Главы из повести
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 29, 2008
*
Главы из повести. Журнальный вариант.Памяти друга, Марата Ш.
ПРОГУЛКА ВТОРАЯ
В раннем моем детстве, когда мама стала выпускать меня в общую стаю без особого присмотра, пацанов в нашем дворе было много – десятка полтора, а я среди них – самый малой, следующему за мной, соседу Сашке, было уже девять, он – на три почти года меня старше. Десяток-два ребятни – не так уж и много, но когда мы целыми днями вместе, табунком носились туда-сюда, постоянно что-то непременно шумное затевали и сами при этом орали как оглашенные, то взрослым, конечно же, казались мы тучей саранчи или чем-то еще более вредоносным. Но укротить взрослые нас не могли – шуганут, приструнят в одном углу необъятного двора, как мы тотчас что-то свое удумаем и затеем на другом его конце.
Где-то рядом шла война, потом она кончилась, но время оставалось жестким, жестоким, и это, естественно, отражалось на наших все же детских забавах и шалостях. Меня звали в этой гоп-компании то Киром, то Кирькой, когда хотели обидеть или отчитать за неумелость, неуклюжесть, – Рылом даже, а когда сделался чуть взрослей и оборотистей, то совсем уже свойски и даже ласкательно – Кирюхой.
И попадал я во всевозможные передряги и рисковые ситуации. Вляпывался же в них и потому, что из кожи лез, чтобы не отставать от товарищей, и потому еще, что товарищи мои понуждали, если не принуждали меня все делать с ними на равных. Вот несколько случаев, которые и сегодня помню, будто вчера было.
На одном краю двора нашего была квартира, в которой жили двое мужиков, всех соседей как бы сторонившиеся, редко дома появлявшиеся, – очевидно, ездили куда-то на заработки. Нас, пацанву, кто они и чем занимаются – мало интересовало, а вот то, что подвал под этой квартирой был пуст, не запирался – дверь еле держалась на одной петле – и был нам доступен как убежище от непогоды и укромное место для совсем уж тайных дел, – это нам очень подходило.
В этом-то подвале наш заводила Лёнчик, самый старший, лет двенадцати, самый ушлый и самый шустрый, и придумал в тот раз забаву. У самого верха подвальной двери пролегала деревянная квадратная в сечении балка, уж и не знаю, чего она там держала, а над ней – такая же другая, которая держала пол коридора той квартиры, а между балками этими – щель. Лёнчик подтянул под эти балки пустой ящик и влез на него. Голова нашего вождя упиралась в потолок подвала. Лёнчик попытался голову свою сунуть в щель – не лезла, тогда он повернул ее левым ухом кверху и… сунул в щель по самые плечи, потом поставил голову на место, показал нам всем язык и, проделав все в обратном порядке, спрыгнул с ящика. Стая почти в драку бросилась повторять подвиг вожака. Проделали это – хуже-лучше – все. Кроме меня. Меня бросились подсаживать, но я увертывался, сопротивлялся, пока не разревелся, и от меня, всласть понасмешничав, отстали.
Но я-то, я-то!.. Я в тот же день дождался, когда ватага наша утекла куда-то со двора, прокрался в подвал, прикрыл болтающуюся на одной петле дверь, подставил под балки ящик, на него – дырявое ведро вверх дном и взгромоздился на это сооружение. Голова моя тоже не лезла в щель без поворота ее ухом вверх, я проделал и это, и даже язык высунул, как Лёнчик… И… в тот же миг ведро из-под моих ног вывернулось и я повис, удерживаемый затылком о верхнюю балку, а подбородком – о нижнюю. Заорать даже не мог – и от испуга, и оттого, что горло не сильно, как я потом сообразил, но все же было придавлено. Шея выдержала, голова не оторвалась – был я щуплый и маловесный… В общем, что было дальше, могу лишь догадываться, – скорее всего, я инстинктивно, рефлекторно ухватился ручонками за нижнюю балку и выдернул-таки башку свою дурную из капкана. И рухнул вниз, и попал задницей в старый, ржавый, дырявый детский горшок – втиснулся в него так, что едва и не сразу высвободился. Сижу и реву, скорее, скулю по-тихому – боюсь, что услышит кто, увидит и расскажет всем – засмеют, а мать еще и накостыляет…
Долго о том случае никому не рассказывал. Сашке-соседу, самому-самому дружку моему той поры Шурке, – кличка еще у него была Шурум-бурум, – открыл свой позор, только когда сам кончал школу, а Шурка приехал на первые свои каникулы из военного училища. Шурум-бурум хохотал до упаду, но и ужасался, живо представив меня в том моем положении…
Тот же Лёнчик притащил как-то, вскорости после подвальных геройств, в укромный угол двора лестницу, примитивную стремянку – две жердины с десятком перекладин между ними. Лестница была старой, шаталась во всех сочленениях, все норовила сложиться, как перочинный нож, да и перекладины были не все – двух-трех не хватало. Но не в этом дело. Лёнчик поставил лестницу вертикально, одним концом на землю, уперся обеими руками в одну из перекладин на уровне плеч и потребовал, чтобы мы все, установив считалкой очередь, лезли по одной стороне этой “лестницы Яакова”, вверху перебирались на другую сторону и там спускались. Посчитались. Мне выпала честь лезть пятым. Вместе со всеми смеялся над первыми четырьмя, над их очевидной боязнью и естественной неловкостью, а у самого, как говорится, сосало под ложечкой. Подошел мой черед, я помедлил чуть и… под понукания и улюлюканье стал карабкаться, едва находя в себе силы отрывать ноги-руки от одной перекладины и переставлять на другую…
Ну, понятно – грохнулся я. Но как!.. Долез до самого верха – за верхнюю перекладину уже вцепился обеими руками, – и тут хилая лестница вильнула в каком-то своем перекрестии, я дернулся и… судорожно вцепившись в перекладину, вместе с лестницей слал плавно заваливаться спиной к земле. Думаю… теперь вот думаю, Лёнчику мешали переступить вперед нижние перекладины, и он отпустил меня… в свободный полет. Не знаю, что было бы, если бы я так и грохнулся оземь… Мне, если можно так сказать, опять свезло – рухнул я спиной в густой куст шиповника или одичавшей розы, когда-то, в лучшие ее времена, красовавшейся в центре небольшенькой дворовой клумбы… Повезло-то повезло, но было лето, и мы все – только в трусишках, я – и без маечки какой… правда, она бы мне и не помогла… Я орал, как резаный. Орава… разбежалась. Взрослых рядом, в пределах досягаемости моего истошного ора, не оказалось. Выкарабкаться из куста сам не мог – пытался хвататься за ветки, но… Когда я орать перестал, крадучись, вернулся ко мне Шурум-бурум, помог выбраться, заволок за заборчик ближайшего палисадника и там, под мои всхлипы и взвои, вытащил из спины моей, задницы и рук-ног колючки, которые смог. Остальные несколько позднее извлекала мама под непрерывные мои взвизги и свои причитания, жалостливую брань в мой адрес и посулы никуда больше не пускать… А йод – жгучий, зараза! Покруче колючек шиповника…
А еще… Это уже с морем связано. О-о-о… с морем столько связано… и тако-о-е!..
Мама и рада бы меня никуда из дому не пускать, но больше рада была тогда уж тому, что подрос я, что уже не надо следить за каждым моим движением, что не кручусь под ногами и не мешаю заняться нужным не только мне, что… В общем, и во дворе я с пацанами водился по-прежнему, и уже и за пределы двора стала отпускать. А работала она, конечно, не только по дому и, если недавно еще оставляла меня под присмотр какой-нибудь соседке-старушке, теперь стала отпускать, с дюжинами наставлений, разумеется, на волю.
Почувствовав свободу и доверие, я тут же стал ими пользоваться на всю катушку и, прежде всего, повадился с дружками ходить “на море”, “обкупнуться”, как принято было говорить в нашей стае. Конечно же, до поры мать моя об этих моих самоволках не знала. А мне так нравилось на море! Я довольно быстро почувствовал, что вода не утопить стремится, а вытолкнуть наверх, что она тебя держит на себе. И плавать у самого берега “по-лягушачьи” и “по-собачьи” научился, пожалуй, в одну неделю ежедневных таких вот походов.
И вот однажды, когда вся наша ватага – а все мои дружки уже хорошо плавали, не первое лето каждый день “обкупывались” – уплыла на “подводник”, я заскучал – мне стало неинтересно плескаться у бережка во взбаламученной, перегретой воде среди восторженно орущей… мелюзги. И решил я присоединиться к друзьям, отправиться на этот самый “подводник” – низенький каменный островок метрах в двадцати от дальнего выступа каменной же косы, через который при самом малом волнении на море перекатывали водные валы.
Подошел к краю косы, постоял в нерешительности… А вода под ногами! – чистая, прозрачная, зелено-голубая!.. И тихо, полный штиль!.. И пацаны мои – вон они, ракушкой можно докинуть, ныряют под камни, раков выдирают… А окликать их не могу – заорут, чтобы не смел… И я…
Плыву!.. плыву!!.. плыву!!!.. И не устаю!.. И не страшно!.. почти… Долго ли, коротко… подплываю… вот уже… вот…
А ватага моя в то же момент решила возвращаться на берег. Лёнчик скомандовал, все они попрыгали в воду и… мне навстречу. Но тогда мы друг друга не видели – пространство между косой и островком постоянно пересекала туда-сюда и другая одинаково голая пацанва. Я уже “дно смерил” – опустился ногами до донных камней, оказалось глубины еще в мой рост – надо грести еще. Погрёб “по-собачьи”… И чуть не носом к носу со мной Сашка, Шурум-бурум, оказался и, не узнав меня сразу, показал, передразнил мой неуклюжий, уродливый “стиль”… Мне внезапно сделалось так смешно, прямо истерика смеховая сделалась, что я перестал барахтаться, пару-тройку раз глотнул воды вместо воздуха и…
Сашка же меня и выволок на подводник. Я откашлялся, отсморкался, чуть пришел в себя, но на уговоры Шурум-бурума – плыть на берег под его опекой – не поддавался ни в какую. Пришлось Сашке плыть одному, уговаривать Лёнчика попросить автомобильную камеру у купающихся с комфортом …
Следующий раз на подводник я сплавал только следующим летом. И – без смеха.
ПРОГУЛКА ДЕВЯТАЯ
Жизнь сплетена из носовых платков и носков, пребывающих в тех и этих состояниях, а не из томов философских трудов возведена.
Майка, уже бы и в стирку направлявшаяся, еще годится для вытирания ног, но! – вящего порядка ради – снимается хозяйкой с крючка на нижней половине двери в ванной, отправляется в корзину для грязного белья и… не заменяется – из имеющихся в изобилии – полотенцем для ног; хозяин, принявши душ, не глядя, тянется рукой к крючку с майкой и… ловит пустоту, чиркает ногтями по влажной двери… выступает из ванны и шлепает горячими ногами по ледяному кафелю к той корзине…
В округе – ни деревца, ни и даже Древа Познания. Арист смотрит в ему лишь видимую даль, сомнамбулой протягивает руку в сторону, тут же возвращает её, еще мгновение назад пустую, с искрящимся на солнце изумрудным яблоком, ритуально, не плотоядно подносит яблоко ко рту – раздается глуховатый хруст, похожий на хруст ломаемых мелких живых костей; по бороде Кирилла продираются три капли пунцового сока; на четверть надкусанное яблоко застывает в руке Ариста у его рта… Огромная оса со свирепыми глазами и тугим брюшком, обтянутым панцирем раскраса “а-ля Матросская тишина”, беззвучно спикировала на яблочный надкус и с яростным рычанием вгрызлась пластмассовыми челюстями в упругую сочную мякоть. Капли пурпурного сока брызнули проворнее, чем из-под родных еще зубов Кирилла…
– …Эрни?
– Да вот, всякое бывает. Бывает. И даже – очень. Тут вот, с месячишко как, звонит мне… один издатель. Не буду называть его – самого себя мне стыдно. А ты не гадай, не попадешь – сейчас это совсем не легко. Угадать. Расплодилось их, как…
Так вот. Звонит и говорит: прости, дескать, Киря, деликатная просьба. Объявился, мол, тут очередной плодовитый автор, принес свою книгу, подписал, как водится, – “дружески” и “с уважением”, а потом и просит: “Напиши отзыв. Пожалуйста. Мне нужна твоя подпись с твоими регалиями-званиями. Пожалуйста”.
И заметь, говорит издатель, что автор не прочесть книгу просит и составить о ней мнение, а подпись мою. А я, мол, не нашелся, как ему отказать, – человек вроде как приличный. Не взялся бы ты, говорит, состряпать этот ему отзыв? А я подпишу, мол, любое из-под твоего пера.
И заметь теперь ты, Витя, не просит ни прочесть “шедевр”, ни дать ему стоящую оценку… “Состряпай!” и все тут. Ну, конечно, поток словес о том, как ему недосуг, как бы он “в другом случае с удовольствием бы прочитал и сам написал”… И это мой славный издатель и главный редактор своего издания говорит мне, который очень подробно знает (и издатель так же подробно знает, что я все про него знаю), что чтение чего-то более объемного, чем меню, вызывает у него физическое отвращение, а чеки к оплате труда “негров” выписывает его жена – он их только подписывает здорово так дрожащей рукой…
А в конце своей филиппики издатель мой говорит магические для меня слова: “Автор обещает хорошо заплатить тому, кто отзыв напишет”.
Все! Я попал. В моем положении щекотать себя моральными испражнениями – дурной тон, непростительная роскошь. И я тут же звоню этому… ммм… автору…
– Ну, автора-то назови, Киря.
– Ннне-е-ет. Нет! Зачем, Таль? Назови сам себе любого и в одиннадцати из десяти попадешь в точку. Зачем?.. Так вот. Телефон его мне издатель дал и сообщил доверительно, что автору он сказал все обо мне: что я, дескать, сделаю отзыв… не хуже самого издателя и что знать о сделке будем только мы втроем – это, мол, железно.
Звоню, значит. Знакомимся. Вопросы задаю естественные: отзыв или рецензия? характер? акценты? объем? сроки?.. Все – мне на откуп. Только срок – до месяца, а объем – … страница. И об оплате заговорил сам, что редко бывает. Сколько, говорит, возьмешь? Я, как водится, вильнул: надо, говорю, книгу прочитать, в затылке почесать… А он мне: “Пятьсот – не обидит?” Я запнулся от неожиданности, а он расценил это как сомнения мои и говорит: “Ну, посмотришь – скажешь. Скажешь больше – я подумаю”. На том и порешили.
В тот же день сын автора завез мне книгу, и я приступил к… стряпне. Не буду тебя, Федя, утомлять подробностями, и так меня понесло. Совесть меня, конечно же, покусывала, и поэтому я книгу в четыреста семь страниц, преодолевая в себе многое, прочитал до второй корки, сделал несколько выписок, честно записал по ходу чтения все, что укладывалось в позитив и мажор… Через три дня отзыв с элементами положительной рецензии был… состряпан. Без трех строк – две компьютерных страницы. Скулящую паскудно совесть пытался приструнить тем, что-де под этим будет красоваться не мое… честное имя.
Выждал неделю. Необходимость “пятисот” подстегивала – позвонил, доложил об исполнении издателю и автору, отослал обоим по Интернету копии, получил восторженные “спасибо!” и “ни изъять, ни добавить – ни знака!” и приглашение прийти за гонораром.
Уже подходил к дому автора, когда стукнула мысль: “Может, послышалось мне в трубку, и не “пятьсот”, а “пятьдесят” было сказано?” Остановился даже и стал то мысленно, то вслух произносить на все возможные лады: “Пить-сот… пии-сят… …пет-сот… пе-сят…”. Нет, “я”, что после “п”, явно выпирало и не могло быть неуслышанным, если бы… А впрочем… Но ведь не мог же не знать автор, хоть и вчера родившись, что работа эта стоит в двадцать раз дешевле?.. А-а-а! — цена подписи популярия?..
Страдальческие мои сомнения враз разрешились, когда автор протянул мне пять сотенных, которые я нетрепетной рукой почти небрежно сунул в свой очень уж отощавший кошелек…
За ужином поведал сию веселую историю Кате. А она, к слову не к слову, говорит: “Глаза у меня что-то уставать стали за компьютером. Капли бы надо купить, Visine хоть тот же. Так он же – целых двадцать два!..” А я ей: “Ну, ты и скромница-экономница – мужик получает самые высокие в мире гонорары, а она не может позволить себе сраный Visine”. Смеялись.
ПРОГУЛКА ДВЕНАДЦАТАЯ
– Скажи… только честно. Тебя никогда не удивляло… не коробило несоответствие… моего облика моей фамилии?
– Чего-о-о?!.. О чем ты?
– Вот-вот. Шарахнулся. А я просил – честно.
– Знаешь, Киря, давай… без этих самых… без выкрутасов. А?
– Ладно. Прости. Вот сейчас узнаешь – о чем я, и, может, перестанешь обижаться. Ну, так как… с фамилией моей?
– Я знаю, и не одного, из твоего племени с самой первой русской фамилией. Да и не колышет меня… эта ваша самоедская… самоидентификация. Я был уверен, что ты это про меня знаешь.
– Да перестань ты ворчать. Послушай… Нет, не могу обойтись без оговорок. То, что сейчас скажу, не знали даже две первых мои жены. Да и Милка – совсем недавно… Так сказать, семейная тайна… страшная. Представляешь, мужики мои внуков мне рожают, а я и им ну не могу решиться рассказать. Черт возьми! И время совсем другое – хоть в этом лучше того, а с детства загнанный в печенку страх и теперь не выветривается.
– Ну так и не говори, раз страх. Я не любопытный. Да и… проболтаюсь еще. Я такой.
– Нет. Ты не дури. И не страх это теперь у меня, а какие-то ошметки его, в подсознанке что-то. Вот и хочу от этого избавиться.
– Ну давай! Что ж поделаешь. Выступлю в роли… исповедника. Колись. Обрезанный ты или крещеный, сын мой?
– Тебе – хихоньки. Сейчас заплачешь. Обрезанный я, и фамилия моя, настоящая, Штернберг. Красивая фамилия?
– Ну, бывают и поплоше, и покраше. Фамилия и фамилия. В девичестве что ли ты был… Звездной Горой? Или – Горной Звездой? Ацтек ты наш сверкучий!
– Мы с тобой сегодня в разных тональностях. Не буду. В другой раз.
– Нет, сын мой Арист! Я уже перенастроился. Ослобони душу свою от грехов твоих тяжких, кайся.
– Ну… Только не перебивай меня хохмочками своими дурацкими. Вопросы нормальные по ходу – можешь. Ты, в общем-то, да и в целом, все про жизнь мою знаешь. Кроме вот этой детали в ней… с веточками от нее…
Так вот. Жили мы до войны в Одессе. Отец работал в порту на кране, мама – там же, в какой-то конторе. Когда война началась, я первый класс закончил, а брат Борька – третий. Это я к тому, что многое из того, довоенного, помню. Отец – на фронт, на войну, а мы втроем – в эвакуацию… Вернее, – в обыкновенные беженцы. Уходили с последними, кто мог и хотел уйти, окраины города уже горели. Правда, это я узнал и понял уже много позже того, как война закончилась, – читал про это про все, тогдашние взрослые очевидцы…
Сначала у нас была тележка, простая такая, двухколесная, небольшая. Мама в нее что-то в последние минуты поскидывала, дня два мы ее катили, ночевали возле нее. Потом тележку эту пришлось бросить – это когда нас машина попутная подобрала. А когда мы в поезд затискивались, у каждого из нас оставалось за спиной по тощей котомке на веревочных лямках. Это уже в Ростове было.
Дальше Грозного тот поезд, пассажирский, не пошел. Пересели в товарняк, набитый беженцами и каким-то оборудованием. Добрались до Дагестана, а там на станциях, где останавливались, беженцев разбирали местные сердобольные люди и везли к себе по домам. Такая вот акция милосердия была, о которой я до сих пор ничего не читал нигде.
Мы попали в Табасаранский район, в селение одно, в семью дремучего старца, Алимурадова Велихана. Три его сына воевали, а он с невестками и внуками жил, вот, да еще и нас приютил. Мама сразу включилась в дела по хозяйству – огород, то, сё, а мы… мы бесконечно играли в войну вместе с внуками Велихана и другими пацанами-аульчанами. Там и школу продолжили мы с Борькой… В общем, прожили мы у наших спасителей до конца войны.
– Ну, а где же фамилия твоя распрекрасная?
– Да вот видишь – все тяну резину, никак… Отец… Почти всё, что я сейчас – тебе, всё это из рассказов… рассказа мамы, так что за полную достоверность не отвечаю. Она мне рассказала много позднее того, как отец умер. У меня у самого тогда был уже Алёшка…
Так вот… Отец на фронте, где-то под Курском, попал вместе со своей частью в окружение. Роту, в которой он был, состоящую из “молодых и необученных”, разметало малыми группами по лесу, большинство были убиты, а оставшиеся парами и поодиночке скакали, как зайцы, по лесу, по кустам, а за ними охотились еще веселые тогда немцы.
Отец мой метался по этому лесу с другом своим окопным, Володей. Сколько уж они там были живыми мишенями, не знаю, но только достала Володю шальная пуля – прямо в голову и наповал. И затишье настало, немцы тоже люди – устали. Отец кое-как закопал друга в овражке, а документы его забрал, как и было предписано уставом на такой случай. Отошел сколько мог подальше, забрался в кудрявый куст и уснул, как… почти как тот Володя.
А проснулся оттого, что гомонили фашисты, идущие цепью прямо на него. Автомат его, пэпэшака, давно уж был без единой пули в диске… В общем, взяли его тепленького и нетрепыхающегося… Что он успел сделать до этого, скорее интуитивно, чем по размышлению, – когда там размышлять было? – так втоптать каблуком свою солдатскую книжку в рыхлую землю. Знал он тогда уж, знал, что фашист, еврей и жизнь – вещи несовместные.
– Ты, Арик, так об этом, будто ты там сам…
– А то! Я же об этом, когда мама мне рассказала, долго ночами напролет думал – спать не мог. Вот все и… выстроил.
Вот, значит. Теперь-то и начинается мистика. Дело в том, что отец мой был совершенно не семитского облика – славянин, и все тут. Это я чернявый, курчавый да с носом… выдающимся – в маму. А отец – я же сам это знаю, не с чьих-то слов – был русым, серо-зеленоглазым и с “нормальным” вполне носом – не курносым, не картошкой, но нормальным, стандартным. И вот тут-то…
Армейский друг отца Володя оказался поразительно похожим на него, на отца. Не как братья там, – как близнецы. На этом и познакомились, и сошлись. И поведали друг другу – успели! – свои нехитрые истории. Володина оказалась совсем бесхитростной – детдом в Николаеве, родителей не знал, родственников каких – никаких, ФЗУ, работа… крановщиком в Николаевском порту, семьей не обзавелся, война… Смекаешь, куда клонится?
– Если бы не ты это рассказывал, я бы уже многому не поверил.
– Вот-вот. То же и я маме сказал, когда она мне… Что-то, как-то я все это затянул, размазываю… Не надоело?
– Давай-давай. Не надоело.
– Попытаюсь хоть теперь – покороче. В плену отец был не долго, дня три – удалось бежать с новым своим товарищем. Но и за эти три дня многое увидел и понял. Улов тогда у тех немцев был невелик – человек под тридцать. Но немцы – это немцы. Построили плененных, просеяли сквозь мелкое сито, отобрали двух “комиссаров” и трех “евреев-недочеловеков” и тут же, перед строем, расстреляли. Отцу даже в лицо не посмотрел “сверхчеловек”, когда проверял документы, настолько все было “очевидным”.
А на третью ночь отец и бежал с еще одним бедолагой. Потом – партизанский отряд, где тоже была проверка, которая тоже не вызвала ни малейших подозрений. Потом… потом немцев поперли и батю моего приписали к регулярной части.
Закончил войну он где-то в горах Югославии. И все время с тех пор как у партизан не решился назваться собой, рос в его душе страх. Хватал ордена-медали на грудь: два – Боевого Красного Знамени, другие, прям – За Отвагу, – а в груди клубился страх. Боялся встретиться с кем-нибудь из тех, с кем начинал воевать. Ничего ведь не объяснишь! А объяснишь – кто поверит?!
Страх отца удесятерился, когда он вернулся… домой – сказать не получается. Домой, в Одессу, отец не вернулся ни тогда, ни потом, после – до конца своих дней. Боевые друзья, принимая его за сироту сирого, одинокого на всем свете, звали и туда, и сюда, а он сослал себя в Сибирь – поселился в Томске, устроился на завод крановщиком портального крана…
– А вы как же?.. Вас он…
– Да, да. Каким-то, ему одному известным путем нас разыскал и приказал самим, без его видимого участия, приехать… переехать к нему. Был долгий семейный совет, где меня и брата посвятили только в то, что у нас другая теперь фамилия, что все документы мы якобы потеряли, когда были беженцами, что все это величайший секрет и что разглашение этой тайны грозит всем нам неисчислимыми бедами.
Нам выправили новые метрики, выписанные со слов мамы, я стал зваться Эрнестом, а Борька – Георгием. Лена, сестра наша, которая родилась в пятьдесят пятом, так ничего и не знает.
– Да-а-а! И как же вы… ко всему этому… привыкли, что ли?
– А никак. Не привыкли. Ты же слышишь меня? Я, по-твоему, привык?
– А батя?.. А мать?.. как с этим жили?
– Так и жили. Отец был… стал угрюмым и нелюдимым. А я помню его еще довоенным – он был шутником и весельчаком. Любил музыку, особенно классику… веселую. Заведет патефон и, шутовски вытаращив глаза, орет вместе… не помню уж с кем: “Сатана там правит бааал! Там правит бал! Люди гибнут за метааалл! Э-эх! за металл!..” А в Томске… работа – дом…
В магазин ходил в редчайших случаях. Стал отъявленным, виртуозным уклонистом: не поддавался ни на предложения начальства на продвижение по службе, по профессии своей, ни в какие общественные, профсоюзные комитеты не шел, а при попытках выбрать его на партийные должности… у него всегда был готов “самоотвод”. Да, в партии той батя мой был… дваждыпартийным: первый раз, еще в Одессе, до войны, его замели туда большим общим веником по какому-то очередному призыву, естественно, как Штернберга, а на войне – снова вынудили… вступить, не зная, конечно, что он Штернберг и уже бывши вступивши… Хооо-хо-хооо… Да…
Отпуска проводил дома – лежал на кушетке и читал напропалую. Нас отправлял с мамой на отдых, но всегда – недалеко, там же где-нибудь, в Сибири. Мать просилась в Одессу – не пускал. Хотела съездить с нами в Дагестан, к семье Велихана – запретил и думать об этом. Хотя с каждой получки что-нибудь покупалось и отправлялось “нашим дорогим табасаранцам”…
Друзей не завелось у отца, сторонился он близких отношений. И того же требовал от мамы. Правда, нам с Борь… с Жоркой водить дружбу со сверстниками не запрещалось, но напоминания о необходимости хранить тайну были не редкими.
Вот так вот. Прожил батя мой не свою жизнь. Да и… Жора закончил мореходку, высшую. Водил до самой пенсии суда по Оби и Лене. Тоже вечно мрачный и молчащий… А я… Да ты знаешь. Теперь знаешь совсем все.
– Ну и нууу!.. … Эрни… Кирюша, а… на фиг ты мне это вот… поведал? Камень с души? Да какой же это камень? И не твой он, если… Ты-то причем здесь?!
– Не понимаешь? Хочешь успокоить?.. Не-е-ет, врешь. Все ты понимаешь. И успокаивать меня поздно. А один ответ на этот твой вопрос таки есть. Я вот, может, так и не решусь своим… наследникам рассказать все это, а ты… тебе это будет проще. Мила просто никогда с ними об этом не заговорит – это точно. Считает, что это может испортить им жизнь. И я так считал. А в последнее время думать стал: а может, им, когда узнают, захочется вернуть себе родовое имя – Штернберг? Ведь красивое же?! Так вот, духовник ты мой дорогой, когда меня не станет…
– Иди-ка ты!.. Я завтра же вызываю по срочному Лёшу и Гошку, и ты… ты сам!.. В моем присутствии! А то долго им ждать придется, когда тебя “не станет”. Понял, сын мой?!
ПРОГУЛКА ТРИНАДЦАТАЯ
Конец марта в тот год был очень теплым, и Кирилл предложил друзьям в первое же воскресенье апреля открыть для себя купальный сезон. Согласились. В первую апрельскую субботу похолодало, но Арьке было как-то не впривычку пасовать, а дружки, Стас, Радик и Славка, помалкивали – очевидно, тоже не хотели выглядеть не по-мужски – всем уже за семнадцать перевалило.
Когда в субботу расходились по домам из школы, Киря напомнил: “Завтра в одиннадцать – на нашем месте”. Все покивали, а Радик солидным, чуть заикатым басом поставил печать: “Жж… жжж… жжель-ллезно!” Все еще раз покивали.
Погода ночью под воскресенье совсем оборзела – порывистый ветер с севера, дождь стал срываться… Телефонов по тем временам домашних – ни у кого, а о мобильных тогда и в крутой фантастике еще не грезили.
Минут за десять до одиннадцати Кирька был на месте. Ветер аж свистит. Да холодный, собака! Волны до самого горизонта – в серых злых барашках. Минуло и два раза по десять минут, друзья не появлялись. “Ага-а-а! – дотумкал хитромудрый Аристок, – они пришли раньше меня, спрятались где-то тут в камнях от меня и от ветра и решили меня проверить. Уйду, не купаясь, выскочат, будут улюлюкать и радоваться, что и я струсил. Полезу в воду, выскочат и будут обзывать дураком, хоть ты их убей. Убью, не убью, а искупаться заставлю!”
Кирилл для сугреву маленько попрыгал одетым, быстренько сбросил одежки до ничего, придавил их камнем – не унесло дабы и… шагом, не бегом, не скрючившись, а как на параде, хоть и трудно это давалось, к воде и… в воду. Окунулся… задохнулся, выскочив пробкой на бесившуюся поверхность… оглянулся на берег – нет дружков не-разлей-вода!.. “Гггады, им мало, что я – один раз!” – зло бодрящая мысль. И Аристюха стал нырять под волны еще! и еще!.. Хотел семь раз, выдержал только пять… А мог бы и еще двадцать пять, ежели б дружки верные…
В понедельник дружки глаз не прятали, а наехали: “Ты что, Арька, и впрямь – дурак?!”
* * *
Кирюшке было уже шесть. Война где-то ураганила и штормила, а к детским ногам по всей стране подкатывала волнами всякого военного хлама – металлолома горячего, прямо с полей сражений. Не безобидный подчас был хлам тот, уродовал детишек и уносил их и без того едва теплившиеся жизни – только дай. Хоть и охранялись железнодорожные вагоны с тем хламом, да слабо по тем временам, а от пацанвы разве охранишь то, что может еще гореть, взрываться и стрелять…
Дружки Кирюхины, что постарше, мастерили из изуродованных карабинов обрезы. Чтобы прятать их от сторонних глаз на груди под телогрейками, обрезали добрые куски стволов и прикладов, подбирали всегда валявшиеся почему-то отдельно затворы, набирали патронов не смятых или смятых не очень и… и уходили в лесок ближайший – так, чтобы глаза не видели взрослых, – пострелять по стволам деревьев, по банкам консервным, по собственным шапчонкам… Доставалось и Кирьке иногда стрельнуть разок-другой.
Патроны попадались и немецкие, а их калибр был меньше наших, но пацановская смекалка не дремала – подбирали или вытачивали совсем уже взрослые, работавшие на заводе ребята шайбочки – такие, чтобы не давали патрону совсем проваливаться в патронник, и… стреляли.
В тот раз такой вот “некондиционный” патрон застрял в патроннике и затвор его не захватывал, не выбрасывал. Дергал затвором владелец обреза, дергал – никак. Устал – на весу делать это неудобно было. Вот и потребовал, чтобы Киря подержал за ствол. Тот и ухватился обеими ручонками, а дуло упер в свой тощий живот. Клац – дёрг, клац – дёрг… не получается! Устал и Рюшка и передвинул ствол, прижал к боку… Клац – дёрг, клац – дёрг, клац – дёрг… …буммм!..
Все замерли… Отмерли… Пуля прожгла полу Кирюхиной телогреечки, не тронув его самого.
Кирька сам тогда, в первые мгновения, ничего и не понял. А пацаны и обсудить это не успели – на тропинке в не очень дальней дали показался мужик, и все рванули бежать. Не врассыпную, а табунком к ближайшему оврагу. Попрыгали с песчаной кручи и ходу дальше. А Кирька бегал по краю кручи с обрезом без затвора в руках, сигануть с кручи боялся… А мужик сзади приближался… А реветь не получалось…
А мужик в пяти шагах от стрелка свернул на другую тропинку и пошел дальше своею дорогой… А Кирёнок…
А пацаны…
* * *
– …Я не слышу вас!.. Кто это?.. Вы кто?.. Ало!.. Ало!..
– … ыыыыы… ууу… ыыы-ы-ы… у-у-у… ы-ы… прооо-сти-и-и…
– Кто это? Что с вами? Что случилось?! Вы плачете?.. Смеётесь?..
– … Костя-а-а-а… а-ыыы… Кости-ииик… Кира-а-ааа… ыыы… ы-ы-ы…
– Мила! Милка! Ты это?! Что – Кира?.. Что?.. Прекрати реветь! Говори!
– …Всё… всё… прости… и-и-и…
– Что с Арькой?! Говори же! Ну!..
– … Нету-у-ууу… Всё-о-о… умер… три часа как…
………….
– …так и не пришел… в сознание…
– Ребятам сообщила? Слышишь меня?!
– …Да-а-а… завтра… Костик, может… может, ты-ыыы…
– Милочка!.. Мила!.. Милка!.. Как же?.. С другого конца света?..
– Да-да-да… Что это я?.. Прости… дуру-ууу…
– Ну, что ты! что ты! Мила!..
– Ко-о-остик… он так и не…
Связь оборвалась. Несколько раз пытался дозвониться – не получилось. Сидел оглушенный, опустошенный. Потом встряхнулся, стал созваниваться с друзьями, теми, что там – ближе и рядом с Аристом. Никто еще о его смерти не знал.
…В какое… которое сознание не пришел Кира?..
Говорил долго с Валей Марцевичем по скайпу – вспоминали, горевали. Поручил Вале заказать венок от себя, продиктовал текст на ленту: “Кирилл, ты – лучший! До скорой встречи! Костя”. Валя возражал: так-де не пишут, а “до встречи” это, мол, – ни в какие ворота, а смерть-де, мол, – величайший интим, и не надо… Ответом ему было, что, дескать, кошмар одиночества – сублимированный интим, и посему…
Попрепирались два философа, разнесенные ветрами перемен по углам света, и традиционалист вынужден был сдаться под напором модерниста.
Через сорок дней Мила, не находившая себе места и покоя, решила побелить стены и сделать кардинальную перестановку в доме. Когда снимала со стены портрет Ариста в роли Чехова, он вырвался из рук и грохнулся углом об пол. На мелкие осколки разлетелось стекло и – странное, страшное дело! – на мельчайшие частички, почти в пыль, рассыпалась сама фотография… А из-за подрамной картонки выпали два тетрадных листка: один пожелтевший, другой совсем свежий. На листке, где и линейки выцвели, вкось, крупно, едва похожим, но все же Кирилловым почерком, было: “ушел вернусь поздно или лодка а где вёсла как-нибудь прости те как я не”.
Ни подписи, ни даты. На другом – ровным, аккуратным почерком Ариста, строго по тетрадным линейкам:
Щенки из театра, прямо мне в лицо, себя не стесняясь, убежденные, что в морду не дам: “Смотрите! Маразм Инокентьич гуляют-с! – Да-с – Кириллалиссимус-с-с!” Стервецы. Но не без извилин. Не безнадежны.
Понял он, понял про меня. Да не все. Нет!
Гибкие принципы?! Гм! Это… это… контрданс какой-то!
Не-ет! Там у них теперь не хоромы с мраморными колоннами, а бахчисарайские серали с павлинами. И одалисками. Которые – танец живота. С саблями. А утрами некоторые из одалисок бреются. Саблями.
Евреи выцыганили у немцев русские фонды.
– Я не могу в политику – руки дрожат, когда ворую.
– Да-а-а?! А там преследуют и за сексуальные домогательства.
– А-а-а! В этих-то делах дрожащие руки – в самый ра-а-аз.
И даже он ткнул в лицо мне кривым пальцем и произнес, как с комсомольской трибуны: “Считать себя нормой – это патология!”
Едва сдержался. Едва себя не обнаружил.
Я призывал – Жизнь без дураков! Но это же геноцид!
Имя – судьба. А два имени – две судьбы? два приговора?..
А лодка… Она вам пригрезилась. Ау!-у!
И на обороте листка – опять наискось и опять дёрганым почерком:
Ты сказала ему (при мне – как без меня), что меня тебе не жалко. Чего уж там?! И мне. Себя.
И тоже без дат и подписи.
* * *
Что? – безумно поверил купцу-певцу Алексееву?.. Сверхсознанием отринул жизнь человеческого духа и, вообразив, что постиг сверхзадачу, устремился к сверх-сверхзадаче?.. Настолько поверил в предлагаемые обстоятельства, что не смог из них выдраться?.. Поймав зерно образа, вошел в роль и… там и остался?..
Последняя роль. И самая никудышная.
Бред! Всё бред. И эти вопрошания, и ответы на них – бред.