Рассказ
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 30, 2009
Русский язык ужасен: в нем есть слова “как” и “очичерные”.
Безумная старуха Л. Марказен
Слово “как” в культовой фразе “Как нам реорганизовать Рабкрин” всегда изображал Левушка. Левушка был столь вопросителен, что ему достаточно было развести коротенькими ручками – и готово “как”. Еще длинноволосого, сонно-сероглазого гнома Левушку назначали играть “искусство” в изречениях “Искусство принадлежит народу” и “Из всех искусств важнейшим для нас является кино”.
Ну, хорошо. Левушка – “как”. Кто-нибудь из женщин обводит нас прекрасной юной рукой (все молодые-красивые). Жест этот значит “нам”. Математический логик Цфасман, бесполезный, как искусство Оскара Уайльда, демонстративно, со стуком переставляет на столе тарелки, меняет местами полупустую бутылку водки и бутыль бледного “Саперави”. Выходит “реорганизовать”.
А как велите изобразить слово “Рабкрин”?
Дина Аптекарь предлагает разделить его на “раб” и “кринка”. Кринка вон – в углу.
– А раб? – с вызовом спрашивает Левушка.
– Мы тут рабы. Покажи на любого – вот тебе и раб.
Ну, нет. Мы уже не рабы. Мы настолько уже не рабы, что фразу “Мы не рабы. Рабы – не мы” играем, громко смеясь, на балконе, в три жеста: показав на себя, покачав головой, а потом тем же пальцем указуя на граждан, проходящих по улице. А граждане проходят по улице Урицкого, со скрипом задирая головы на звуки нашего хохота: “Что они там хохочут на своем балконе, щоб вин обвалился!” Мама и правда боялась, что древний балкон обрушится.
Это был наш первый и последний свободный год. Мы были свободны, как свободен оторвавшийся и бессознательно медлящий упасть лист. Мы провожали и провожались, шли какие-то бесконечные именины. Тетки все время готовили. Можно было прийти в любой дом, откуда уезжали, и сесть за накрытый стол. Приличной посуды в домах уезжавших не было: завернутые в полотенца, нафаршированные газетными шариками, бокалы раньше хозяев уезжали в контейнерах на товарную станцию. Мы поднимали – кто граненый стакан, кто чашку, кто черненый временем, покосившийся дедовский кубок, непроданный барыге в надежде, что удастся провезти его через таможню в кармане брюк. Мы чокались с торговыми евреями в кожаных куртках, урчавшими доверительно: “Штангенциркули берите. В Риме штангенциркули отлично идут”. Мы готовы были чокнуться с прохожими, с полковником Наливай, с осенявшим женскую баню платаном, на ветвях которого сиживали пацанами, воображением прорисовывая туманные образы с шайками.
В дома уезжавших, в наши комнаты, откровенно ходили провокаторы. Молодой человек протягивал, просил взять, передать посылочку в Хайфу.
– Не бери! – приказывала Дина Аптекарь. – Он стучит!
– Про вас говорят, что вы стучите, – с расстановкой повторяли молодому человеку, – вам лучше будет уйти.
– Ну что вы, разве я стучу? – улыбался м. ч., неравномерно раздувая румяные щеки.
– Вы бы стали рисковать?– риторически спрашивали его, не прикасаясь к посылке, собранной полковником Наливай по-сказочному: в бумаге коробка, в коробке – банка, в банке – носок, в носке – гашиш, а в гашише – статья, а в статье – восемь лет строгого режима, – вы бы стали рисковать? Вот и мы не станем.
Румяный испарялся, обличенный неточно: был он провокатор, а назвали его стукачем, доносчиком. Доносить же на нас было нечего, все наши тайны едва тянули на полковничью ухмылку. Мы, например, везли в трусах имена и адреса на вызовы. Ограничений на провоз белья не было. Покупали чертову уйму трусов, вытягивали белые резинки и запирали дверь на щеколду. Двое подпольщиков растягивали резинку на столе, третий писал на растянутой резинке шариковой ручкой под диктовку четвертого: “Певзнер Виктор, Киев, Урицкого 36, кв. 10.” Резинку отпускали и вдевали на место, записки с адресами сжигали в пепельнице.
– Зачем вам столько трусов? – спросят на таможне.
– Геморрой, лейтенант.
Пепел развеивали по ночам с балкона.
Еще мы ели деруны с колбасой. О, колбаса, русское мерило эмиграции: в 70-х нас увещевали: Куда едете? Одной колбасы вокруг шесть сортов! Уезжавших через двадцать лет, при пустых прилавках, попрекали: “За колбасой поехали!” Мы ели, выпивали, говорили о том, что Бойко получил разрешение, а Серверы – опять музыкальный отказ: “Не видим мотивов”, пока кто-нибудь не заявлял: “Ну, давайте же играть!”, и все играли в английские шарады.
Играли в них вот как: рассчитавшись на две команды, тянули жребий. Одна команда шла в коридор, другая, оставшись в комнате, быстро выбирала и инсценировала известное высказывание. Потом возвращенцы из коридора должны были отгадать, что перед ними изображают: “Умри, но не дай поцелуя без любви”, “Искусство принадлежит народу” или “Как нам реорганизовать Рабкрин”. Единственной злободневной была подправленная анонимным остряком фраза Н. Островского “Жизнь надо прожить ТАМ, чтобы не было мучительно…” Ставили ее всего однажды: как не извивались Дина с Юркой, изображая слова “жизнь” и “прожить”, никто их не понял, и неразгаданная мудрость Островского навсегда сошла со сцены.
Большинство фраз отгадывали: фразы повторялись. Команду, чей замысел был разгадан, гнали в коридор, отгадавшие оставались в комнате инсценировать новую фразу. Если команда не отгадывала – ее гнали в коридор вторично. Все очень старались отгадать – ждать второй срок в коридоре нашей коммунальной квартиры никому не хотелось. Никому не нравилось стоять по стойке “вольно” у стены с телефоном и счетчиком перед стеной с двумя цинковыми корытами, и нюхать ледяную вонь чистоты, согласно очереди наведенной жильцами в местах общего пользования. Жилец Кусков часто пристраивался к нам и тихо выл на цинковое корыто: “У-со-баки! С-су-ки!” По коридору бдительно сновал отставник Ковнатор, сыновья которого, вечно слюнявый Володя и красивый эпилептик Никита напоминали нам, что Бог действительно мстит потомкам ненавидящих Его.
Скрипучая белая дверь нашей комнаты превращалась в госграницу. В комнате, за дверью, было ТАМ: хохот, наши, выпивон, молодые руки Динки Аптекарь, курение на аварийном балконе, только мама все боялась, что балкон обвалится, а в коридоре – ТУТ: нескончаемый, однотонный вой Кускова, входная дверь, запертая на лом, черный телефон с прослушкой, а на стене, между двух цинковых корыт – график уборки мест общего пользования с нашей фамилией в конце.
Тут мы не только не курили – тут никогда не смеялись и сильно понижали голос. Нет, мы, конечно, никого и ничего не боялись, просто инстинктивно не хотелось ЭТО злить. А когда дверь приоткрывалась, мы входили отгадывать, что они нам напридумывали. Сдавать экзамен на право остаться там.
И вот мы прилетели сюда и обосновались в горном центре абсорбции, который нам, как отказникам, устроил Юрка. Наш невероятно светлый, невероятно четырехкомнатный, невероятно отдельный после пятнадцатиметрового пенала в гнилой киевской коммуналке домик стоял в сосновой роще. Мы бросили сумки и, не ожидая мебели и книг, плывших малой скоростью, купили тюбик клея и оклеили белые стены гостиной фотографиями друзей.
Уже Левушка позвонил из Калифорнии, Юрка приходил уже раз пять, помнится, он подарил тебе кружевную штучку, и ты сказала, что никогда такого не видела. Но собраться всем, как следует, почему-то не вытанцовывалось.
Мы успели поездить по Иерусалиму в автобусе с чудо-шофером, который продавал билеты и сам же их компостировал, мы уже догадались, почему в дождливую погоду люди в черном одевают на шляпы полиэтиленовые мешки. Нам растолковали граффити: “Комфорт-Гитлер”. Комфорт был тогдашний шеф Иерусалимской полиции. Я проанализировал два номера газеты “Наша страна”, страстно жалел, что выборов ждать еще целый год, и, обращаясь к деревьям, репетировал свою первую речь в Кнессете.
А по вечерам, бросая толстые звучные фишки в щель телефона-автомата, мы пытались собрать вместе тех, чьи юные лица смотрели со стен. Было просторно, благоуханно, ослепительно, обидно и непонятно: почему Эдик Кац, живущий от нас в тридцати минутах езды на машине, которая у него есть, на приглашение отвечает: “В среду э-э-э никак. В четверг – точно не могу. Что у нас в пятницу?” – а в Киеве приполз бы на трамвае немедленно, за два часа пути.
Но, наконец, мы собрали этот паззл. Приехали все, кто был тогда в стране, даже Динка добралась с Синая. Ревели и останавливались в горной тишине машины.
Они входили, шурша цветами и пакетами, мужчины только ухмылялись своим фото, а женщины, подойдя к стене, ревниво глядели на свои лица, поправляя волосы и воротники блузок.
А в подарок они привезли к нам Захария Яковлевича Дворжинского. Да, мы его еще застали. Потом уже он перестал жить.
Мы приехали в Израиль последними, все наши уже какое-то время тут существовали, поэтому первую с чувством выпили за нас, завершивших круг. Там оставался только ссыльный Криков, за него подняли вторую. День был выходной, собрались рано, и после четвертой, заметив, что свет за окном густеет, мы говорим: “Ну что, пора играть”.
Курят, тыкают вилками, Юрка якобы не слышит, Динка якобы не понимает, даже спросила, сморщившись:
– Во что играть?
– Как во что? Абрамы вы этакие, родства непомнящие! В шарады!
Мнутся и кривятся. Очень, почему-то, не хотят. Но так как мы одновременно и их хозяева, и вроде бы их, старожилов, гости, Динка соглашается, – ладно, – и царственно указует нам на дверь, – идите! Мы вам сейчас загадаем.
– А считаться? – противимся мы, – все против двоих? Нечестно!
– Кончились считалки! Вы – команда новеньких, мы – команда старожилов. Вот, Захария Яковлевича к себе возьмите. Он все равно что новенький.
Легендарный Захарий Яковлевич Дворжинский страдал тяжелой астмой. Основным его делом, помимо литературы, было дыхание. Еще он курил трубку, и, по слухам, ездил на осле. Были и другие слухи. Лоб его делила трещина вроде Сирийско-Африканского разлома. Когда, поправляя манжеты, Дворжинский вставлял в этот свой разлом черенок трубки, присутствующие замолкали и смотрели, как над коричневой лысиной тихо вьется дымок.
Выходим на улицу, улица бросается в лицо, как всегда, когда выпьешь. Воздуха много, пахнет сосной и кустами – потом мы узнаем, что это мирт и лавр. Поднимается ветер, кустами этими шуршит, гнет их и гонит по ним, открывая изнанки листьев, светлое. Поодаль ветер полощет иву, и листва блестит, как вода. Подойдешь, близорукий, поближе – это не ива, а пальма лапчатая. Потом мы узнаем, что перед закатом в горах всегда поднимается ветер. И что скомканные лиловые, белые фантики на стеклах, на окнах нашего домика – цветы бугенвилии. Однако зовут.
Стол в гостиной отодвинут к стене. И стулья, кроме одного. На этом стуле, оглаживая воображаемые усы, сидит Динка. Перед ней раболепно согнулся Юра. Динка, прихлебывая из чашки, тычет в Юру, а тот еще сильнее гнется и ладонями делает длинные уши. Меняются: Юрка на стуле, с усами и чашкой, а Дина гнется, играет руками ослиные уши и три раза, для непонятливых, кричит “и-а”.
Мою руку с бутылкой бренди останавливает Динкин крик: “Пока не отгадаете – сухой закон”.
Совещаемся. Фраза – явно не ленинская. Осел, усы – скорее Сталин. Захарий Яковлевич, скажите, как свидетель эпохи: в каком анекдоте про Сталина два раза звучит слово осел? Дворжинский, дыша, разводит руками. В правой – трубка. Он вообще, помимо литературы, не произносит слов.
Апулей? Апулей не афористичен. У кого, кроме Апулея, встречается осел?
– Ну, надумали?
– Сдаемся.
– Эх вы! “Я начальник – ты осел. Ты начальник – я осел”. Идите к себе на пленэр.
Выходим на пленэр. Дворжинский опускается на бетонную скамью и дышит, а мы идем к обрыву. Это сначала не обрыв, а пятнистый от кустарника склон. Потом он обрывается в ущелье, выстланное двойным шоссе. Блестящие гнутые полосы с шипеньем и чирканьем несут навстречу друг другу маленькие аккуратные машины. Так далеко, медленно, так отстраненно движутся там у себя внизу эти машинки, что не верится: и мы поедем по этому шоссе на своей машине в Тель-Авив, поедем по делам и не обрадуемся чудесному перелету из состояния стоящих над обрывом малохольных птиц в состояние потных, со сжатыми бровями, участников.
Между тем дверь за спиной открылась и Дворжинский, вставая, задышал еще громче. Входим. Фраза длинная: четыре актера. Эдик Кац чертит в воздухе вопросительный знак. Юрка показывает на часы. Ясно: “Сколько времени”.
Эдик тычет пальцем в меня, а Динка – в пол.
Кричим хором (только Дворжинский молчит):
– Давно вы тут сидите? Давно вы получили эту квартиру? Сколько лет еврейскому государству? Что вы молчите? Мы отгадали?
– Вы не отгадали.
– Что за фраза-то?
– Проще простого: “Сколько лет вы в стране?”
– Вы нам решили весь учебник иврита загадать? Дани, купи маслин. Электрический чайник необходим в кибуце. Сколько вы в стране. Это что, поговорка, афоризм? Мудрость местных жрецов?
– Еще какая поговорка. Каждый приезжий первые десять лет только эту поговорку и слышит. А что до мудрости: в третий раз не отгадаете – пошлем вас, ребята, обратно в Киев, уму-разуму набираться.
И опять мы на благоуханной улице. За спиной, в домике гомонят, на невидимом шоссе шипят и чиркают, слева как будто плеск воды. И правда: шагах в пятидесяти от дома из скалы сочится в мелкий бетонный бассейн вода. На дне бассейна камень в ярко-зеленом пуху. К камню влечется, почти стоя в толще воды, узкая змейка. Сначала змейка кажется жалкой, черной и противной. Но вот она плавно и быстро всосалась в мох, голова ее выскочила с другой стороны, нырнула в мох повыше, протягивая блестящий, трехцветный шнур тела из шлейки в шлейку, а там, где клок мха вырван, видны сразу два змеиных тела, и зигзаг узора бежит навстречу зигзагу узора. Протянувшись куда надо, змейка выставила из мха черноглазую голову и защелкала, забила по воде языком, таким тонким, что ни пузырька, ни ряби. Воздух темнеет, но вода прозрачна, и кажется, что лишний свет даже мешал блеском, сейчас змейку видно лучше. Но нам не дают смотреть на змейку. Нам опять кричат, и приходится идти.
Мы входим и видим на столе – вместо питий и яств – Эдика Каца с закрытыми глазами и ручками, сложенными на груди. Этот скот лежит на столе в сандалиях на босу ногу, голова его обвязана чьей-то шалью, на манер арабских головных платков. Юрка, также чьей-то шалью повязанный, стоит посреди комнаты. Дина гладит Юрку по плечу, указуя при этом на псевдопокойного Каца.
Что-нибудь местное, типа: “Арабы любят себя до смерти”.
– Захарий Яковлевич (умоляюще), вы тут все-таки подольше нас. Что это может значить?
Но Дворжинский смотрит неподвижно, без всякого сочувствия.
Он не играет в навязанные, чужие игры. Он играет только в свои. Свечку не держал, но премного наслышан. Это помимо литературы.
Команда старожилов ждет. Команда старожилов требует отгадки.
– Какая-то, – говорю, – местная гадость про арабов.
– Ишь ты, гадость! Отгадай сначала, лиса виноградная, а потом ругайся.
– Не знаем.
– Сдаетесь?
– Сдаемся.
– “Хороший араб – мертвый араб”.
И тут я покоряющим своим баритоном, которого нельзя не услышать, а главное – нельзя сделать вид, что не расслышал, произношу:
– Юрка, пойдем выйдем.
Юрка идет за мной к обрыву. За мной, потому что дорожка узкая и рядом идти нельзя. Там, где тропинка кончается, я оборачиваюсь и спрашиваю:
– Ты предложил последнюю фразу?
– А хоть бы и я.
– И тебе не стыдно?
– Скажи мне, – мягко и очень спонтанно откликается Юра, – ты знаешь, где в Иерусалиме Машбир?
– Знаю.
– А какая туда самая короткая дорога?
– Не знаю, какая самая короткая дорога.
– Вот когда узнаешь, можешь начинать здешнюю жизнь судить. А пока подожди.
Я непременно плюнул бы Юрке в рожу, если бы не сопливый свист велосипедного насоса, накачивающего дырявую шину болотной жижей: это Дворжинский подошел и дышит. И я остро понимаю, что молчит он потому, что дыхательный его процесс не совместим с устной речью. Еще я вдруг понимаю, что, плюнув Юрке в лицо, буду вынужден немедленно содрать со стены его фотографию. А фотография приклеена белым клеем, и хрен ее сдерешь. Это соображение вызывает у меня сильнейший приступ задумчивости, всегда овладевающей мной перед лицом открытого пространства.
– Знаете, Захарий Яковлевич, – говорю я Дворжинскому, вволю подумав, – почему в английских шарадах пластичные люди, мимы, только всех запутывают, а деревянные, вроде Каца, играют превосходно? Дело в сущности нашего искусства. Ведь его, как любое искусство, можно определить только после смерти. Сейчас уже можно.
Дворжинский медленно кивает.
– Так вот, З. Я., запишите где-нибудь: наше покойное искусство, английская шарада, не имело никакого отношения к пантомиме. Оно было искусством легкомысленного выбора фраз.
Я не стал сдирать со стены Юркино фото. Его соскребли через полгода, когда заново белили наш домик к приезду новых жильцов. Мы же сняли городскую квартиру, в которой книги зажили на полках, картины – на стенах, а фото друзей – в альбоме. Показать? Вот Цфасман, вот Левушка с женой. Отдельной Юркиной фотографии нет. Только на групповой, киевской. Видите: второй слева, в очках.
Только он уже лет пятнадцать не Юрка, а Али-Мехди. Живет в Лондоне. Преподает в медресе.