Рассказы
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 29, 2008
АВТОПОРТРЕТ В ЗЕРКАЛЕ
Она смотрит на меня из зеркала и выбирает для этого минуты моей слабости, усталости, скверного настроения или недомогания. Я не люблю ее присутствия, но с возрастом она появляется все чаще и мне приходится смириться. Смотрит она вполоборота тяжелым, почти мужским взглядом немолодой еврейки горькой души. От подобного взгляда в спину впору обернуться прохожему.
В нашей семье были красивые женщины, и я с удовольствием замечаю в себе их присутствие. Жизнерадостными их не назовешь, моих обеих теток, но в них жило сознание женской избранности, естественное и торжественное. Регина, мамина сестра, обликом и поступками оправдала свое имя – королева, и Аннушка, младшая папина сестра, была так похожа на Мону Лизу, что висевшую в отцовской мастерской репродукцию «Джоконды» я принимала за ее изображение. Тетки существовали более в моем воображении, чем наяву. Регина с семьей обитала за тридевять земель в Прекрасной Франции, и, едва научившись писать, я многие годы вела с ней задушевную переписку, а Аннушка жила в нескольких кварталах от нас, но никогда мной не интересовалась, и я отвечала ей полной взаимностью.
С постоялицей из зеркала я знакома по рисунку. И не будь этого рисунка, откуда бы мне знать, кто она, обладательница тяжелого взгляда, и почему так цепко за меня держится. «Портрет матери художника» (под таким названием рисунок вошел в монографии) – лучший рисунок моего отца, а рисовальщиком он был превосходным.
Какой изысканной могла бы получиться выставка одного рисунка, ведь бывают же спектакли одного актера. Этот маленький рисунок на листке из блокнота размером тринадцать на девять смотрится крупным. Всего несколько снайперской точности прикосновений к бумаге – плоской стороной угля, и мягкой линией эти прикосновения-пятна энергично и бережно собраны. Мастерство, если оно подлинное, отступает в тень – мол, не в нем дело. Дело в другом: портрет обладает редким по мощности эффектом присутствия и мог бы держать в поле своей плотной ауры пустой зал, где ничего кроме него не должно быть выставлено, и стены пусть будут выбелены, как в том доме, где мне не пришлось побывать, – он сгорел до моего рождения.
Крестьянский дом в бессарабском селе Ниморены был добротным, под толстой, как перина, соломенной крышей. К дому прилегали пруд и виноградники. В погребе стояли бочки с вином (для себя и на продажу) и керамические высокие широкогорлые кувшины, одни с солениями, другие с брынзой. В амбаре – мешки с кукурузной мукой грубого и тонкого помола, мешки с шерстью, в углу – два ярма для воловьей упряжи. Под навесом развешаны для просушки гирлянды табачных листьев. Все любовно ухожено и учтено. Окажись участок не в Бессарабии, а на противоположном левом берегу Днестра, ждала бы его участь кулацких хозяйств. Но здесь была Румыния.
Бессарабии не отыщешь на карте мира, Молдавия расположена на Мальдивских островах в Индийском Океане (так считают мои студенты), но Кишинев знают все. Кишинев – это погром. Громкая слава Кишиневского погрома 1903 года значительно превзошла его масштабы. Не опубликуй Хаим-Нахман Бялик свою поэму «Ба ир а-арига» («В городе резни», в переводе Зеэва Жаботинского – «Сказание о погроме»), кишиневский погром остался бы всего лишь каплей в кровавом море еврейских трагедий прошлого века. Бялик бросил тяжелое обвинение не погромщикам, а жертвам – он обвинил их в малодушии. Поэт последовал великой еврейской традиции: так говорили со своим народом пророки.
Современный израильский политолог, прибывший в Молдову на «празднование» столетия погрома, продемонстрировал модный, так называемый «объективный подход к событию». Выступая на конференции перед кишиневской аудиторией, неискушенной в парадоксальных пассажах израильской элиты, напоминающих вульгарный антисемитизм, гость отметил «сугубо положительные аспекты погрома и его далеко идущие последствия». Говорил он на иврите, языке мне понятном, и я с интересом наблюдала за комической картинкой: маски слушателей застыли в гримасе праведного гнева, приличествовавшему моменту, а физиономия переводчика выражала полную растерянность.
Нет, я не стану раскладывать пасьянс «причина-следствие» – дьявол наслаждается этой игрой. Терминология ученого гостя пусть останется на его совести, так не к месту возжелавшей «непредвзятости», и на совести профессионального толмача, бедняги, который «положительные аспекты погрома» перевел так: «вообще-то… ну, конечно, лектор хотел выразить… хотя и не всегда». Однако далеко идущие последствия погрома – бесспорны.
«Сказание о погроме» Бялика болезненно резануло по сионистскому сознанию, но это не все – кишиневское событие не оставило царскому самодержавию шанса на выживание. Еврейские банкиры Америки профинансировали японский флот, разбивший царскую эскадру при Цусиме, и на Россию были наложены экономические санкции. Погромщики газет не читали и большой политикой не интересовались. В 1905 году в Кишиневе снова случился погром… но уже не такой знаменитый.
Израильский поэт Ашер Райх как-то в шутку назвал меня «порождением погрома». Должна разочаровать читателя: не насиловали громилы мою бабушку. В апреле 1903 года (погром «по традиции» произошел на Пасху) бабушка была на третьем месяце беременности. Мой отец родился в Кишиневе 2 октября.
Столетие со дня рождения Мастера Национальный художественный музей Молдовы отметил его огромной выставкой.
Во время погрома были убиты сорок два человека, из них четверо христиан, и погром знаменит повсюду (кроме самого Кишинева!). В период немецкой оккупации в городе было расстреляно тридцать тысяч евреев, они почти не упомянуты в новой экспозиции мемориального центра «Яд ва-Шем» в Иерусалиме. У событий, как у людей, свои судьбы и свой «успех». Бессарабские евреи жили также в местечках и в деревнях и занимали второе после Эрец-Исраэль место по занятости в сельском хозяйстве. У тех, кто не эвакуировался, шанс выжить был ничтожным.
Получилось, что в 2003 году на мою долю выпал еще один столетний юбилей – Centenaire парижского «Осеннего салона». Салон гордится своей славной историей – еще бы, ведь среди его участников значатся Роден, Кандинский, Модильяни, Камилла Клодель, Шагал, Сутин, Бранкуши, Пикассо… Салон не прекращал своей деятельности на протяжении столетия, несмотря на Большую войну (так французы именуют первую мировую) и оккупацию Парижа немцами (1940–1944). При входе в огромный «надувной» зал-шатер на одинаковых стендах были выставлены увеличенные афиши Осеннего салона со дня его основания. На ранних – шрифт, рисованный по канону арт-нуво, затем – элегантный печатный. Новые – сработаны по правилам компьютерной графики.
Афиши 1940, 41, 42, 43, 44 годов… Президент Салона определил выставки периода оккупации как «La Resistance». Как легко, оказывается, передернуть карту и откровенный коллаборационизм назвать Сопротивлением. Сопротивление непременно было бы подавлено гестапо, а вот коллаборационизм всячески приветствовался. Французы и не скрывают коллаборационизма многих видных деятелей своей культуры. Празднование столетия знаменитого Салона…
Но вернемся в Кишинев, на этот раз – в Кишинев 1941 года. Паника. До сдачи города немцам остаются считанные дни, переправа через Днестр взорвана, но еще можно втиснуться в переполненный вагон эшелона, отбывающего вглубь страны – поезда попадали под воздушный обстрел, – еще можно поймать машину и выбраться из города, назавтра нанять телегу, запряженную волами, – большая удача. Волна беженцев двинулась на восток и на юго-восток, используя любые средства передвижения, включая собственные ноги. Воловьи упряжки тащились медленно, не быстрее пешеходов, и, проделав иногда немалый путь, – некоторые добирались до Ростова – оказывались проглоченными линией фронта, дышавшей им в спину.
В 1943 году в Москве отец начнет работать над монументальным полотном «Проклятие», изобразив трагедию тех дней. Картина выставлена сегодня в постоянной экспозиции Национального художественного музея Молдовы, олицетворяя посмертное признание художника. Ее уменьшенные копии преподносились особо важным гостям Молдавии, и при музее трудился копиист, непревзойденный мастер по «Проклятию» Гамбурда. Но художник ничего этого тогда не знает, ему предстоит два года воевать, потом (о, счастье!) вместе с женой его приглашает в Москву находившееся в столице СССР молдавское правительство. Мама напишет там свою лучшую серию гуашей – виды Москвы военного времени с высоты птичьего полета. Супруги обласканы, отцу даже простили учебу в Бельгии, успех в Бухаресте и космополитизм, и, прежде всего, особый облик – отметину европейского интеллигента, и нельзя предположить, что через девять лет после окончания войны художник погибнет: откажется от предложенной властями игры и наложит на себя руки и маму, любившую его, затянет за собой в смерть. Это мне, сидящей за компьютером в июле 2007 года в обратной временной перспективе видна последовательность событий их жизни, иногда видна так четко, что кажется, я вот-вот пойму что к чему. Но это только иллюзия, я выстраиваю всего лишь литературную версию.
Где же в суматохе того дня я оставила моего героя? Сейчас он забирается в кузов попутного грузовика, едущего в сторону Ниморен, чтобы увести оттуда родителей. Но стоит глянуть на «Портрет матери художника», чтобы понять: напрасно. Незадолго до гибели своих родителей он угадал и запечатлел в рисунке ее знание конца.
Грузовик не доезжает до Ниморен, и последние километры отец, худой горбоносый еврей, влюбленный в эту землю, идет пешком через поля и виноградники в мареве сумасшедшего аромата бессарабского лета. Он останавливается передохнуть в тени орехового дерева, огромного – стадо овец укрылось под ним от полуденного солнца – и любуется пластичной позой пастушка и белым палевым цветом его рубахи, через которую бьет солнце так, что пастушок оказывается весь в ореоле света. Крестьяне, потупив, как обычно, взгляд, здороваются с идущим: «буна зиуа», и, наконец – их виноградники, дом еще не виден, но уже кто-то из крестьянских детей бежит предупредить о его приезде.
– Собирайся, мама, скорее, возьми самое необходимое! Где папа? Кишинев бомбят. Немцы будут здесь через…
– Как хорошо, что ты приехал, Моня. Хаим с рассвета на винограднике, к обеду вернется. В этом году будет хороший урожай, и все оттого, что он не послушал тебя с этими твоими новыми методами прививки лозы. Зачем рискованные новые, когда есть проверенные старые. Ты пообедаешь с нами, сынок, как я рада. С субботы осталась рыба, молдаване наудили в нашем пруду, ты знаешь, Хаим разрешает, так они наудили для себя и для нас, я сварю мамалыжку, смотри, какая сметана, заглядение, и молодой чеснок. Илянка живо спустится в погреб за простоквашей.
– Какая простокваша? Война, мама! Ты что, не слышала о вероломном нападении Гитлера на Советский Союз?!
– Всего год, как зашли Советы, а ты уже разговариваешь совсем как они. Они что, заказали у тебя картину? Так я и знала, что нет. Когда отец дал тебе денег, чтобы ты поехал в Бельгию и выучился на инженера, что ты сделал? Ты поступил там в свою Брюссельскую Академию художеств и выучился на художника.
– Собирайся, ты слышишь, не мешкай!
– Он приехал, чтобы кричать на родную мать!
– Румыны будут здесь…
– Так я скажу румынам «давно не виделись». Отец ни на день не может отлучиться, каждую лозу надо обласкать, иначе она тебе отомстит. Виноградник как малое дитя, за ним глаз да глаз нужен, и за работниками тоже.
– Это неважно сейчас. Надо запрячь волов.
– Это важнее всего. Земля… А волы в работе… Хаим не позволит.
– Вы не можете оставаться. Женечка и ее родители ждут вас, мы едем…
– Куда?
– Ты спрашиваешь «куда», это уже лучше.
– Я спрашиваю «куда», потому что – никуда.
– Мама, сядь, я не кричу, послушай, это – пикуах нефеш[1]. Не хочешь думать о себе, подумай об отце. Ты знаешь, что немцы и румыны делают с евреями?!
– Тоже мне ребе! Вспомнил пикуах нефеш! Было бы лучше, если бы ты стал раввином. Нашел себе еврейскую профессию – художник! Вот так взять и уехать? А табак что, сам будет сушиться, а если он пересохнет, не дай Бог, что тогда? А жалование работникам? Когда живешь среди сплошных молдаван, надо быть очень честным и надо ходить на их свадьбы, правда, есть там почти ничего нельзя, даже в голубцы они крошат свинину.
Флорика ткет для нас ковер, я вместе с крестьянками красила шерсть отварами из кукурузных початков, луковой шелухи и кожуры дуба. Это коричневые цвета, а голубую и алую краску мы купили в городе. Флорика выткет в нижнем углу фигурки хозяина и хозяйки, это – мы с Хаимом. Ковер…
– Вот видишь, мама, и ты тоже – художник.
– Ковер – это очень важная вещь, он греет дом и душу. Зачем нужны твои картины? Ковер все равно красивее их, потому что в нем есть радость, а в твоих картинах – нет.
– В этом ты, наверно, права, мама. Так заплати ей за ковер и собирайся в дорогу.
– Он же не закончен. Это что, как с твоими картинами, только наоборот? Когда у тебя что-то купили, наконец, с выставки в Бухаресте, ты картины отдал, а денег получить не успел. Ты, конечно, не виноват, Советы зашли в Бессарабию без церемоний, и вы с женой могли застрять в Бухаресте. Хотя другой на твоем месте… Да, сестра Флорики Ленуца осенью справляет свадьбу, почему ты не спрашиваешь, за кого она выходит? Мы приглашены, и ты с женой тоже. Их семеро детей в семье, вас у меня тоже было семеро, а подняли мы с Хаимом только троих. Оставить могилки… В газете, в той, из Бухареста, тебя называют «певцом бессарабского крестьянства», певцом, но ведь у тебя ни голоса, ни слуха, это у Абрашечки был голос; когда он плакал в колыбельке, соседи говорили: «ничего себе голосок у вашего ребенка». Если бы он выжил в той проклятой эпидемии, выучился бы на инженера. На свадьбу не вздумай дарить им портрет, не позорь нас, ну тот, ты писал портрет их матери и все время называл ее мадонной. Где ты только набрался этих гойских слов?
Таким или иным был их последний разговор, откуда мне знать, ведь это было задолго до моего рождения, но даже если бы мне довелось его услышать, я бы все равно ничего не поняла – они говорили на идише. Семейные обиды, пережившие обидчиков, реплики, не предназначенные для моих детских ушей, старые письма и новые догадки послужили материалом, из которого лепилась эта сцена. Может быть, все было по-иному. Бабушка послала за мужем. Дед, бородатый, библейской внешности крепкий мужчина, лицо, шея и руки до локтей покрыты сероватым молдавским загаром, в отвороте рубахи видна белая кожа, ничего не стал объяснять сыну. Многие годы тяжелого физического труда бок о бок с крестьянами сделали его немногословным и замкнутым. Бабушка была сурова, как всегда полна горечи и не нашла ласковых слов для прощания. В одном я уверена: она смотрела вслед сыну хорошо знакомым мне взглядом.
Первое время их прятали крестьяне, потом кому-то приглянулся дом, и на них донесли. К тому времени евреев в округе уже не осталось, и транспорт специально для двух стариков полицаи не стали вызывать. Стояла осень. Из всех подворотен текли ручьи свежеотжатого виноградного сока, слышался глухой спотыкающийся барабанный бой и высокие голоса скрипок – совсем рядом третий день гуляла свадьба. Их вывели на окраину села и расстреляли у дороги при единственном свидетеле. Им был деревянный Иисус Христос, пригвожденный к высокому кресту, орудию его казни.
Ничего никому не досталось. Дом сгорел, колхоз выкорчевал дедовские капризные европейские сорта винограда – они не вписывались в общий массив и за годы войны совсем захирели – и запретил ловить рыбу в пруду. Только портрет, который упомянула бабушка, выжил и находится в собрании Третьяковской галереи под названием «Крестьянка». Нашла я его в пригороде Хайфы в одной румынской семье, где портрет продержали за шкафом в пыли более полувека.
Передо мной газетный лист из семейного архива. Прямо под заголовком румынской газеты «Universul» за 22 мая 1940 года – две большие репродукции картин еврея Макса Гамбурда. На обороте листа – репортаж о параде войск вермахта на Елисейских Полях в Париже, выдержанный в бравурных тонах. Румыния была союзницей Германии. Каждый раз, когда я разглядываю этот ветхий листок, чудится, как кривая рожа (не лик ли это эпохи?) подмигивает мне – не доглядел, мол, редактор…
Париж… Здесь, пожалуй, самое время дорассказать о Салоне. Организаторы назвали экспозицию антимузейной, дескать, сто лет назад она была антимузейной и сегодня исповедует тот же ставший традицией принцип. Салон родился как прибежище для бунтарей, которых музеи на свой порог не пускали, чьи имена сегодня – украшение этих самых музеев. Ничего странного, культура сплошь пестрит именами канонизированных еретиков и прирученных бунтарей. Современные музеи научились распознавать революционеров от искусства в зародыше и даже пестовать их в лабораторных условиях. Бунтарей подпитывают премиями и лишают искры Божьей, художников протеста превращают в придворных художников. Оппозиции нет и быть не может. Ведь свобода творчества, какая же оппозиция свободе? На этом фоне знаменитый Осенний Салон действительно выглядит антимузейным, он выставляет то, что сегодняшние институции не жалуют: скульптуру, живопись, графику.
По части многолюдных тусовок, когда шальная удача нет-нет да и просвистит рядом с ухом, Салон – мастак. На шикарном ужине по случаю празднования столетия я чувствовала себя легкой, молодой и остроумной, и профессор, биограф Камиллы Клодель, так мило старомодно за мной ухаживал.
– Вы знаете, моя очаровательная спутница, что такое кир?
– Конечно, персидский царь Кир Великий завоевал Вавилон и через семьдесят лет после того, как царь вавилонский, злодей Навуходоносор, разрушил Храм в Иерусалиме и угнал еврейский народ в плен, разрешил евреям вернуться на родину. Большинство успело прижиться на чужбине и осталось. Они канули и растворились где-то там в древней истории. Вернулись только, как бы сказали сегодня, фанатики. Мы и есть их потомки.
– Mais non, madame!
– Mais oui, monsieur! Кир по наитию свыше даже отдал иудеям награбленную ритуальную храмовую утварь – в общем, хороший был царь.
– Лучше, чем вы думаете, потому что кир – это вино, вино, которое мы с вами сейчас пьем, точнее, особый коктейль из белого бургундского с добавкой черносмородинного ликера «Крем де кассис». Полюбуйтесь его цветом – розовый с нежным сиреневым отливом. Можно добавить ликер в бургундское игристое или в шампанское и тогда получится кир руаяль – королевский, ну, чтобы доставить вам удовольствие, царский кир; здесь и до персидского царя недалеко.
Празднество набирало силу. Между столиками сновали энергичные официанты. Бутылки кира, как игральные кегли, торчали у них из подмышек. После третьего бокала и второй перемены блюд легкость оставила меня, а специалист по Камилле Клодель перестал казаться галантным кавалером и превратился в стареющего брюзгу. И вообще, Клодель – посредственный скульптор, звезда, сфабрикованная феминистками. Близость к Родену и с Роденом, раннее безумие и сорок (если не ошибаюсь) лет в психиатрической клинике. Грех не раскрутить эффектную биографию. В фильме с Депардье-Роденом Камилла переколотила все свои скульптуры. Очень умный ход. Дескать, не дошли до нас ее шедевры, потому что создательница их разбила. А если разбивать было нечего, если всего и вылепила несколько дилетантских вещичек?
Но какое отношение имеет моя бедная бабушка – ведь о ней рассказ – к Осеннему Салону? В том-то и дело, что никакого.
Стены парижских ресторанов обычно забраны зеркалами – это позволяет увеличить пространство. В нашем зале зеркала были вмонтированы в стены под углом, что создавало эффект мультипликативности – великое множество гостей сидело за одинаковой трапезой и одинаковым жестом опрокидывало в рот содержимое бокалов. До десерта было еще далеко, но мне захотелось выйти на улицу одной и поймать такси. У профессора были, кажется, другие планы.
Я с удивлением заметила, что он держит мою руку в своей, а свободной наполняет мой бокал киром.
И тут я увидела ее (как же она здесь очутилась, ведь никогда за пределы Бессарабии не выезжала?). На ней был элегантный брючный костюм, который, я догадалась, смотрелся намного дороже денег, заплаченных за него, массивное серебряное колье в псевдо-египетском духе ей очень шло, наряд дополнял яркой расцветки скользкий натурального шелка длиннющий шарф, прикупленный вчера в бутике в Латинском квартале, – в общем, она выглядела весьма эффектно, только прическа заставляла желать лучшего, и это из-за пристрастия к фетровым шляпам. Могла бы хоть здесь в Париже перестать преследовать меня – куда там… Она привела сюда целые полчища себе подобных, одетых в униформу, выстроившихся рядами, веером расходящимися в пространстве. На каждой был элегантный брючный костюм и яркий шарф, подобный приспущенному штандарту, и прическа каждой несколько кособока.
Она смотрела на меня, умноженная бесчисленными зеркалами, смотрела хорошо знакомым тяжелым взглядом. Могла бы стать дружелюбней и смириться с моим отражением. Нет, в ее взгляде я уловила упрек: что же ты изменяешь нашему густому терпкому красному и пьешь что попало, кир какой-то, яйн несех[2], будь то хоть сам Кир Великий, царь персидский и благодетель иудеев? Ни ему, ни, тем более, его вину доверять нельзя.
АЙН ПНИМИТ [3]
Центр Иерусалима был оцеплен – только что произошел теракт.
Автобус теперь пойдет петлять по религиозным кварталам, обогнет Старый город и мусульманские анклавы и только потом выползет на самое высокое в городе место – Ар а-Цофим, где расположены Еврейский университет и Академия художеств Бецалель. Профессор нервничал, он опаздывал на лекцию. Оставалось взять такси, но и здесь сложности, не каждый шофер согласится «туда» ехать. Настаивать не принято, да и бесполезно. «Если господин хочет рисковать – его дело, но мне там искать нечего». В долине при въезде на территорию Академии залегла враждебная деревня, крайние ее дома подползают к дороге на расстояние снайперского выстрела, так что можно схлопотать пулю или камень в ветровое стекло, в последнее время эти случаи участились. Но профессору везет, таксист кивает головой в знак согласия. В машине заходится криком радио: теракт взорвал шлюзы политической риторики, и теперь эти мутные воды будут бурлить и пениться в свое удовольствие.
Панорама за окном разворачивается по восходящей спирали: массивный золоченый купол мечети Эль-Омар – пуп раздора – на повернутой затылком к университету Храмовой горе, виток – и становятся видны горы Моава и запавшее в низине меж лунных сопок и соляных столбов Мертвое море.
При въезде на территорию Академии патруль проверяет багажник, заглядывает в лица. Арабская деревня справа под откосом кажется необитаемой. Черные проемы окон, чахлые кустики. С чего бы это? Соседний холм с четко очерченной монументальной башней Августы-Виктории на вершине зелен и свеж по-зимнему. В долине солнце выхватывает лишь одну стену каждого дома, остальные растушеваны тенью. Беленые солнцем стены стоят, как кладбищенские надгробья, развернутые под одним углом. Уж не вымерли ли жители в самом деле?
Пассажир, зазевавшись было на библейский пейзаж, спохватывается и, расплатившись, ныряет в просушенный знойным хамсином воздух. Такси исчезает из виду, прежде чем он успевает укрыться в безопасном портале Академии.
«Ба, да вся деревня – она здесь!» Конечно, ему ведь говорили, весь наш обслуживающий персонал – из соседней деревни. Есть электрик Джихад, он и восемь его старших братьев трудятся в Бецалеле. Джихад любит работать с обнаженной моделью – там, где позирует натурщица, всегда неполадки с электричеством, и тогда он – тут как тут. Есть завхоз Арафат. «Ключи у Арафата, Арафат починит, Арафат выдаст, договоритесь с Арафатом, он подпишет…» С этим Арафатом, очевидно, можно договориться.
Профессор спешит в буфет запастись бутылкой минеральной воды. Нервничая, нажимает в лифте не на ту кнопку и оказывается в кухне. Под его ногами – груда фаянсовых осколков. Молодой араб в ярости колотит посуду. Хватает тарелку и швыряет ее об пол. Рядом с ним стоит напарник – в руке крупный кухонный нож-тесак.
Профессор, подергал ручку у себя за спиной, увы, лифт ушел, и услышал свой сильно помолодевший голос. Так в бытность учителем средней школы он журил расшалившихся учеников: «А ну-ка, ребята, наигрались и будет, а сейчас дайте пройти!» Расступились – прошел. За перегородкой в кафе – гомон, суета, раскаты смеха, сигаретный дым, какая-то громкая музыка, запах недорогой университетской еды.
Зал, где молодежь собралась на лекцию, был полон и бурлил.
– Самовольная расправа, линч! – один из студентов ораторствовал со сцены. – Полицейский выстрелил в террориста, а не взял его живым, чтобы можно было предать того суду. Если бы суд признал палестинца виновным, я был бы рад полюбоваться, как он корчится на электрическом стуле, а так – он убит незаконно!
– Офир! – пытался перекричать говорящего студент из зала, – ты не в Америке, у нас нет электрического стула. Ты что предлагаешь, чтобы террористов казнили? Не ожидал я от тебя такой негуманности!
Профессор остановился в дверях, в одной руке – пластмассовый стаканчик с кофе, в другой – бутылка минеральной, на плече – сумка с книгами. Он подумал, что кто-то из присутствующих возразит, мол, террорист успел расстрелять и ранить несколько десятков человек, и если бы полицейский не уложил его, тот успешно продолжал бы свое дело. Но нет, никто не возразил.
Гость, приглашенный в Академию прочесть цикл лекций в связи с публикацией его новой книги «Исторические и философские предпосылки концептуального искусства», поднялся на невысокую сцену, сел к столу, зачерпнул белой пластмассовой ложечкой кофе, судорожно глотнул, передернулся от отвращения, отвинтил крышечку бутылки, жадно отпил треть, закрутил крышечку, издал горестное дребезжащее «э-э-э» и забылся.
– Бог умер! – доктор философии взвился под потолок, как сказочный джинн, и грузно сел на стул, – это не я сказал, это – Ницше.
Лекция началась, и слушатели устраивались покомфортней. Одни развернули принесенные из дома бутерброды, другие сняли обувь и закинули ноги на спинки передних кресел, третьи – не снимая обуви – прямо на свободные сиденья.
– Гегель считал… выключите телефоны, пожалуйста.
Мобильные аппараты требовательно названивали в ритме позывных несколько мелодий одновременно: вступительные аккорды Первого концерта Чайковского, Марш тореадора и хасидскую песню.
– Гегель считал, что искусство, утратив связь с религией, лишилось питавшего его религиозного источника духовности…
– Я не могу выключить телефон, господин, мне должны позвонить из гаража, моя машина уже два дня там торчит, безобразие!
– …духовности и стало совершенно ненужным, так как выполнило до конца свою высокую миссию.
– Мне не удалось дозвониться домой, и родители ищут меня, конечно, по больницам и в морге. Я ведь всегда жду автобуса на той остановке, где борец за свободу палестинского народа открыл огонь и погиб как герой. Так что телефон я выключать не стану!
– Искусство, попросту говоря, кончилось, во всяком случае, тот вид человеческой деятельности, который именуется пластическим искусством. Джозеф Бойс утверждал, и это большое откровение, я хотел бы процитировать по тексту…
– Джозеф Бойс был нацистским летчиком, – реплика из зала.
– За что мы его и любим, – ответная реплика.
Смех заглушил голоса и телефонные трели.
– Потом, молодой человек. Запишите ваш вопрос и задайте его по окончании лекции. Я постараюсь ответить.
– Это не вопрос. Бойс был сбит над Крымом, его полумертвого нашли в снегу татары, пособничавшие немцам, и отходили войлоком и теплым воском. Эти материалы он сакрализовал в своем творчестве.
– Верно, верно, так вот, смысл бойсовского откровения таков: искусство еще не родилось. Мы оказались свидетелями пустоты, досужих игр, украшательства. Вот здесь, я отметил для вас, – лектор вытащил закладку и полистал книгу. Его внимание привлекло что-то интересное, и он углубился в чтение, время от времени подавая голос: «Надо же, именно так я и предполагал…»
Сначала он намеревался поделиться открытием со студентами, но порыв этот глох в зародыше, будто гость боялся утерять мысль, которую прежде безуспешно искал, а вот сейчас она сама просится в руки, замечательно логически выстраивается, и было бы непростительно ее упустить. Он раскрыл несколько книг и пробегал глазами тексты, бросая интригующие взгляды в ряды слушателей, мол, вот-вот изумлю вас. Затем так далеко забрел в своих умозаключениях, что посвящать в них посторонних уже не представлялось возможным, и он потерял интерес к аудитории. Профессор гладил свою длинную старческую бороду, струил ее в кулаке, скреб по-мальчишески бритый затылок и накручивал пейсы на палец. Студенты и телефоны не выказывали признаков нетерпения и молча ждали, когда гость выскажется. Наконец, он пробубнил себе под нос:
– Вот ведь как, обретя независимость от религии, искусство начинает свой стремительный путь к полной деградации – оно слепнет.
Мобильные аппараты проснулись и разом заголосили на все лады.
– Я прошу выключить телефоны или покинуть зал!
– Ни за что не выйду! Учитель, мне очень нравятся твои лекции, – студентка, обняв обеими руками огромный противень, покрытый металлической фольгой, взбиралась на сцену. – Послушай, моя сестра рожает девочку, у нее уже есть два сына, такие милые, жаль, что ты их не видел, а теперь – девочка, вот здорово! Мы все так рады. Я испекла пирог и разрезала на кусочки, так что всем хватит. Но не сейчас, как только мне сообщат, что она благополучно родила, – тогда. Ты любишь, профессор, яблочный пирог?
Доктор философии сделал отчаянный жест, защищаясь от пирога:
– Вы мне мешаете, сядьте. С приходом эпохи Раннего Возрождения меняется текст документа – дарственной на строительство и украшение церквей. Архитектура, витражи, мозаика, скульптуры – все это требовало солидных капиталовложений. В период средневековья денежные пожертвования служили способом отбеливания капитала. Я имею в виду духовного «отбеливания». Ведь кто жертвовал? Пользуясь современным языком, «нувориши». Часть награбленного в удачных военных походах, пиратских набегах и других промыслах, часть «черного» капитала, сколоченного на крови, насилии и грязных махинациях было принято жертвовать на искусство. Таков перегной, питавший культуру, святая красота настояна не на самых чистых соках. Так вот, донаторы заполняли что-то вроде стандартной анкеты: жертвую такую-то сумму, чтобы искупить свои грехи. В четырнадцатом веке в Италии был изменен текст анкеты. Жертвователь дает деньги, «чтобы наслаждаться красотой». Это и есть момент отхода искусства от религии, еще не вполне осознанный, но уже чреватый губительной самостоятельностью. Заметьте, моральный аспект, монополию на который держала религия, здесь упраздняется, искусство как бы освобождается от груза стыда – совести.
Профессор отхлебнул из ложечки остывший кофе и скорчил гримасу: брови полезли вверх, губы сложились как для воздушного поцелуя, отвинтил крышечку, сделал глоток из бутылки, завинтил крышечку.
Философ был мужчиной лет пятидесяти, роста выше среднего. Лицо замкнуто маской отчужденности и сдержанности. Руки спешили разболтать о том, что мускулы лица приучились скрывать. Пальцы складывались, презирая законы анатомии, гнулись вбок у основания, и когда он жестикулировал, уподоблялись маленьким недоразвитым крылышкам. Эти отростки крыльев то смыкались, то распадались, и тогда каждый палец извивался по-своему, игнорируя собрата и, вероятно, в такт изгибам мыслей хозяина. Разительное несоответствие между лицом и кистями рук превращало благообразного профессора в предательскую карикатуру на самого себя, но и придавало его облику черты беззащитности и доверчивости. Одет он был в джинсы, терракотового цвета рубашку и спортивные туфли. Профессор прошелся по сцене и, казалось, забыл, где находится, сейчас он говорил слаженней и увлеченней, чем раньше, то и дело вовсе теряя связь с аудиторией. С самого начала своей лекции он заметил в третьем ряду с краю студента, который слушал его с жадным напряженным вниманием. Сейчас этого было достаточно, и оратор обращал свое послание туда, где сидел паренек.
Зал между тем жил своей жизнью. Студенты беспрерывно выходили и возвращались, жевали, первый ряд спал. Девушка перед самым носом профессора боролась с дремотой, засыпая, деревенела и цельным бруском укладывалась набок на стулья, касаясь которых бодро-ошалело вскакивала и вытягивала шею в сторону лектора – вся внимание. Сквозь дремоту она иногда различала имена: Гейне, Кафка, Ницше, Вальтер Беньямин, Марсель Дюшан, Деррида.
– Служение единому абстрактному Богу требует гипертрофированного душевного напряжения, часть которого может быть снята и переложена на изображение, воспринимаемое зрением. Таким образом, в христианской религиозной практике, в отличие от еврейской, молитва расщепляется, будучи направленной по двум руслам: одна ее часть адресована воображаемой абстрактной Божественной субстанции, другая – зримому материализованному средствами искусства образу-иконе.
Внимание студентов тоже, надо сказать, было направлено по двум руслам: сидящая в центре аудитории влюбленная пара составляла серьезную конкуренцию доктору философии. Эран, усатый молодой человек, умело загримированный под Мэрилин Монро, и Ашер – в серьгах, ногти покрыты ярким лаком, с кокетливо покачивающейся ноги спадает туфель на каблуке. Оба праздничные, они то и дело прикасались друг к другу руками, и эти прикосновения электризовали атмосферу в зале. В последнем ряду сидел Яков, отвергнутый любовник Эрана, он старался не смотреть на счастливого соперника. В аудитории было много девушек, среди них несколько настоящих красавиц, но все они выглядели скучными и неприбранными. Рядом с влюбленными, подвернув ноги по-турецки, в глубине тенистого шелкового шатра своих волнистых волос восседала Лея, давно и безнадежно влюбленная в Якова. Девушка посещала дорогого частного психолога, который считал, и справедливо, что неразделенная страсть плохо влияет на здоровье. Лея держалась очень прямо, на ее скрещенных лодыжках лежала тетрадь, в которую мелкими ровными буковкамиона конспектировала лекцию. Оливковые глаза молодой женщины были прекрасны, даром что звалась она Леей, как ее библейская тезка – больная глазами Лея, и, судя по тому, как далеко от тетради располагалась ее удивительно соразмерная голова на изящной шее – и зрение отменно. Дописав строку, Лея механическим и в то же время танцевальным движением перебрасывала руку к началу строки, будто продергивала нить, и тогда казалось, красавица ткет маленький коврик.
Завтра она подарит Якову копию своего конспекта – он будет рад. Ему понравилась предыдущая лекция профессора своим, как он определил, «поэтическим надрывом». Яша так тонко чувствует, какой он удивительный, ее Яша! А психолог – отталкивающий грязный тип, провоцирует Лею представлять в деталях, как ее возлюбленный совокупляется с мужчинами. Да он вообще говорит о Якове только гадости. Это недопустимо – относиться так плохо к человеку только потому, что тот гомосексуалист!
«Оманут[4], – записывала она, – служанка. Яадут[5] видит в ней пришлую чужого рода-племени язычницу. Она расцветает там, где практикуют оргии, человеческие жертвоприношения, идолопоклонство. Госпожа Яадут никогда не принимает эту девку к себе в услужение. И не потому, что та, ясное дело, перепортит всех сыновей в доме и привьет им на всю жизнь вкус к греху. Яадут предвидит такой ход событий и не очень им обеспокоена. Она прозорливей – заранее исключает саму возможность создания чреватой ситуации, когда вчерашняя рабыня станет вольноотпущенницей и посягнет на ее, госпожи, место. Вот что недопустимо!
Итак, чем неистовей служит Оманут своим хозяевам, тем вероятнее опасность того, что эстетическое наслаждение подменит собой религиозный пыл. Страх подмены искупления грехов любованием красотой издавна знаком христианам. Примеры тому: отсутствие в православной литургии инструментального сопровождения, упрощение католической мессы, иконоборческие законы в Византии. Вот-вот Русь примет христианство и уже сложился канонический тип иконы, которую назовут византийской, а иконе вновь грозит запрет! Кальвинизм (XVI век, Нидерланды) добивается исчезновения святых сцен, в живописи остаются только пейзаж и жанр. В кальвинистских церквях стены обнажены, обнаженной плоти не сыскать…»
– Зато в Сикстинской капелле – мяса, как в богатой мясной лавке, а у входа заставляют туристов кутаться в какие-то идиотские тряпки, чтобы прикрыть тело. Я была в шортах – не пропустили, вот лицемерие! – реплика из аудитории.
– Монах Савонарола в приступе ветхозаветного рвения волок на костер прекрасные полотна своих современников. Волны атавистического иудейского рвения время от времени смывали фрески со стен христианских соборов. Но фрески выживут. Низкая грамотность европейского населения (не забывайте, евреи – единственный народ средневековой Европы, в среде которого мужская грамотность составляла сто процентов) – вот залог их сохранности. Папа Григорий Великий назвал живопись на стенах церквей «Библией для неграмотных». Список примеров можно продолжить. Ло рак зэ[6], ло рак зэ!
Последнюю фразу гость выкрикнул, раскатив каркающее «р-р-рак»,поднялся в воздух, но неудачно, слишком низко, смазал крылом лапсердака по головам, перевернулся на спину, производя неловкие беспорядочные движения конечностями, кое-как развернулся по направлению к сцене и грузно шмякнулся об пол, будто свалился с высокого табурета, опрокинув его. Студенты бросились поднимать философа.
– Спасибо, не беспокойтесь, спасибо, – он стряхнул пыль с джинсов, смущенно поправил коротко стриженые волосы, присел на услужливо пододвинутый стул и только сейчас впервые всмотрелся в лица студентов: вот кому, быть может, выпадет судьба стать художниками в период между уже свершившейся смертью искусства и еще не наступившим его рождением. Он, давясь, проглотил остатки холодного кофе, выхлебал всю воду, запрокинул голову и долго тряс пустую бутылку над открытым ртом, затем закрутил крышечку, поставил бутылку рядом с книгами и продолжил как ни в чем не бывало:
– Паганические чувственные искусства, которые Малевич в своем знаменитом манифесте именует «зеленым миром мяса и кости», имея в виду, я полагаю, плоть растений, животных и плоть человека, ретировались и уступили место умозрительной игре. Искусство превращается в заведомо не подлежащий разгадке ребус. Вспомните Марселя Дюшана с его знаменитым большим стеклом. Талмудическая диалектика, когда вопрос рождает вопрос, а не предполагает получить ответ на заданный вопрос, занимает почетное место в арсенале концептуалистов. Изображение остается, но лишается самоценности. Визуальное искусство больше не будоражит зрительный нерв, оно апеллирует к внутреннему зрению, которое и есть обиталище иудейского абстрактного Бога. Художник, бывший глазами своего поколения, а талантливый художник – глазами эпохи, слепнет.
Зал опустел, одни ученики выходили незаметно, другие – шумно сдвигая кресла, начиналась следующая лекция.
– Самое важное, я не успел сказать самого важного: иудаизм победил, не ввязавшись в игру. Сам же он остался в стороне от своей победы, ствол не признал собственной ветви. Как не занимали иудаизм языческие искусства, так же не занимают его и концептуальные. О, это старая жестоковыйная история, ведь иудаизм никогда не признает своих бастардов. Так было и с иудейской идеологической диверсией в эллинистический мир, которая привела к возникновению христианства, не замеченного раввинами.
Профессор вновь открыл какую-то книгу и, теребя пейсы, увлекся чтением, но спохватился, принялся запихивать книги в сумку, заметил кусочек яблочного пирога, пробубнил: «Мазаль тов[7], родила, значит, свою дочку…» и съел пирог.
СУП ИЗ ТОПОРА
Семья вора-рецидивиста – жена и двое детей – жила в подвале в комнате без входной двери и без туалета. Вор был совестлив, медлителен и лишен творческой жилки – совершенно профессионально непригоден. Последнюю в своей жизни дерзкую операцию по ограблению билетной кассы кинотеатра «Буревестник» он провалил и сел с конфискацией имущества. В тюрьме его прирезали.
Глубокая, как колодец, грязная лестница вела вниз и заканчивалась дырой дверного проема. Рискнувший спуститься в подвал, как о запертую дверь, ударялся лицом о жесткую завесу запаха мочи. Преодолев завесу и оказавшись в квартире, где никакой мебели, кроме продавленных матрасов, не было, пришедший лишался зрения – комната была заполнена белесым паром. Пар оседал на стенах и низком потолке. В центре комнаты на земляном полу сидела еврейка средних лет, одетая в драное панбархатное платье вишневого цвета и варила что-то на примусе в огромной кастрюле с дребезжащей крышкой. Гостя ждал еще один сюрприз.
Едва завидев постороннего, хозяйка вскидывала голову и посылала ему навстречу ликующий взгляд олимпийской чемпионки, завоевавшей золотую медаль.
Ничего, кроме воды, в кастрюле не было. Мать семейства целыми днями варила воду – так, ей казалось, она скроет нищету. Случайный гость застанет ее за приготовлением наваристого супа. Гости в подвале были редкими: иногда заходил кто-нибудь из соседей, как-то раз пришла учительница из школы жаловаться на неуспеваемость дочери и хулиганское поведение сына, но выскочила из преисподней, подхлестнутая ликующим взглядом хозяйки, зажав рот и нос ладонью и выпучив глаза. Дочь нескончаемым скулежом пыталась отвадить мать от расточительного занятия – жалкие копейки, которые достаются семье, уходят на керосин. Сын-хулиган ударом ноги своротил кастрюлю, и кипяток ошпарил ноги матери. Вечером она вышла на угол, где просила милостыню, плача, с волдырями и ожогами на босых ногах, и собрала самый большой свой гонорар, но варить воду не перестала. Отхожим местом семье служил дощатый домик-развалюха над выгребной ямой в глубине двора за соседским огородом. Огород стерегла цепная собака, которая считала своим долгом заодно охранять и сортир – бросалась на каждого, кто приближался к нему. Длины цепи хватало, чтобы обдать лица пришлых и завсегдатаев вонью собачьей пасти и обрызгать свирепой слюной.
Героиня рассказа, оказывается, не одинока. Аналогичным образом жена рабби Ханины варила суп из топора в трактате Таанит Вавилонского Талмуда. «Хозяйка перед каждой субботой разводила огонь в печи, чтобы шел дым, потому что было ей стыдно. Была у нее зловредная соседка. Сказала та: ведь я знаю, что у них ничегошеньки нет, так что же это такое? Пошла и постучала в дверь. Застеснялась та и спряталась в чулане. Случилось ради нее чудо, и увидела та [соседка] печь, полную хлебов, и квашню, полную теста. Закричала ей: тетушка, тетушка! Неси лопату, а не то подгорят твои хлебы. Сказала ей: я за ней и пошла».
Таков перевод отрывка. Корявость языка подлинника сохранена по мере возможности. Раввин Адин Штейнзальц поясняет: «Хозяйка надеялась, что случится чудо и спасет ее от позора».
Позор голода – херпат раав – ивритская идиома. Не складываются по-русски эти два слова. Голод – он бич, напасть, беда, трагедия, все что угодно, но не позор. Вот «позор (не чего, а чему) сытости!» – это звучит как революционный лозунг, понятный советскому человеку.
Описание голода как позора есть у норвежского писателя Кнута Гамсуна в автобиографическом романе «Голод», принесшем ему мировую славу. Роман – стенограмма галлюцинаций и страданий умирающего от голода человека не в пустыне или в концлагере, а в относительно благополучном обществе среди – нет, не преступников, но добропорядочных равнодушных сограждан. Герой романа, молодой литератор, держится за стыд быть уличенным в голоде – потеряв его, он превратится в животное. Позор голода более чем сам голод диктует поведение героя. Очевидно, неприятие Гамсуном общества, где подобная ситуация возможна, подтолкнуло писателя в годы Второй мировой войны встать на сторону нацистов. Чуткий к позору голода лауреат Нобелевской премии по литературе не ощутил позора своего поступка.
Но вернусь к детям подземелья. Мальчик в школе почти не появлялся, девочка по имени Софа, напротив, сидела, не двигаясь, за партой и даже во время перемен отказывалась выходить из класса. На уроках математики она спала или впадала в транс – абстрактные величины, которые обозначались цифрами, и действия с этими цифрами оставались далеко за пределами ее сознания и интереса. Абстрактное мышление вообще предполагает высокий уровень интеллектуального развития. В Африке по сей день есть племена, чуждые абстрактному мышлению. Пять раковин – это понятно, но что такое просто пять? Диву даешься, как это древние евреи, маленькая кучка кочевников в море языческих народов, выбирает своим Богом абстракт, великое «Все и Ничто». Сверхчеловеческая задача – постоянно удерживать в воображении божество без формы и образа, мыслить Всевышнего «Ничем», когда много легче – старцем с головой Карла Маркса в ночной рубашке в свободном полете. Не мудрено, что весь Ветхий Завет – это объемный обвинительный приговор евреям: преступаете, блудите с чужими богами, снова предаете Единого. Иудаизм и сегодня одинок в своем непримиримом единобожии, и только за исламом он признает следование той же идее. Христианство с его триединством… (Но я увлеклась – это ведь притча, а не теологическое эссе.) И все же, абстрактный Бог – какой космический прорыв в человеческом сознании!
Так вот, с Софой все получилось как раз наоборот. Она сделала великое открытие: тошнотворные безликие абстрактные цифры – это на самом деле деньги, звонкие, желанные и очень конкретные. Случилось это, когда она по дороге в школу нашла сумку, и в ней – десять рублей и еще три рубля мелочью во внутреннем кармашке. На тридцать копеек было тут же куплено мороженое – какое вкусное! – и выпит стакан газировки с вишневым сиропом, потом она купила пирожок с ливером и, давясь, запихала его в рот. Любопытно, что девочка, едва ей перепадают случайные гроши, распоряжается ими так же, как герой романа Гамсуна – покупает лакомства. Первым уроком была математика, и написанный мелом на доске пример неожиданно заинтересовал Софу. К десяти нужно было прибавить три и вычесть несколько дробей с общим знаменателем сто. Остаток в точности совпал с суммой денег, зажатых в ее грязном кулачке. Дальше на доске происходили страшные вещи: злые люди делили остаток (как это так «поделить»? это мое, почему делить?!). Жуткое пророчество не замедлило сбыться: в тот же вечер брат отобрал все до копейки и у нее на глазах разделил деньги с дружками. У Софы не осталось ничего кроме уверенности, что цифры – это деньги. Деньгам в ее жизни неоткуда было взяться, но ими стало возможно, как сказали бы сегодня, виртуально манипулировать. Арифметические действия превратились для девочки в тайную азартную игру.
Со временем у нее появились «сбережения» и их надо было пристроить. Процент в школе не изучали, и она сама изобрела его и выгодно «вложила» деньги.
Семья в числе первых уехала в Израиль. Эмиграция лишила многих профессии, статуса, регалий, счетов в банках, имений, корпораций, заводов, газет, пароходов… Каких еще пароходов лишила эмиграция конца шестидесятых годов советских евреев? Ну, пароходов, может быть, и не лишила, но всего остального – наверняка. Эмиграция, как пар из той самой кастрюли, вытолкнула семью вора из подвала и швырнула ее в нестройные ряды равных среди равных и даже, если хотите, равнее других. «Ведь они были семьей погибшего в советских застенках… диссидента?» – спросила чиновница. «Да», – ответила Софа.
Что значит «диссидент», она не знала, но уловила почтительную интонацию в голосе работницы Сохнута. Дурной запах, которым бала спеленута семейка, исчез: его вытравили солнце и новый свежий пот. Море и хорошая еда довершили дело.
У истории счастливый конец: Софа отслужила в армии, окончила престижный коммерческий колледж и работает директором банка на улице Эвен Гвироль в Тель-Авиве. Ее брат – крупный строительный подрядчик. Он, в отличие от своего отца, удачлив в воровстве и мошенничествах и изобретателен, а в отличие от матери, никакого позора никогда не ведал и не ведает. Коллеги считают его прекрасным предпринимателем и уважают за умение поставить зарвавшегося клиента на место. На постоянные жалобы о неполадках и текущих в новых домах крышах он резонно отвечает: «Конечно, крыша течет, ведь был дождь». Брат женился на религиозной, сам стал религиозным и взял Господа Бога в подельники. Так что если и рухнет какое-нибудь перекрытие по причине несоблюдения строительных норм – на то воля Божья. Главное – сиюминутная прибыль. Заручиться Высшим покровительством оказалось легче, чем привлечь на свою сторону Софу – та категорически отказалась финансировать бизнес брата. С тех пор они не поддерживают никаких родственных отношений и даже не встречаются за праздничным пасхальным столом.
Ну а мать семейства, что с ней? Все замечательно – она пристроена в дорогой дом престарелых и может варить свой суп сколько захочет. «Откуда у вас на ногах шрамы от ожогов?»,– спросил врач. «А, шрамы… Что значит «откуда»? Когда мы с мамой бежали от немцев, земля аж прямо горела под ногами». Это было истинной правдой, только к шрамам отношения не имело. Соседке из комнаты напротив, иракской еврейке, она любит рассказывать на идише, которого та не понимает, какой богатой культурной жизнью она жила раньше и как любила ходить в театр, и та кивком головы одобряет эти рассказы. Все обитатели дома наслышаны о том, какие у нее хорошие дети, дружные, любящие. Они навещают ее каждый день.
«Что значит – почему их здесь никто никогда не видит? Раньше, когда мы жили в отдельной квартире, так вы бы не посмели совать свой нос в мою кастрюлю».