Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 29, 2008
Две из них сочинены с интервалом ровно в двести лет, а третья – “несколько” (на сто девяносто три года) позже первой и чуть раньше второй. Первую, так и назвав её “Бог”, написал Гаврила Романович Державин (1743-1816) в 1784 году, будучи сорока одного года отроду. Вторую – “Коктебельскую оду” – Борис Алексеевич Чичибабин (1923-1994) в 1984-м, на шестьдесят втором году жизни. Третью (без названия; первый стих: “К величайшей вершине мира…”) – ещё один Борис, Камянов (1945 г. р.), в 1977-м, то есть в тридцать два года.
Державин сочинил свою оду в Нарве (проездом). Чичибабин свою – скорей всего в Коктебеле, где нередко проводил летний отпуск (впрочем, возможно, там он её только начал, а заканчивал уже дома, в Харькове). Наконец, Камянов обратился к этому высокому мотиву в Иерусалиме, на втором году пребывания в Вечном Городе.
Таковы факты, за которыми всегда кроется немалое содержание. Ибо можно, конечно, начать и кончить тем, что Державин в Нарве оказался по казённой надобности, а Чичибабин в Коктебеле – на отдыхе. Не случись эти обстоятельства, русская поэзия лишилась бы двух великих стихотворений. В самом деле, согласно “Объяснениям” самого Державина, задумав и начав оду в 1780 году, поэт не смог её окончить тогда же, “будучи занят должностью и разными светскими суетами”. Зато, проезжая через Нарву спустя целых четыре года, он вдруг “оставил свою повозку и людей на постоялом дворе, нанял маленький покой в городе у одной старушки” и написал оду в несколько дней.
Должность и светские суеты не более чем псевдонимы внутренней неготовности поэта к разработке мотива, счастливо, но ненадолго посетившего его среди рутинных будней. В уже упомянутых “Объяснениях” Державин признаётся, что тогда, в 1780-м, “сколько ни принимался (за оду – М. К.), не мог окончить оную”. Астрономического времени, что ль, не хватило? Гениальное озарение – это лишь первый стимул к сочинительству, но есть ещё чувство ответственности, не позволяющее поэту раньше своего, внутреннего, времени приниматься за работу, которая призвана превратить озарение в деяние.
Конкретные обстоятельства рождения чичибабинской оды мне неизвестны. Но, будучи близко знаком с поэтом в течение предшествовавших двух десятилетий, могу себе представить, как “накатило” на него это наитие. Впрочем, говоря канцелярским языком, автор “Коктебельской оды” и сам “отразил” в своём тексте привходящие и сопутствующие обстоятельства, вставил в стихи ту величественную раму, в которой они создавались.
Что касается Камянова, с ним всё “проще”. На самом деле и здесь многое совпало далеко не случайно и не прямолинейно. А “проще” относится к резкой смене жизненных декораций поэта: вместо Москвы – Иерусалим, вместо разочарования и горечи – восторг и эйфория, вместо социального отщепенства – сопричастность новому социуму и влюблённость в новую родину.
Такова вкратце обстановка, в которой вызрели три шедевра высокой, дифирамбической лирики. Перейдем к самим текстам.
Казалось бы, разумнее всего начать разбор с мотива, так сказать, результирующего: что есть Бог? Но, во-первых, вопрос этот прямо поставлен только Державиным. Во-вторых, даже у Державина, так и начинающего свою оду с перечисления свойств Того, Чьё Имя вынесено в её заголовок (О ты, пространством бесконечный, / Живой в движенье вещества, / Теченьем времени превечный…), “окончательный” облик Бога складывается столько же из текстуальных характеристик, сколько из подтекстовых, выражающих не доктринальные постулаты, а душевные эманации. Поэтому в данном случае индуктивный способ осмысления кажется мне предпочтительнее дедуктивного.
Державин мощно намечает антиномию вездесущности–неулови-мости Высшего Существа, что, как представлялось двести лет назад, выделяет Его из круга всего сущего, познаваемого в жёсткой привязке к месту и времени. Однако мы сегодня знаем, что так, собственно, устроено всё мироздание, во всяком случае, его первооснова – мир элементарных частиц (принцип неопределённости Шрёдингера, гласящий, что координаты и импульс движения частицы не могут одновременно принимать точные значения).
Другое, столь же фундаментальное качество Божией природы формулируется Державиным так: Не могут духи просвещенны, / От света Твоего рожденны, / Исследовать судеб твоих… Непознаваемость Бога Его созданьями – столь же в природе вещей, сколь и вездесущность Творца, может быть, даже отпечаток этой вездесущности на устройстве когнитивной (познающей) функции нашего сознания. Это также уловлено поэтом в простом и сильном параллелизме: Кого никто постичь не мог, / Кто всё собою наполняет.
Но что значит “постичь”? Да, воображение наше бессильно и тени начертать Твоей, выразить сущность Бога, так сказать, количественно (числом и мерой). Есть, однако, другой способ постижения Бесконечного – через собственную конечность, один из атрибутов которой – порыв ввысь: Тебя душа моя быть чает, / Вникает, мыслит, рассуждает: / Я есмь – конечно, есть и Ты.
И далее: Но, будучи я столь чудесен, / Отколе происшёл?– безвестен; / А сам собой я быть не мог. / Твоё созданье я, Создатель!
То же чувство – и знание – передаёт Чичибабин: И не славен я, и не усерден, / не упорствую и не мечусь, / и что я воистину бессмертен, / знаю всеми органами чувств. // Это точно, это несомненно, /это просто выношено в срок…
И концовка небольшой оды Камянова (в ней 25 стихов, тогда как в державинской – 110, а в чичибабинской – 56) – о том же: И остался я только с Богом. / Только с Богом / Наедине.
“Только с Богом” звучит вызывающе. Ведь Камянов знает не хуже Державина, что Бог всё собою наполняет. Можно всё в жизни потерять, но, оставшись с Богом, остаться не пустым, а полным сосудом. И в заветных глубинах своего существа Камянов испытывает горделивую уверенность в том, что быть наедине с Богом – значит быть. Бог делает возможным, казалось бы, невозможное: По дороге я, словно бремя, / По частям оставлял себя. // … … Только память свою да лиру / Я спасти по дороге смог. (“По дороге” – из Москвы в Иерусалим.)
И вот, несмотря на все страшные утраты, Жадным взором весь мир объемлю, / Вновь рождённый, я нищ и бос. Нищ и бос – это хорошо для еврея, обретшего своего Бога и обетованную Им землю. Вновь рождённый – рождён для жизни новой. А в жизни многое восстановимо. Только смерть сметает все шансы…
Я есмь – конечно, есть и Ты! – восклицает Державин. Но, думается, верно и обратное утверждение: Ты есть – конечно, есмь и я. Ещё в державинской оде сказано: Твоей то правде нужно было, / Чтоб смертну бездну преходило / Моё бессмертно бытиё… Здесь схвачена вторая фундаментальная антиномия Божьего Замысла: смертность–бессмертие. Державин разрешает эту трагическую загадку, что называется, одним росчерком пера: …слабым смертным невозможно / Тебя ничем иным почтить, / Как им к Тебе лишь возвышаться… А последний стих оды “Бог”: И благодарны слёзы лить (возвышаясь к Всевышнему не иносказательно – через собственную праведность, а буквально – через собственную смерть) своим пафосом предвосхищает чичибабинскую строфу: До святого головокруженья /нас порой доводят эти сны, – / Боже мой Любви и Воскрешенья, / Боже света, Боже тишины!
“Святое головокруженье” – те же “благодарны слёзы” Державина, а его возвышенье рифмуется с воскрешеньем его далёкого потомка, рифмуется и по звуку, и, главное, по смыслу…
Теперь о различиях. Державин постоянно подчёркивает в своей оде принципиальную несоизмеримость творений (любого, так сказать, размера: от светил до живых существ) с Творцом: Как капля в море опущенна, / Вся твердь перед Тобой сия. / Но что мной зримая вселенна? / И что перед Тобою я? И завершается этот пассаж стихом: А я перед Тобой – ничто.
Камянов же, как показано выше, кощунственно притязает на известное равенство с Богом. Разумеется, равенство это “одностороннее”: оно возникает в ощущении поэтом своей близости к Создателю, источником которого (ощущения) является освобождение от всех земных долгов и привязанностей. Может быть, в ситуации пересадки из одной почвы в другую, такая возвышающая самоидентификация (И стою на вершине мира, / Над которой – лишь только Бог) предоставляет смертному единственный шанс на спасение от умственного помрачения и нравственного очерствения.
Что касается Чичибабина, то его Богопостижение с самого начала включает в себя отношения братской любви: Видишь?– я, от радости заплакав, / запрокинул голову – и вот / Киммерия, алая от маков, / в бесконечность синюю плывёт. // … … Дал Господь согнать с души отечность, / в час любви подняться над судьбой / и не спутать ласковую Вечность / со свирепой вольностью степной…
Непереложимо на язык понятий обаяние, с каким выражено чувство, владеющее поэтом “в час любви”. Но главное здесь всё-таки – не спутать Вечность, какой бы она ни казалась ласковой, с тем, что названо в стихах свирепой вольностью степной. Ведь эта вольность, а ещё лучше сказать вольница, в свою очередь невероятно притягательна для сына Муз. И недаром вслед за этой строфой начинается в “Коктебельской оде” “рассказ” о “царе блаженных Максимилиане” (Волошине), который здесь по-детски властвует и правит. Не дадим певучим, накатывающим, как морские волны, строкам себя околдовать. Стихи эти содержательно очень сложны, возможно, сам автор смутно чувствовал противоречивость лёгших в их основу мировоззренческих посылок. (Борис Алексеевич постоянно уклонялся от публичного чтения “Коктебельской оды”.) Дело в том, что в раме свирепой вольности степной в поэте пробудился его природный, почти “звериный” пантеизм, в ряде ранних стихотворений выразившийся с заразительной бесхитростностью и пластикой. Я уже говорил, что “Коктебельская ода” принадлежит человеку немолодому и – добавлю теперь – испытавшему в жизни много тяжёлого: и тюрьму, и суму, и искусственную, внешними силами созданную творческую закупоренность, и духовный кризис, едва не доведший до самоубийства (см. элегию “Сними с меня усталость, матерь Смерть…”). К середине 80-х Чичибабин – вполне сложившийся христианский искатель праведности и спасительной свободы (“9 января 1984 года”). Но можно ли до конца вытравить из себя то, что всякой косности косней (Б. Пастернак)? Стихийное начало дремлет в нормальном течении жизни, но стоит тому нарушиться – оно, стихийное, тут как тут. Особенно это начало “подымает голову” в сродственных обстоятельствах…Чем так близок и люб Чичибабину царь блаженных Максимилиан? Тем, что с малой травкой весело слиян, тем, что по-своему воплощает в себе образ Божий, творческий и добрый. Это, конечно, образ языческий. В нём разлита сладость природной доброты (синоним этой доброты – равнодушие, ибо природа дарит свою душу равно любому, кто этот дар способен принять) и той вечной детскости, будучи лишена которой, поэзия начинает задыхаться. (Полушутливая фраза Пушкина: “Поэзия должна быть глуповатой” – относится именно к этому феномену.) А с другой стороны, “свирепая вольность” должна укрощаться смирением и христианской деятельной (стало быть, не бездушно-природного, а духовно-сознательного происхождения) любовью. И вот апофеоз этого чувства: Ах, как дышит море в час вечерний, / и душа лишь вечным дорожит, – / государству, времени и черни / ничего здесь не принадлежит.
В этом контексте вечному противопоставлено “третье” время – политическое. (Первое – астрономическое, безличное; второе – экзистенциальное, личностное время поэта.) Оно же возникает и в оде Камянова: Наседало на пятки время, / Злобным зверем в ночи сопя. Но если у Чичибабина это государственное время – целиком от лукавого и оно бессильно нарушить покой души, устремившейся к вечности, то Камянов в равной мере беспощаден к самому себе: Дочь покинул и мать оставил, / Тридцать лет отшвырнул к шутам, / Землю-мачеху я ославил / Чёрным дёгтем – по воротам.
Как будто злая мачеха заслужила свою позорную мету. Но близость земли-мачехи к родной матери (через рифму “оставил-ославил”) выдаёт подсознательное недовольство поэта своим, пусть и трижды оправданным, выбором. (Вообще, если державинский “Бог” строится как лирический “трактат”, то оды Чичибабина и Камянова скорей напоминают пьесы, где есть экспозиция, завязка, кульминация и развязка.)
Понятно, что у Державина время выступает исключительно как философская категория, как одна из составляющих континуума “время-пространство”. Так в начале оды. Так в её продолжении: Хаоса бытность довременну / Из бездн Ты вечности воззвал… Так ближе к концовке: Я телом в прахе истлеваю, / Умом громам повелеваю… Что не следует понимать как прославление человеческого могущества, трактуемого безотносительно к его источнику. Ведь этим двум стихам предшествуют два других: Я средоточие живущих, / Черта начальна Божества. Державин на протяжении всей своей оды склонен напоминать о диалектике нашего бытия (конечного) в почтенной / Средине естества. Той, поясняет поэт, где кончил тварей Ты телесных, / Где начал Ты духов небесных / И цепь существ связал всех мной. То, что в оде “Бог” отсутствует презренное и тленное политическое время, сигнализирует не о гармонии поэта с современным ему правопорядком (мы знаем, что, помимо панегирической “Фелицы”, Державин написал и инвективного “Вельможу”), но лишь о том, что ему казалось неуместным сопрягать в одном контексте разные типы времени.
Так к чему же мы приходим? Что есть Бог, в представлении поэтов, разделённых либо временем (жизни), либо государственными границами, в дурные времена удесятеряющими реальные расстояния (как в случае Чичибабина и Камянова)? И что есть само религиозное чувство, лежащее в основе всех трёх од Богу?
Державин: Неизъяснимый, непостижный! И в другом месте оды: Лишь мысль к Тебе взнестись дерзает, – / В Твоём величьи исчезает, / Как в вечности прошедший мир. Тут столько же самоумаления (что вовсе не зазорно, когда дерзаешь хотя бы мысленно “взнестись” так высоко), сколько и восторга. Потому что чувствовать себя каплей в том Океане, который зовётся – Бог, необыкновенно почётно. Почётно быть созданным по образу и подобию Божью. Быть частицей Его вселенной, средоточием Им сотворённого естества.
Чичибабин: Все мы здесь – кто мучились, кто пели / за глоток воды и хлеба шмат. / Боже мой, как тихо в Коктебеле, – / только волны нежные шумят.
Это не в Коктебеле советских 60-х (который и назывался как-то по-идиотски: Планерское) тихо. Это тихо в душе поэта, которая в Коктебеле причастилась Божьих тайн: Как Тебя люблю я в Коктебеле, / как легко дышать моей любви, – / Боже мой, таимый с колыбели, / на земле покинутый людьми!
Любовь к Богу шумит в сердце нежно, как морские волны. И это не только любовь-благоговение, но и любовь-жалость. Жалость к Богу-сироте, на земле покинутом людьми.
И, наконец, Камянов: Бог – вершина всех вершин; Он выше величайшей вершины мира, какой представляется поэту Святая Земля. Он, и только Он, отворяет двери в мир истинный, без злобных зверей и меченных дёгтем ворот. Он дарует кругозор, позволяющий обнять весь мир. И Он даёт возможность возродиться одинокому, обездоленному, неимущему бродяге. Обрести новую родину и новый дом. Так что остаться только с Богом наедине на поверку выходит не так уж мало…