, у других туберкулёз, а третьи вообще съехали с катушек и не вылезают из дурдома. Не так всё темно, если вглядеться получше. И Валя…
Очередь сидела смирно, никто не нервничал и не возмущался: спешить было некуда, да ведь и не пиво же наливали за дощатыми дверями моечного отделения. Утро выдалось ясное, словно бы тонкого золотистого стекла. В прозрачной тени деревьев ожидающие терпеливо переговаривались перед входом в барак. Наконец, дверь отворилась. На пороге стоял босой дядька в мокром клеёнчатом фартуке поверх трусов.
– Давай, заходи! – пригласил дядька. В проёме за его спиной темнело чрево барака, располосованное неровным пунктиром тусклых электрических лампочек. Казалось, что не душевая там помещалась, а бездна ночного неба, расцвеченного редкими звёздами; и тянуло тревогой неизвестности. Владу вспомнились почему-то описания немецких газовых камер: сумрак, теснота, шипит отрава в круглых насадках над головой… Он покривил лицо и, прогнав страшную картину, ступил за порог.
Больные, приплясывая на одной ноге, поспешно сбрасывали одежду и складывали её кучками на низкую длинную скамью. Шелест нетерпенья стоял в предбаннике. И вот дядька в переднике повернул какую-то рукоятку на железной трубе, и душевой зал, не разделённый на кабинки, вмиг наполнился живым шумом падающей воды. Голые ринулись вперёд. Стоя под кручёными струями горячей воды, они блаженно жмурились и взмахивали руками. Некоторые уже деловито намыливались с головы до ног. Хлопья пены неслись с водою по полу и исчезали у дальней стены, в круглых зарешёченных стоках.
– Сейчас-то хорошо, – услышал Влад Гордин голос Жени. – Раньше решёток не было на дырках, а скользко. Один тут поскользнулся, ну, и в дырку по колено. Ногу сломал в двух местах… Мочалку хочешь?
Женя стоял совсем рядом, мыльная пена покрывала его, как доспехи. Вот он сделал шажок, вода обрушилась на него, обнажая распаренную розовую кожу. Влад вгляделся, замигал. Шнурок шрама опоясывал туловище Жени, тянулся от соска до лопатки – в мизинец толщиной багровый рубец, оставленный ножом хирурга. Стало быть, человека вот так разрезали, как банан, развалили на две части, а потом снова свели воедино: живи дальше! И он послушно живёт: вспоминает Одессу, ходит в баню. На улице, на лавочке, невозможно было догадаться, что творится у Жени под рубашкой: человек как человек. А рука-то правая висит, ну, если и не висит, то, всё же, отличается от левой; плечи скособочены. А что там внутри, в груди – об этом лучше не думать. Этот одессит, Женя, калека на всю оставшуюся жизнь. Что там у него нашли, в лёгких, чтоб так его расчекрыжить? Рак? Мину? Чем вот так, лучше совсем не жить, прикрыть лавочку…
Влад оторвал взгляд от рубца, огляделся. Озираясь, он вглядывался с пристрастием. Вон ещё один со шрамом, и ещё. И этот, плешивый, намыливается с ног до головы левой рукой, а правую для удобства прижал к груди – не работает у него, как видно, правая. И ведь всех не разглядишь, не сходя с места.
– Вот куда бы я поехал, – услышал он Женю сквозь воду и пар, – так это в Китай.
– Куда-куда? – переспросил Влад Гордин.
– В Китай, – повторил Женя. – Там знаешь, сколько китайцев живёт? Миллиард!
– Ну и что? – сказал Влад. – Хоть два. Тебе-то что? – Он вдруг стал испытывать настороженность к этому Жене, как будто тот со своим рубцом был существом немного иной породы, чем он сам.
– Ну и вот, – жёстко и неоспоримо продолжал Женя. – Из них три процента – богатые люди, считай, богачи… Сколько это получается?
Влад, дивясь, попытался прикинуть. Сначала один процент, а потом помножить на три. Сколько там нулей-то, в миллиарде? Без бумажки не обойтись.
– Получается, – опередил Женя, – тридцать миллионов. Тридцать миллионов богачей! И все китайцы, один к одному.
– Да, – согласился Влад Гордин. – Много, конечно…
– В том-то и дело, – сказал Женя. – Очень много. И если к ним ключик правильный найти, можно заработать кучу денег. Вагон и ещё маленькую тележку. Поэтому я так хочу в Китай.
– Так ты, – предположил Влад Гордин, – хочешь этих китайцев взять за вымя? Они ведь тоже не дураки.
– Были б дураки – не разбогатели бы, – уверенно подвёл черту Женя. – Дурак – он и в Китае дурак; это понимать надо. – Он говорил о Китае и его обитателях требовательно, почти сердито – как будто это была его поднадзорная территория, и вдруг, нежданно-негаданно, там обнаружились какие-то недочёты.
Меж тем банщик в клеёнчатом переднике начал проявлять нетерпение. Он пошлёпывал рукою по крану, покрикивал:
– Давай, давай! Веселей, орёлики! Вона ещё подгребли! Тут вам не Сочи!
Нет, не Сочи, и орёлики битые-резаные. А так, вроде, всё в ажуре: кругом красивый Кавказ, советские люди моются в душе, коллектив санатория “Самшитовая Роща” под руководством товарища Бубуева полным ходом топает к вершинам коммунизма.
Пусть себе топают, куда дорога лежит. У него, у Влада, рука не висит, и в Китай его не тянет. Он, Влад Гордин, хочет лишь одного: выбраться отсюда, из этого дикого зверинца, вернуться к нормальным людям – без хирургических рубцов, без плёвок и без тайного позора проклятой болезни.
Он вышел из душевой в зелёную тень парка, щелчком выбил сигарету из оранжевой пачки и закурил. Огибая рослые деревья, Влад шагал не спеша, бесцельно и бездумно – куда глаза глядят. Серый дымок плёлся за ним по пятам. Влад уселся в траву под деревом, обхватил тесно согнутые в коленях ноги и прислонился спиной к тёплому стволу, к его дружелюбной коре. Случайные отрывочные голоса долетали издалека – с главной аллеи и от столового корпуса.
Надо отсюда сматываться, – раздумывал и рассуждал Влад Гордин. – Тут если не зараза, то такие вот картинки со шрамами окончательно приделают нормального человека. Горы красивые, это – да, не то что какая-то степь или даже море. А что море? Та же степь, плоская, как стол, только из воды. “Умный в горы не пойдёт, умный гору обойдёт” – лажа, чепуха. Как раз дурак не пойдёт, будет сидеть на лавочке. И дело тут ни в каком ни в уме, а в характере: в горах за каждым поворотом новый мир и вообще ближе к Богу. Сидишь себе в седле, едешь по ущелью, в одной руке у тебя повод, в другой – плёточка. Вершины подо льдом, на отрогах облака, как овечьи отары. Кто это написал: “…высок пред пешим конный, и с лошади прискорбно слезть…” Сказка. И здесь тоже сказка, в “Роще”, только тубики портят вид, как та самая ложка дёгтя. Жуткие ребята, если прищуриться получше! Все без исключения, и я, Владик, в их числе. Единственное, что остаётся – плюнуть на всё, уйти в горы повыше, а там уж как получится…
Вблизи затрещал кустарник, как будто кабан продирался сквозь сухие заросли. Влад, не поднимаясь с земли, всмотрелся: мужичок лет сорока сосредоточенно волок за руку простоволосую задастую тётку, послушно ступавшую. Они остановились на прогалинке, дядька опустил женщину в траву, стёр рукавом с лица паутину и степенно вытянул из кармана бутылку портвейна. Пристроившись рядом с тёткой, сидевшей, как тряпичная кукла, он наискось стукнул донышком о землю и вышиб пробку из бутылки. Потом, отхлебнув из горлышка, протянул бутылку своей простоволосой спутнице.
Наши, – не спеша рассуждал и раздумывал Влад Гордин, – санаторские. Ну, конечно. А кто ещё сюда попрётся, в самый эпицентр? Если тут микроб в воздухе летает, как ворона? Клюнет – и конец тебе: и разрежут, и зашьют. Наши, сразу видно! Сейчас они допьют, и он её завалит. И это тут называется – кустотерапия; мы, тубики, на этот счёт очень проворные. Где он её только нарыл, эту курдючную тётку! А ноги-то, ноги: какие-то сиволапые, и в вертлюги засажены наискось. И все здесь такие, все. Одна кривоногая, другая вообще хромая. А Валя? Ну, Валя… Бывают же исключения из правил, иногда попадаются для полноты картины.
Дядька дохлебал вино и бутылку забросил. Потом налёг на свою спутницу, и их почти не стало видно в сочной кавказской траве. Влад Гордин вслушался. Из травы доносилось глухое сопенье и урчанье, полное тёплого секретного смысла, как будто делалось там всемирно важное дело, от которого зависит ход жизни и смерти. И Владу вдруг до колотья под грудью захотелось оказаться на месте этого дядьки, на плоско раскидавшейся курдючной, в траве, вместе с жуками и личинками.
И время сбилось с шага – то ли окаменело, то ли вовсе исчезло без следа с той полянки. Глядя перед собой, Влад не чувствовал его уверенного движения; он словно бы оказался вдруг среди звёзд, вровень с ними, а санаторий “Самшитовая Роща” остался в другом мире.
Высокий, отчаянный писк послышался на прогалине – одинокий вскрик рождения или бесповоротной смерти. Время вернулось в своё земное русло и пошло. Влад Гордин вслушивался.
– Мышонка задавила, – шаря под собой, сообщила женщина. – Говорила тебе – лучше в беседку идти, там хоть доски.
Мужик сполз со своей подруги и хмыкнул.
– Надо ж! – сказал мужик. – А чего он туда залез?
Они поднялись и засобирались, оглядывались по сторонам перед уходом, как будто могли что-нибудь позабыть здесь, на проплешинке, в этот свой короткий привал.
Поплёлся, не разбирая пути, и Влад Гордин, пока не вынесло его на центральную аллею. У входа в административный корпус сидели на лавочке и расхаживали взад-вперёд туберкулёзники, явившиеся сюда каждый по своей надобности: оформить выписку, получить посылку из дома или пожаловаться на соседа по палате. Административный корпус служил как бы средоточием всех властей “Рощи”: исполнительной, законодательной и судебной. Администрация надёжно отгораживала верховного правителя Реваза Бубуева, небожителя, от его клеймённых доктором Кохом подданных. Никому из них и в голову бы не пришло не то что обратиться к нему с просьбой или жалобой, но и подойти близко. Да он редко и показывался.
Среди отиравшихся у дверей мелькала, как красногрудый снегирь среди жухлых листьев, разбитная стройная бабёнка лет тридцати, не больше, то ли возбуждённая чем-то, то ли немного пьяная. С оттопыренными локтями, чертя восьмёрки, она и пританцовывала, и припевала на ходу. Молчаливые ходатаи, среди которых она вертелась, глядели на неё без интереса, но и без особого раздражения, как на муху или жука. Широкая шёлковая юбка бабёнки вилась вокруг её ног и вспыхивала алыми маками.
– Шалава, – услышал Влад голос Семёна Быковского за своей спиной. – Наша туберкулёзная шалава. Дочка председателя райпотребсоюза, кстати, из Краснодара. И что позволено Европе, то не позволено быку.
Бабёнка тем временем поставила ногу на пенёк, откинула подол юбки с коленки и запела приятным голосом, прихлопывая в ладошки в такт частушечной мелодии:
Эта девка хороша,
Эта тоже хороша,
А третья требует врача –
У ней не держится моча!
– Хорошо поёт, – заметил Семён Быковский. – Главное, душевно очень… У тебя голова мокрая. С лёгким паром, что ли?
– Точно, с лёгким, – кивнул Влад. – И с правым, и с левым… Я парня одного в душе видал, у него шрам от соска до лопатки, хоть в кунсткамере его выставляй. Как пилой пилили. И таких пилёных человек пять или шесть.
– Резекция лёгкого, – определил Семён. – Не обязательно целиком, может, только долю дырявую сняли. Это бывает. А что?
– Да ничего, – сказал Влад Гордин. – Ничего особенного… Жил-был человек, потом его вспороли и отпустили. И рука висит.
– Ну и что? – рассудил Семён. – Тело как пальто: можно его протереть, прожечь, разорвать. Дёрни за рукав, он и повиснет. Или пуговицу оторви, подпори подкладку. А? Не так разве? А потом пальтецо твоё зашивают иголочкой, приводят в порядок, и оно служит и служит… Шрам! Ну, шрам. У кого от скальпеля, у кого от финки. Или вообще осколком зацепило на войне.
– Ну нет, – зло прищурился Влад Гордин. – Спасибо, не хочу… Чем так, лучше околеть. Чем убогим оставаться.
– Это ты по запарке так говоришь, – тихонько укорил Семён. – “Рука висит”! А тебе что – по деревьям лазать? Ты ведь не обезьяна. И резекция тебе не грозит, у тебя другое.
– Да, другое, – принял Влад. – Сегодня – другое, а завтра неизвестно, что будет. Ты сам, что ли, не знаешь? Просто я говорю, что не соглашусь, и всё. Не хочу, это моё право.
– Тебя силой никто и не потащит, – сказал Семён. – Подпись твоя нужна на операцию, без этого не берут.
– Откажусь, и всё, – с мрачной радостью продолжал Влад Гордин. – Уйду вон в горы, купаться буду, загорать с утра до ночи – всё, что нельзя. Пить буду. И умру.
– Пойдём вместе, – то ли пошутил, то ли всерьёз сказал Семён Быковский. – Чтоб тебе скучно не было.
11. В КРУГУ ЛИРЫ ПЕТУХОВОЙ
Сергей Дмитриевич Игнатьев был непростой типус. К нему никак нельзя было прицепить инвентарный жетон с выбитой на нём надписью “Простой советский человек”, сокращённо ПСЧ. А ведь из таких ПСЧ в 60-е годы прошлого века состоял, за редкими исключениями, великий и могучий советский народ – эта “новая общность людей”, невиданная ни в какие времена популяция, обитавшая от Владивостока до Бреста и от Кушки до Амдермы.
Специалист по ганзейской торговле Сергей Игнатьев являлся именно таким исключением, так же, как и его однокашники – дюжина писателей и учёных из кружка поэтессы Лиры Петуховой, проживавшей с молодым мужем Микой Угличем в коммуналке на одной из старинных арбатских улочек, в комнате с разноцветными стенами – двумя белыми, бордовой и зелёной.
Лира не всю жизнь, не от рожденья была Лирой: когда-то, лет за сорок до описываемых времён, знакомясь с миром в деревеньке Шустрики, на берегу речки Серебрянки, она охотно откликалась на другое имя: то ли Грунька, то ли Фроська. Таких Серебрянок в России сотни, а вот Шустрики, вроде бы, одни на весь край; когда-то водились там, ещё до Анны Иоанновны, шустрые люди, а потом помаленьку все перевелись от трудностей хозяйственной жизни – и превратились в дремучих угрюмцев на зелёной земле. И не стать бы Фроське Лирой, не подайся её отец, земляной человек Василий Петухов, в близлежащий городишко Крюков, в большевики – от тяжкой бескормицы и безвыходного положения вещей.
Крюковские большевики встретили социально близкого им Петухова вполне радушно: отправили его на борьбу с чуждым сытым элементом, он там и воевал, как мог. По прошествии времени Петухов в ударном порядке одолел курс ликбеза и был укоренён в местной ЧК. Подробные, с поучительными деталями рассказы о ловле раков в реке Серебрянке выслушивались чекистами с пониманием и сочувствием. Петухов, влезши в воду и бродя вдоль бережка, добывал полезных зверков на завтрак, обед и ужин на всю семью, ловил вот этими самыми руками – совал лапу под корягу, шебаршил там пятернёй и терпеливо ждал, пока рак цапнет его за усердный палец. Скучно ему в воде не было: вся деревня Шустрики промышляла таким ловом с утра и до поздней ночи.
Служебное усердие и литературный талант рассказчика способствовали карьерному росту. Безукоризненного Петухова с семейством проводили из Крюкова в райцентр Глухов, оттуда – в область. Журчали годы. На излёте убойных чисток 37-го Петухов был переведён в Москву, для укрепления поредевших рядов. Там, в кабинете со шторами, он и дождался начала Великой войны. Работы у него не убыло с началом военных действий: он ведал паникёрами. Рутинное занятие не приносило, однако, заслуженного покоя – так окончательно и не приспособившись обстоятельной крестьянской душой к мучительству человеков, Петухов помер от запоя незадолго до Победы. Я видел его могилку на Ваганькове: “Следователь В. И. Петухов, чл. партии с 1921 года”. Вот и всё.
Лира никогда не останавливалась на раннем, рассветном периоде своей жизни; да её и не расспрашивали. Казалось, аист её когда-то принёс в арбатскую комнату с картинами Вейсберга и Тышлера, с круглым массивным столом под вышитой скатертью, подходящим и для писания стихов, и для приятельских посиделок. Принёс в клюве аист крохотную Лиру во фланелевом чепчике и оставил в комнате с разноцветными стенами – двумя белыми, бордовой и зелёной.
С той нежной поры прошло немало времени, и Лира Петухова превратилась в женщину средних лет. Трудно чистосердечно и без лукавства обнести колышками годов и измерить этот довольно-таки размытый участок; тут и жизненные обстоятельства субъекта – в нашем случае Лиры Петуховой – играют свою роль, и эмоциональные устремления землемера с его колышками. Как бы то ни было, само это зыбкое и вязкое понятие – “женщина средних лет” – скрывает в себе, как в добротном плотном мешке, целую уйму событий, составляющих содержание жизни; там и страницы проставлены. Эта нумерация едва ли была открыта Мике Угличу – молодому мужу, сочинявшему на краешке круглого стола свободные стихи не вполне доступного содержания. Этот Мика был, что называется, “видный мужчина” и добродушный; единственное, что в нём настораживало, так это его рыбий судачий взгляд. Глядя ему в глаза, всякий человек как бы погружался с головою в водную пучину, населённую холоднокровными тварями, которые, может быть, и не хуже нас с вами, но совершенно другого рода. Впрочем, к Мике Угличу в кругу Лиры Петуховой все уже привыкли и не обращали на него внимания. Он был частью целого – как тот же круглый стол, пончо с ламой на плечах Лиры или сиамская кошка, гнездившаяся на книжном шкафу и наблюдавшая за происходящим в комнате подобно безымянному мальчику, залегшему на печи во время решающего кутузовского совета в Филях.
А в тесный круг Лиры входили, помимо ганзейца Сергея Дмитриевича Игнатьева, поэты и учёные: математики, физики-теоретики, один микробиолог; всего человек десять. Находился среди них, разумеется, и стукач, а то и целых два – в этом не было никакого сомнения, но пальцем друг на друга никто не указывал по причине совершенного неведения: каждый, строго говоря, мог здесь оказаться сексотом, не исключая и Мику Углича. Да и с самой хозяйки, Лиры Петуховой, никак нельзя было безоговорочно сдёрнуть кисею мрачного подозрения – хотя бы ради справедливости.
В неделю раз, по субботам, ближе к вечеру, у Лиры Петуховой собирались друзья и сидели за круглым столом, за разговорами и коньяком до поздней ночи. В других домах вот так, по заведённому порядку, собираются близкие знакомцы для того чтобы расписать пульку в преферанс, а у Лиры вдумчиво обсуждали обстоятельства нашей жизни, помногу говорили о литературе и немного о политике. В нынешние времена такое приятное сидение назвали бы “петуховская тусовка”. Состав Лириных гостей не изменялся от раза к разу, появление новичка – а это всё же изредка случалось – было событием экстраординарным, подобным явлению Колумба на американском берегу. С самого порога и микробиолог, и поэты с физиками-теоретиками, все эти её постоянные мужчины – а женщины к ней никогда не приходили – входя в комнату Лиры, чувствовали себя раскованно и немного приподнято, в своём кругу, как иные единомышленники в час традиционной еженедельной встречи в русской бане.
Соседи по коммунальной квартире, набор из пяти семей широкого социального охвата, были неизбежным злом. Вовсе не общаться с ними не получалось никак – на кухне приходилось, худо-бедно, готовить и греть еду плечом к плечу с жильцами, да и то место, куда царь пешком ходит, не могло долго оставаться обойдённым. Лучшую комнату коммуналки занимал школьный учитель физкультуры с женой, двумя малыми детьми и старухой-тёщей, худшую – одинокий партизанский инвалид, глубоко пьющий человек, пропивший всё, что умещалось в поле его зрения, включая старинный паркет с пола его берлоги.
– Таким радикальным образом Терентий раз и навсегда решил половой вопрос, – посмеивалась Лира Петухова, и это было правдой: партизан ставил бутылку куда выше прочих удовольствий жизни.
Между партизанским инвалидом и физкультурником умещались еврей Яша пенсионного возраста с парализованной на одну сторону женой, татарин-дворник, пускавший к себе ночевать приезжих сородичей из Казани и весело проводивший с ними время, и большая семья айсоров, чистившая ботинки в будке на углу и торговавшая авоськами и гуталином собственного производства. Наибольшие неприятности причинял Лире и Мике татарин, ежевечерне топивший со своими гостями на кухне, в чугунном казанке, какой-то подозрительный жир и провонявший всю квартиру неистребимым то ли бараньим, то ли козлиным смрадом.
Лира с соседями не общалась, по мере возможностей. Зато Мика, никуда не деться, хаживал в кухню, где можно было обнаружить во всякое время суток сидевшего на табурете посреди помещения партизанского инвалида в голубой майке. Ближе к вечеру появлялся и татарин со своим казанком и кем-нибудь из казанских постояльцев впридачу. Трижды в неделю, с наступлением темноты и до полуночи, клевала носом за персональным столиком учительская тёща – неутомимый физкультурник высылал её в кухню, а сам, разложив жену на раскладном диване, сосредоточенно над нею пыхтел и скрежетал крепкими зубами.
Мика Углич в контакты с народом не вступал, а народ тянулся душою к интеллигенции. Все попытки завязать доверительный с ним разговор Мика пресекал, погружая в глаза говорящего оловянное лезвие своего рыбьего взгляда; никто такое испытание не мог выдержать, за исключением партизана Терентия, на которого гляди что акула, что хоть удав – всё ему было по плечу. Да и беседовал он, как правило, сам с собой, это его вполне устраивало.
Вечер, о котором пойдёт речь, ничем не отличался от других вечеров в арбатском общежитии. Подогрев купленные в Елисеевском гастрономе готовые котлеты, Мика выбрался из народной гущи и с подносом в руках проследовал по коридору к своей двери. Гости и хозяйка встретили его появление приветственными одобрительными возгласами, как будто он благополучно прибыл не из коммунальной кухни, а из густого леса, населённого волками и медведями. Дверь затворилась, все сели к столу и придвинули к себе тарелки и рюмки. Физкультурная тёща, партизан в майке и татары с казанком остались в другом, далёком измерении. А вкруг стола возник разговор из отборных слов, лёгкий и праздничный, как деликатес.
– Все так хорошо и славно, – поглаживая салфетку ладошкой, сказала Лира Петухова. – Мы будем пить вино, а бедный Серёжа сидит на этой жуткой горе с красивым названием.
– А какое название? – спросил микробиолог. – Надо обязательно ему написать…
– Мика, как это называется? – Лира провела пальцем по плечу мужа.
– “Самшитовая Роща”, – сообщил Мика. – Санаторий. Эпчинский район.
– Да, район какой-то неприятный, – Лира досадливо покачала головой. – Что это ещё за Епчинск! Это город, Мика?
– Не Епчинск, а Эпчик, – поправил Мика Углич. – Районный центр. Я нашёл по карте.
– Вот молодец! – похвалила Лира. – Вот хороший мальчик! А где письмо?
– У меня, – сказал Мика. – Прочитать?
– Ну, конечно, – сказала Лира Петухова. – Эпчик… – И снова головой повела в сомнении.
“Дорогие мои, – начал Мика, – нет русской культуры без эпистолярного жанра, не так ли? И вот – я вам пишу… Здесь тихо и зелено, и в ближнем лесу, сразу за забором, растут на воле грецкие орехи и белые грибы. Забор – вот ведь в чём тут дело! Ведь мы, строго говоря, отгорожены этой гнусной стеной от грибов и орехов, изолированы от мира, заключены внутри огородки, – мы должны бы её ненавидеть всеми фибрами души! Ничего подобного: внешний мир представляется нам отсюда чужим и враждебным, и стена защищает нас от него. В этом загоне, все вместе, мы – племя, сплочённое одной заботой и общими интересами выживания. За стеной обитают другие племена, враждебные и чуждые нам. Там мы должны маскироваться, скрываться, молчать о своём отличии от других людей – как будто это позор, а не беда. Здесь, среди своих, мы свободны вести себя как нам вздумается, и это облегчает душу.
– Это пока он там, – задумчиво покачивая коньяк в рюмке, сказал физик-теоретик. – Он вернётся, и всё это пройдёт.
…Не один я так чувствую и думаю, – продолжал читать Мика Углич. – Это общее для всех нас – молодых, старых, независимо мыслящих и бесповоротно тёмных. Никто никого здесь этому не учил – противопоставленность внешнему здоровому миру так же естественна, как человеческое дыханье по обе стороны стены. Мы – социум, сбитый в союз не на профессиональной почве, а на основе медицинского приговора, не подлежащего пересмотру. Наше политическое устройство – тирания, во главе “Самшитовой Рощи” стоит директор – сатрап Бубуев, над ним – секретарь райкома в Эпчике. Бубуев исправно платит налоги райкомовцам – бараниной, битой птицей и овощами из продуктового склада и милыми девушками из нашей народной среды.
– Как интересно… – в совершенной тишине заметил микробиолог. – Речь идёт, несомненно, о больных с закрытой формой заболевания.
– …Для украшения жизни, – держа письмо на отлёте, продолжал Мика Углич, – мои товарищи по несчастью создали здесь нечто вроде тайного сообщества – Орден Тубплиеров. Тубплиеры! Я и сам, когда услышал это слово, не сразу сообразил, что здесь и тамплиеры-храмовники, и госпитальеры-туберкулёзники в одном лице. Туберкулёзные больные, строящие свой Храм в “Самшитовой Роще”. Ничего общего с масонами, Боже упаси! Скорее, нечто родственное КВН.
– Вот это уже напрасно, – подал голос физик-теоретик. – Тайное сообщество – за это и в морге по головке не погладят. Остаётся только надеяться, что наш Серёжа в этот Орден не вступит.
– Верно, – обведя круг гостей своим судачьим взглядом, согласился Мика Углич. – А то ведь и всех нас начнут таскать, какие уж тут шутки… – И продолжал читать:
–…Мне предложен пост летописца Ордена с правом решающего голоса. Это, заметьте, немалая честь; мои познания в истории наконец-то сослужили мне хорошую службу. Религиозная составляющая рыцарства оставляет моих товарищей по несчастью совершенно равнодушными. Поиски Грааля возбуждают их интерес, они видят в них увлекательное приключение тамплиеров, погоню за сокровищем – и спрашивают, была ли Чаша изготовлена из золота и сколько она стоит на сегодняшние деньги. Они и сами с радостью направили бы свою энергию на поиски чего-нибудь стоящего, но в окрестностях “Самшитовой Рощи” нет ничего, что могло бы послужить хоть какой-либо приманкой для кладоискателя. Великий Магистр, тем не менее, задался целью увлечь своих рыцарей каким-нибудь полезным трудом и поручил им составить подробную географическую карту района, наподобие старинных рисованных карт, и особо обозначить на ней все медицинские учреждения, связанные с лечением туберкулёза. Впоследствии он намеревается расширить свою карту до границ Союза, подсчитать количество туберкулёзных лечебных центров и вывести общее число больных с шестью, по его убеждению, нулями. Такая объединённая армия тубплиеров добьётся для всех нас чудодейственного американского стрептомицина, доступного сегодня лишь горстке привилегированных больных из лечсанупра Кремля.
– Диверсия через намерение… – пробормотал микробиолог, отсидевший при Сталине семь лет в лагерях. – Ох-хо-хо!..
– …Народ здесь вполне приятный, – взглянув на микробиолога без всякого выражения, продолжал Мика Углич, – своего рода скол общества – от люмпенов до среднего чиновничества; болезнь метит всех подряд. А у высокого начальства своя компания, они и лечатся отдельно: “полы паркетные, врачи анкетные”. Ну, да это, друзья мои, вы знаете и без моих подсказок. Во всяком случае, мои новые знакомцы люди весьма общительные и, что особенно приятно, не склонные заострять внимание ни на собственных, ни на чужих тяготах. Совсем наоборот. Реально ощущая кувалду болезни над своей головой, они привольно живут, как птицы на ветке, не жалуясь и не комплексуя, по известному принципу “день да ночь – сутки прочь”. Возможно, именно такой подход к жизни оберегает их от саморазрушения. С одним из них, московским книжным графиком и творцом идеи сообщества тубплиеров, я очутился в одной палате. Он предложил мне написать статью о рыцарях-тамплиерах в газету нашего Ордена, первый номер которой выйдет под девизом “Тубплиеры всех стран, объединяйтесь!”. Этим я и займусь сегодня же вечером”.
Мика Углич отложил письмо и потянулся за рюмкой. Гости молчали, взвешивая услышанное.
– Кто бы мог подумать, что Серёжа такой рискач, – сказала, наконец, Лира Петухова. – И этот девиз…
– Эту тему я не стал бы обсуждать в письмах, – заметил микробиолог. – Нет, не стал бы…
– На той неделе я написал обстоятельное письмо моим московским друзьям, – сказал Сергей Игнатьев. – О нас, – он легко кивнул Семёну с его Эммой, потом Владу Гордину, – об Ордене… Знаете, здесь, в Роще, очертания реальной действительности смещаются: забор, подобно Великой китайской стене, защищает нас от опасностей внешнего мира. Забор и палочка Коха.
– Волшебная палочка, – пробормотал Влад Гордин. – Наше секретное оружие.
– Ни один из моих друзей, – продолжал Сергей Игнатьев, – находясь в здравом уме, не стал бы даже упоминать в письмах само существование тайного сообщества Тубплиеров. А я здесь всего несколько дней, и уже почти свободен: пишу и говорю, во всяком случае, что вздумается.
– Свобода слова во владениях Ордена не подвергается сомнению, – сказал Семён Быковский. – На всей территории – от стены до стены, от центральных ворот до особняка Бубуева.
– И никакой вам цензуры, – добавила рыжая Эмма. – Цензура – это у них, там… – Она повела тонкой, голубоватой в предвечернем свете рукой в сторону забора, как в направлении границы сопредельного сердитого государства.
Они сидели в круглой беседке, початая бутылка коньяка на фанерном ящике из-под макарон отсвечивала чайным янтарём. Кругом, в потемневших уже кустах, по-домашнему привычно трещали цикады.
– Даже не верится, – сказал Влад Гордин. – И забор-то – раз плюнуть: ни Карацупы, ни собачки его.
– Два мира, – подвёл черту Сергей Игнатьев. – Вот и весь сказ…
– Два мира – два Шапиро, – пробормотал Влад. Сергей Игнатьев расслышал и, коротко взглянув на Влада Гордина, ухмыльнулся: он знал эту московскую шутку об американском корреспонденте Шапиро и его советском однофамильце.
– А помните, – сказала Эмма и дотронулась острым пальцем до колена Сергея Игнатьева, – вы, когда только приехали, сказали, что Бог – есть?
– Не совсем так, – любезно откликнулся Сергей. – Это я у вас спросил, есть ли Бог, и вы ответили, что, в общем-то, нет.
– Так вот, – твёрдо объявила рыжая Эмма. – Бог всё же есть.
– Я тоже так думаю, – сказал Сергей Игнатьев. – Всё же есть.
– Должен быть, – уточнила Эмма.
– Должен? – переспросил Сергей. – А почему?
Семён и Влад прислушивались внимательно.
– Ну, вот всё это… – Эмма, ведя рукой, указала на беседку, круглый купол над беседкой и небо над круглым куполом. – Кто-то же должен был это всё сделать.
– Всё это… – повторил Сергей Игнатьев. – Значит, всё это – и есть Бог?
– Ну, примерно, – сказала рыжая Эмма. – Можно и так сказать. Всё – и мы тоже.
– А как же Дарвин с его обезьянами на дереве? – с усмешкой спросил Семён Быковский. – Ты же Дарвина проходила в школе?
– Ну, проходила! – сердито сказала Эмма. – Я в это не верю, и всё. Ни на каком дереве я не сидела. Никогда. И в Адама с Евой я тоже не верю.
– “Разруби дерево – я там, – немного нараспев произнёс Сергей Игнатьев; – подними камень, и ты найдёшь меня там”.
– Здорово как! – сказал Влад. – Что это?
– Евангелие от Фомы, – сказал Сергей.
– Его вроде в Библии нет? – спросил Семён.
– Древняя цензура не пропустила, – сказал Сергей Игнатьев.
– А ты читал Библию? – удивилась Эмма.
– Листал, – сказал Семён Быковский. – У бабушки покойной была, потом пропала куда-то.
– Я бы тоже почитала, – сказала Эмма. – Но её ж не достать! А будешь искать, спросят: “Зачем?”
Кто именно спросит, и что за этим последует, не стали уточнять – это и так было ясно как день.
– Я в прошлом году летал в Новосибирск, – сказал Влад, – очерк писал об Академгородке. Вечером собрались посидеть, ребята все молодые, институтские учёные, они хотят литературное кафе там открыть, название даже придумали: “Под интегралом”. Сидим, выпиваем. И вот один парень, биолог, начинает говорить о Боге – но как! Как о своём, допустим, профессоре, с которым он каждый день задачки какие-то решает на доске. И все слушают, никто не удивляется. У меня просто глаза на лоб полезли. И никто, главное, не боялся, что донесут! Что стукнут и прикроют всю эту лавочку!
– Может, им разрешают, – предположила рыжая Эмма, – поэтому они и не боятся. И читают, что хотят: хоть Фому, хоть Ерёму.
– Читают наверняка, – сказал Сергей. – “Если слепой ведёт слепого, оба падают в яму”. Это тоже из Фомы.
– А если зрячий ведёт слепого, – продолжил Влад Гордин, – то оба обойдут яму.
– Ловчую, – уточнил Сергей, – ловчую яму.
– Ну да, – сказал Влад. – Вы наш поводырь, вот и ведите.
– Замка у нас пока нет, поэтому давайте соберёмся в “стекляшке” сразу после ужина, – предложил Семён Быковский. – Место проверенное. Надо же, в конце концов, понять, что у нас общего с тамплиерами.
– С рыцарями военно-монашеского ордена Тамплиеров у нас нет ничего общего, – дружелюбно оглядев сидевших на речном берегу, за столиками чебуречной, начал Сергей Игнатьев. – Ровным счётом ни-че-го! С чем я всех нас и спешу поздравить: жизнь крестоносцев была трудна, а конец Ордена, не про нас будь сказано – трагичен. Не хочу вас расстраивать, но последний Великий магистр, его звали Жак де Моле, был осуждён инквизицией и погиб на костре. – Начало было захватывающим. В густой тишине Сергей взглянул на Семёна Быковского, и тот ответил ему кривой улыбкой. – Кстати, а как нам друг друга называть? Соратниками? Но мы не рать, а наш магистр, – он снова взглянул на Семёна, – не генерал и не маршал. Кроме того, само это слово – “соратники” – свидетельствует о дурном вкусе: от него несёт тленом и дешёвым популизмом. Сотрапезники? Но не трапезная же нас объединяет, не столовый корпус, да и хлеб уже давным-давно не преломляют в торжественном молчании, а кромсают в хлеборезке. Собутыльники! Вот кто мы такие! К тому же и тамплиеры, говорят, не чужды были вина в своём кругу, а то и “святой травки” для поднятия настроения. За травку по нынешним временам можно отправиться в места не столь отдалённые года на три, а вино у нас не под запретом, и рюмка-другая укрепляет наш дух хоть перед инквизиторами, хоть перед общим собранием трудового коллектива… Итак, собутыльники, мы отличаемся от прочих сами знаете чем, и это тайное отличие объединяет нас в касту неприкасаемых. Были кастой и рыцари храма Соломона, гордой кастой людей, владевших тайной. А чем важней и совершенней тайна, тем сильней хотят проникнуть в неё непосвящённые. Нищий поначалу орден, чьи рыцари демонстративно разъезжали по двое на одной лошади, стал вдруг богатеть на глазах, начальство ездило уже одвуконь, и это возбуждало зависть и раздувало любопытство: что такое знают тамплиеры, что за тайну они хранят от широкой публики? Перешёптывались и о Граале – кубке со стола Тайной вечери, и об окрашенному кровью Христа копье Лонгина, и даже о высушенной голове Иоанна Крестителя. Все эти святые предметы, по разумению обывателя, могли принести владельцу успех во всех начинаниях, удачу в делах и большие деньги.
На этом интересном месте рассказ Сергея Игнатьева был прерван рёвом и грохотом, прилетевшими с неба. Слушатели и рассказчик недоумённо вертели головами. Миша Лобов с охотою дал объяснение происшествию:
– Самолёты репетируют, – перекрикивая шум, сказал Миша Лобов. – По радио передавали: завтра Ленина будут скидывать на перевале.
– Как скидывать? – выкатила свои голубые шарики Валя Чижова. – Ленина?
– Ну да, – подтвердил осведомлённый Миша Лобов. – Комсомольцы спустят его на парашюте и установят на перевале. Подарок ко Дню парашютиста.
Теперь картина прояснилась, всё встало на свои места. И грохот небесный укатил от Самшитовой Рощи дальше в горы.
– Король крестоносцев Болдуин Второй, – продолжал, покачав головой, Сергей Игнатьев, – отвёл тамплиерам помещение в одном из крыльев разрушенного римлянами Храма, на Холме Соломона, в самом центре Иерусалима. Храмовники там обустроились и взялись за раскопки – надо сказать, что Холм был изрыт древними тоннелями, как муравейник. Никто не знает доподлинно, на что они там наткнулись, под землёй, на какой клад. Но дела их, действительно, пошли лучше некуда. Они, с одной стороны, были прекрасными воинами и охраняли христианских паломников, хлынувших в Святую землю, с другой – основали международную банковскую систему: путешественники теперь не зашивали золотые монеты в полу, а сдавали свои деньги в отделение Ордена в Европе и получали их, за вычетом, разумеется, комиссионных, в Иерусалиме, неподалёку от того места, где Иисус разогнал менял и торговцев. Зато не надо было теперь дрожать, что разбойники с большой дороги нападут на путника и выпотрошат его, отнимут всё до последнего гроша. Сбережения тамплиеров росли, как опара на дрожжах, к ним уже и короли обращались за ссудами. А кредит, как известно, портит доверие: берёшь чужие и на время, а отдаёшь свои и навсегда…
С этим нельзя было не согласиться; древние заботы представлялись обитателям Самшитовой Рощи тёплыми и близкими, как будто не века отделяли тубплиеров от их предприимчивых предшественников, а вытянутая в темноте рука с растопыренными пальцами… Тем временем небесный рёв снова накрыл Рощу: комсомольские самолёты зашли на второй круг на бреющем полёте, Ульянова следовало доставить завтра на скалу без неприятных случайностей и накладок. Вжав головы в плечи, собутыльники терпеливо пережидали тревожное рычанье небес, а горцы в своих саклях яростными взглядами сверлили трясущийся потолок; от горящего взора абрека Мусы почти дымились ветви лесного шалаша. По разумению Мусы, русскому вождю мирового пролетариата уместней было бы стоять на пригорке где-нибудь в тамбовской губернии, а не на кавказском кряже.
– Забегая вперёд, – продолжал меж тем Сергей Игнатьев, – скажу, что именно деньги – как раз то, что нам с вами никак не грозит – довели орден до беды. Французский король Филипп Красивый потянулся к деньгам тамплиеров. Папа Климент Пятый не выдержал нажима и поддержал короля. Инквизиторы взялись за дело: за один день, оставшийся в истории под названием “чёрная пятница”, могущественных ещё накануне рыцарей-храмовников переловили и отправили в тюрьму. Процесс был задуман Филиппом Красивым с большим размахом. Следователи инквизиции действовали по безошибочному методу: “Был бы человек, а статья найдётся”. Под пытками на дыбе рыцари признались в страшном обвинении – ереси и поклонении дьяволу. “Признание – царица доказательств”; истерзанных подследственных ждал костёр. Корчась в огне, Великий магистр де Моле отрёкся от своих показаний, проклял и короля, и Папу со всем их потомством на вечные времена и предрёк им скорую гибель. Чудеса, хоть и редко, но случаются на нашем свете: через две недели после казни магистра умирает от кровавого поноса, в диких корчах Климент Пятый. Ещё через четыре месяца, перевернув с ног на голову замки и штаб-квартиры тамплиеров и не найдя ни гроша из их баснословных капиталов, здоровяк Филипп Красивый сражён апоплексическим ударом; смерть его мучительна. На протяжении четырнадцати лет вслед за отцом-королём следуют, погибая один за другим при загадочных обстоятельствах и не оставляя потомства, три его сына, прозванные в народе “проклятыми королями”. Со смертью последнего из них, Карла Четвёртого, династия Капетингов прервалась. А за сокровищами тамплиеров искатели приключений охотятся по сей день.
Игнатьев умолк и отхлебнул коньяку из рюмки.
– А что там было? – спросила впечатлительная Валя Чижова. – Золото?
Этот вопрос, впрочем, не давал покоя никому из слушателей, как увлекающихся, так и настроенных скептически. Как всё же так?! Было золото, целые сундуки. И вдруг всё пропало без следа. Найти, видите ли, ничего не смогли. Значит, плохо искали! Или другие украли и перепрятали… Так или иначе, тубплиеры готовы были без промедления, не откладывая дела в долгий ящик, скакать из “Самшитовой Рощи” на поиски не разграбленного покамест имущества тамплиеров хоть во Францию, хоть на финиковые берега библейской реки Иордан.
– Может, золото, – помолчав, сказал Сергей Игнатьев и плечами пожал. – А, может, что и подороже. Рукописи, например…
Сновидения никогда не преследовали Влада Гордина – он спал без снов и сердечно сочувствовал сновидцам, озабоченным ночными картинами и гадающим, что та или иная из них означает. Сон приснился Владу лишь однажды, с перепоя; случилось это года два назад, в Сибири, на молочной ферме. Как видно, смешавшись в желудке с местным ужасным сучком, молоко образовало дурную среду, и сон по этой причине тоже проклюнулся дурной и дурацкий: неведомая холодная сила разогнала Влада Гордина и понесла его на провода электропередачи, которые бы и распластали его на части, не проснись он в самый последний момент. И на том спасибо…
Так сложилось, что отношение читающего человека Влада Гордина к русской литературе определилось в изрядной степени под влиянием снов героев и героинь замечательных, кто бы спорил, произведений. “И снится чудный сон Татьяне”. Достоевский с его сонным дядюшкой и бредовыми видениями Раскольникова. Граф Лев Толстой, патриарх мысли и зеркало революции, не избежал соблазна нагрузить снами свою Анну. Ещё в школе продираясь сквозь классические литературные заросли, Влад Гордин спотыкался о сны, как о чугунные рельсы в траве. Четыре сна Веры Павловны в её сползших чулках вначале неприятно насторожили Влада, а затем сделали его решительным неприятелем революции вообще и Николая Гавриловича Чернышевского в особенности. Едва уцелев в полёте над сибирским коровником и уклонившись от гибельного удара о провода, Влад вскоре отошёл и успокоился: сны его больше не навещали, и он был почти уверен, что это уже навсегда. Он даже немного гордился своим умением спать без снов, объясняя эту особенность организма твёрдостью нервной системы.
После рассказа Сергея Игнатьева о горькой судьбе тамплиеров, затянувшегося допоздна, тубплиеры разошлись по своим палатам растревоженными и задумчивыми. Людская несправедливость беспокоила их сердца: благородных рыцарей оболгали, предали и вдобавок сожгли на костре – и всё ради того, чтобы дотянутся до их денег. Это было подло, это было гнусно. Но с тех далёких времён мало что изменилось, и, будь у тубплиеров карманы набиты золотом, их бы тоже ждал грабёж и, скорее всего, смерть в расстрельном подвале или сибирских лагерях. Выходило так, что советская народная нищета и полное безденежье служило им надёжным защитным щитом; а туберкулёзное единство никого, кроме самих тубплиеров, не привлекало и никому не кололо глаза. И тут было над чем призадуматься…
Переваривая услышанное и усваивая выпитое, тубплиеры в своих казённых коечках придирчиво рассматривали ночные картины. Семён Быковский видел, как, следуя мимо него на костёр, Великой магистр подаёт ему прощальный знак рукою – и вот уже его самого, Семёна, палачи в шляпах с синей тульей тащат, волоча по земле, на соседний костёр и поджигают хворост. Кутаясь в одеяло, прерывисто дышала рыжая Эмма: плавно перебирая руками горсти красивых рыцарских монет в коричневом кожаном сундуке, она даже слышала музыкальный звон золота – но не было ни одного кармана на её одежде, Эмма не знала, как унести богатство и очень от этого страдала. Стукач Миша Лобов, напротив, спал вполне спокойно и составлял во сне подробное донесение своему куратору о тайном, на берегу ручья, антисоветском сборище заговорщиков под прикрытием рыцарской сходки. Ганзейцу Сергею Игнатьеву снился дом в тихом арбатском переулке, Лира Петухова в кругу друзей и Мика Углич с судачьими глазами. А Вале Чижовой, как и рыжей Эмме, снились россыпи золотых монет и перстней. Засучив рукава и согнувшись над сундуком, Валя шуровала там голыми по локоть руками и, за неимением карманов, ссыпала содержимое в собранный в кошель подол широкой юбки. С этим богатством она собиралась бежать к Владу и уже с ним вместе решать, как быть дальше.
А Влад, в своём женском корпусе улегшись на коечке против профсоюзного кубинца, закрыл глаза – и вдруг, к тревожному удивлению, почувствовал бесшумное приближение из темноты целой вереницы ночных картин.
Владу Гордину снился Иешуа из Назарета. Сын Иосифа спускался по тёплому склону горы к озеру, отливавшему в рассветный час розовым перламутром. Путник шёл не спеша, выбирая, куда ставить ногу. Низовой ветерок загибал траву склона в восьмёрки. На берегу, словно бы только-только выйдя из воды и обсыхая в первых лучах солнца, топорщились рыбацкие хижины деревеньки Мигдал. Белая длинная рубаха свободно свисала с плеч галилеянина, скрадывая контуры его сухощавого, ловкого тела. Поверх рубахи коричневел аккуратно наброшенный грубого рядна плащ, на который, разложив его, можно было прилечь бесприютной ночью либо укрыться им.
Высоко выставив зады и пятясь подобно поломоям, два рыбака выкладывали ночной улов на прибрежных камнях. Горстка покупателей из соседней Тибериады – охотников за дешевизной – терпеливо переговаривалась, наблюдая за работой рыбаков. Покрытые прохладной чешуёй рыбьи бока влажно блестели. Иешуа, приблизившись, оглядел рыбарей в их диковинных позах и, не обнаружив среди них того, которого искал, приставил ладонь дощечкой ко лбу. Поворачивая голову от плеча к плечу, он обвёл глазами озеро и удовлетворённо опустил руку к земле и её камням: два челна, низко просев, направлялись к берегу, а в третьем рыболов, свесившись через борт, тащил сеть из воды.
Между тем тибериадцы принялись разгуливать от камня к камню, разглядывать товар и справляться о цене. Рыбаки отвечали без подъёма, как бы через силу – они хотели поскорей сбыть улов и не склонны были к торговой суете, в то время как пришедшие сюда ни свет ни заря горожане настроились по пути торговаться от всей души и сбивать цену, и без того невысокую.
– Это почём? – расслышал Иешуа кривого мужичка с плетёной корзинкой в руке. – Вот это?
Иешуа поглядел и увидел длинную тёмно-серую рыбину с закатными глазами на широкой усатой голове.
– Это не “это”, – сказал Иешуа. – Это сом.
– Что это меняет, кроме цены? – охотно откликнулся Кривой. – Вот окунь, вот сардина, – со знанием дела он указывал на рыб, разложенных на камнях. – А это, – Кривой вернулся к сому, безучастно дожидавшемуся свой участи, – совсем не то. Можно его назвать, в самом крайнем случае, “другая рыба”.
– Вот как… – сказал Иешуа. – Не проще ли обозначить его по имени – сом?
– Нет-нет-нет! – закричал Кривой и, бросив плетёную корзинку наземь, поспешно заткнул уши пальцами. – Кто тебя тянет за язык! Сразу видно, что ты спустился с гор, а не живёшь у воды!
– Я утверждаю очевидное, – пожал плечами Иешуа. – А ты, как говорят варвары, наводишь тень на плетень и морочишь голову честным людям.
– Ничего я не морочу! – возразил Кривой и приступил к разъяснениям. – Рыбу, без пробелов обтянутую чешуёй от головы до хвоста, можно есть в своё удовольствие в любое время и в любом виде. А это, – он повёл головою в сторону злосчастного сома, лежащего на камне особняком от своих собратьев по несчастью, как гой за забором еврейского кладбища, – вообще не покрыто чешуёй, ни одной чешуйки там нет – оно всё голое. И его нельзя есть, вот в чём дело.
– Зачем тогда прицениваешься? – строго спросил Иешуа.
– Так ведь эта рыба вполовину дешевле окуня, а то и в три раза, – сказал Кривой.
– Значит, ты, – продолжал расспрашивать Иешуа, – собираешься показывать её тибериадцам и взимать с них деньги за погляд? Или хочешь с выгодой продать римлянам, которым, в отличие от нас, всё равно, голая она или покрыта чешуёй, как легионер?
– Не то и не то, – теребя сома веточкой, ответил Кривой. – Можно купить его по дешёвке и съесть – но только не называть по имени! “Другая рыба” – а какая другая? Или “это” – а что ещё за это?
– Мошенничество! – определил Иешуа намерения Кривого. – Грех!
– Ничего подобного, – отвёл обвинения Кривой. – Голодные утолят голод, даже не подозревая, чем они набивают кишки – и благословят меня. А я один буду знать, что “это” – это сом, – слово “сом” Кривой произнёс шёпотом, – и к нему даже не притронусь.
Спор с жестоковыйным мошенником огорчил Иешуа. Он взглянул на озеро – третий чёлн уже загрузился добычей и теперь скользил к берегу Микдала следом за первыми двумя. За вёслами третьего челна сидел чернобородый рыбак, коренастый и крепкий, как камень.
– Голодные тут ни при чём, – сказал Иешуа, с неохотою отводя взгляд от чернобородого. – Сома нельзя есть не потому, что он голый, а потому, что это запрещено. Вся жизнь состоит из запретов и разрешений, и если их смешать в кучу, то в мире воцарится хаос и тоу-вавоу. Окуня есть можно, а сома – нет, нельзя. Обходя запрет, ты нарушаешь общий порядок вещей и подталкиваешь мир к хаосу.
– Кто, я? – улыбаясь недоверчиво, переспросил Кривой. – Да кто я такой, чтоб подталкивать? Царь, что ли? У меня даже второй пары сандалий нет.
– А зачем она тебе, – вдруг улыбнулся и сын Иосифа, – если та, которая на ногах, вполне ещё годится для ходьбы? А царю – зачем? Разве у царя четыре ноги, как у зверя лесного?
Чернобородый рыбак подвёл свой чёлн к берегу и выпрыгнул на камни, и Иешуа, улыбаясь открыто и широко, шагнул ему навстречу.
В горах рассвет короток: ночь расторопно сменяется днём, как по военной команде. Но минуты пересменки хороши и прекрасны, и небо в раме из горных вершин на глазах меняет цвета – вот оно чёрно-золотое, потом розовое с серым, багровое по краю и, наконец, упругая густая синева властно заливает всё небесное пространство, не оставляя и следа от рассветных подвижек.
Влада Гордина разбудил свист и цокот птиц за окном. В полутьме палаты кубинец Хуан на своей койке у противоположной стены сопел и скрежетал зубами. Лёжа с закрытыми глазами, Влад пожалел о том, что так ему и не удалось узнать, что же такое нашли тамплиеры в подземелье Соломонова храма – а ведь совсем близко очутился он к раскрытию тайны! Повернувшись лицом к стене, он вызывал в памяти и разглядывал последнюю ночную картинку: на каменистой площадочке пред озером галилеянин улыбается чернобородому рыбаку, кривой тибериадец задумчиво скребёт в затылке, а усатый сом валяется на земле, в стороне от других рыб улова. Пролистав альбом олеографических картинок ветхозаветной старины, Влад остался удивлён: тот мир оказался торговым миром, миром торга, где базарят меж собою цари, рыбаки и плетельщики корзин. И уже вокруг центрального всеобщего базара вспыхивают, как светляки в тумане, иные интересы и пристрастия.
А Казбек вольготно выспался в своей сакле и поднялся до света. День ему предстоял хлопотный, с плотной программой. К восьми утра он был уже высоко в горах, далеко от Самшитовой Рощи – на границе льда и камня. Там, в подходящей для ночёвки пещерке, ждали его двое молодых людей – чабан Мурад и бакинский студент Джабраил. Из пещеры Казбек с молодыми людьми, оставаясь незамеченными, наблюдали за перевалом Струганная Доска – вид на него открывался просто замечательный, как на освещённую сцену из ложи партера.
Не сводил глаз с перевала и абрек Муса из своей каменной времянки на плече горы, под самой снежной кромкой. Муса гневался: явление Ленина народам Кавказа вызывало в душе абрека сильное отвращение.
Самолёты появились в небе близко к полудню. Рыча моторами, они сделали круг над перевалом и поползли вверх, готовясь расстаться со своим грузом – обтянутой революционным кумачом корзиной с торчащим из неё серебряным Ульяновым в народной кепке и передовыми отборными комсомольцами, сопровождающими вождя в его полёте. Добравшись до намеченной высотной точки, самолёты сбросили, что надо, и улетели восвояси. Целый букет парашютов распустился над серебряной скульптурой и не давал ей, вступая в противодействие с законами природы, рухнуть на камни перевала. Дюжина комсомольских парашютистов, образовав неровный защитный круг вокруг корзины с вождём, спускалась вместе с ним.
А горный ветер, вопреки всем расчётам, вольно дул и сносил красную корзину с Ульяновым в сторону от перевала Струганная Доска. Чем ближе к земле, тем сильней свистел и наддувал ветер, нарушая запланированную стройность полёта революционной корзины и комсомольских активистов, летевших теперь врассыпную.
Сила всемирного тяготения помаленьку преобладала, матерь-земля с её каменьями неотвратимо надвигалась на парящих в праздничном воздухе комсомольских активистов. Над перевалом Струганная Доска вольный ветер выл и гудел, как в печной трубе. Ульянов в своей корзине угодил в ветроток, был закручен-заверчен, словно восьмиклассница в вальсе на школьном балу, прижат к неровной поверхности и приземлился без видимого ущерба недалеко – рукой подать – от точки перевала. Отважные же комсомольцы оказались бессильны перед ходами судьбы: часть из них, двое или трое (точная цифра удерживалась в строжайшей тайне вышестоящими компетентными органами) были захвачены ветродуем, оторваны от коллектива, отнесены к скальной гряде и там расплющены. Вечная им память. Безумству храбрых поём мы песню: безумцы украшают наш мир, хотя можно было бы смело обойтись и без этих украшений.
Уцелевшие и оставшиеся в живых комсомольские парашютисты, приземлившись и отряхнувшись, огляделись окрест и принялись вслушиваться в шум дикой природы. Дело в том, что Ульянов перед прыжком был снабжён секретным военным клаксоном, который в момент приземления автоматически включался и начинал страшно квакать, привлекая тем самым внимание тех, кого надо. В нашем случае это были комсомольцы сопровождения. Заслышав условный зов, они тотчас направились к вождю, потрясённо выглядывавшему из своей корзины.
Сидевший совершенно неподвижно абрек Муса с интересом наблюдал за происходящим из своего укрытия. Глядя, как тройку молодых людей под куполами парашютов потащило сквозным ветром вдоль ущелья и влепило в скальную стенку, Муса оживился, заклекотал и зацокал языком. Абрек клекотал и цокал без всякой радости, но и сожаления по поводу разбитых о камень комсомольских жизней в том орлином цоканье не содержалось никакого. Да и какой орёл – хоть горный, хоть низинный или даже двуглавый византийский – повёл бы себя иначе, зорко следя за опасным приключением комсомольцев!
А оставшиеся в живых парашютисты ловко подхватили Ульянова вместе с его корзинкой и, отключив опознавательный клаксон, потащили вождя пролетариата к скромному бетонному постаменту с торчащим железным штырём, неделю уже назад установленному на перевале Струганная Доска пешею бригадой. Добравшись до цели, комсомольцы перевели дыханье, снова напряглись и на счёт “три” дружно оторвали вождя от земли. Надёжно насаженный на крепёжный штырь, Ульянов утвердился, как влитой, на бетонном подножье, над пропастью. Залить соединительный шов специальным американским клеем, способным склеивать воедино железо и камень, не заняло много времени. Дело было сделано. Умей памятник размахивать кепкой и говорить слова, он, не мешкая, воскликнул бы в восторге победного порыва: “Кавказ подо мною!”
Но торжествовать победу было рановато. Дождавшись, когда комсомольцы, вытянувшись цепочкой, с чувством выполненного долга покинули Струганную Доску, двое молодых людей – студент-историк и бараний чабан – распрощались с Казбеком в его пещерке и, уверенно держась на пружинных ногах, поспешили вниз, в аул Хиндатль. Там, в ауле, гонцов нетерпеливо дожидались шестеро крепких горцев допризывного возраста, готовых к пешему переходу по высокогорью. Обманувшийся в своих предположениях Казбек – он был уверен, что вслед за комсомольцами на перевале появятся альпинисты-спасатели, чтобы отскрести от скальной стенки то, что осталось от тройки разбившихся парашютистов, – с наступлением ранних сумерек выбрался из своей пещеры, спустился на перевал и теперь критически разглядывал Ульянова с расстояния вытянутой руки. Подоспели к темноте и двое давешних молодых людей в сопровождении своей вполне боеспособной шестёрки допризывников.
А куда подевался абрек Муса, не знал никто: ни Казбек, ни орёл, ни советская власть.
Молодые люди, меж тем, не теряли времени даром. Вместе со своей шестёркой они расколотили, пользуясь долотами и зубилами, не схватившийся ещё намертво дорогой импортный клей. Затем, поплевав в шершавые ладони, взялись трясти и раскачивать Ульянова на его штыре. И, расшатав фигуру, одним согласованным тычком спихнули её с обрыва в пропасть.