Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 28, 2008
Перевод София Шегель
ТУЧИ НАД ГОРОДОМ
Он старался запомнить дорогу, по которой они поднимались наверх, на гору, но эти старания были безрезультатны.
Проехали какую-то деревню совсем рядом с большим городом. Он поерзал на мягком сиденье мчащегося автомобиля.
Может, он чем-то другим недоволен, – что, так далеко забравшись на юг, не нашел ни зеленой листвы, ни красок и ароматов цветов.
Серым было все вокруг, может быть, потому ничего и не запоминалось.
– Почему у вас дороги вымощены камнем, а не покрыты асфальтом? – спросил он.
– Чтоб было более скользко, – ответила она и засмеялась, даже краем глаза не взглянув на него, едва наклонившись к баранке и туфельками на плоском ходу упершись в педали. – Она тряхнула головой, отбросив волосы, упавшие на глаза.
Волосы у нее были длинные, свободно падали на плечи. Темные волосы, хоть и казались светлее из-за множества седых прядок, беспорядочно проглядывавших в них.
Они познакомились случайно в холле гостиницы.
Он куда-то спешил, ему куда-то надо было идти, кто-то ждал его, он теперь уже не помнил, кто, куда, зачем.
Он поспешно захлопнул дверь лифта, миновал портье и уже нацелился в пустое пространство вертящихся входных дверей, но увидел в холле своего приятеля, разговаривающего с нею у столика, и остановился.
Приятель говорил, что ему предстоит встреча с женщиной, с которой он не хочет встречаться.
Видимо, это она и есть.
Сначала он увидел эти беспорядочные седые пряди в ее темных волосах.
– Познакомься, – сказал приятель.
И она протянула руку.
Он сразу приметил ее усталые глаза с темными кругами под ними.
Ему было непонятно и казалось странным, что она не стыдится своей седины и не прячет усталости. И еще он никак не мог понять, почему его приятель не хотел встречаться с этой женщиной.
Он посмотрел ей в глаза – пытаясь поймать ее взгляд – и ничего больше, но, видимо, посмотрел странно, потому что она, едва тряхнув головой, криво усмехнулась.
Он примостился на подлокотнике кресла, огляделся в поисках листка бумаги, не нашел, вытащил из плоской коробки проспект “Люфтганзы”, взял со стола ручку.
– Извините… Как ваше имя? – боясь ошибиться, уточнил он.
Она повторила, и он записал.
– А дальше?
– Фамилия?
Она повторила.
– Нет, дальше.
– Дальше пустые цифры, – засмеялась она. – Дальше пусто.
Она тоже взяла проспект “Люфтганзы” и стала вертеть в руках, не зная, что с ним делать.
– Я вам не нравлюсь? Я некрасивый? Да? – бросил он вдруг, не выпуская ручки и проспекта, на котором написал наискосок крупными буквами.
– Три три шесть шесть семь восемь, – неожиданно сдалась она.
Он записал и поднялся.
– Очень спешу, извините, – сказал он, пожимая пальцы длинной кисти.
С проспектом в кармане, не оглядываясь, втиснулся в пространство вращающейся двери, куда уже вошла незнакомая молоденькая девушка, и, неуклюже топчась и извиняясь, наконец, выбрался из гостиницы наружу.
Она теперь выглядела точно так же, как тогда, когда он впервые увидел ее. Пожалуй, только седины прибавилось, хотя как сказать, может, просто показалось. А глаза точно были такие же измученные, и темные круги такие же, еще темнее. Конечно, после бессонной ночи. И за рулем. Хоть и не такой дальний путь, но все равно за рулем, и в гору, и по горной дороге, по скользкой дороге, неважно, что ему эта дорога казалась ровной, гладенькой, словно мощеный тесаным камнем тракт вдоль бескрайного живописного луга.
Ее правая туфелька соскользнула с педали, уперлась ему в щиколотку. Машина остановилась.
– Это здесь? – спросил он. – Отсюда город виден?
– Нет… Извини, – сказала она, не спеша убрать ногу. И добавила: – В самом деле, нам надо спешить. У нас совсем нет времени.
Вчера, когда они, наконец, встретились, уже в сумерках, она, едва поздоровавшись, сказала:
– У меня очень мало времени. Не обидишься, если я ненадолго?
– Я потом тебя провожу, – ответил он.
– Не надо. Я оставила машину у того перекрестка, за углом. Видишь, четвертая с краю.
Они не спеша шли по тротуару, то сближаясь, то отдаляясь, нечаянно прижимаясь друг к другу или на мгновение смешиваясь с толпой, которая их толкала, разделяла и вновь сближала, оттесняла к витринам или к краю тротуара.
Когда он позже взял ее за руку, она сердито смерила его взглядом с головы до ног и сказала:
– Мне нравится твой друг.
Он остановился, опустил глаза, но руки ее не выпустил.
– Пойдем ко мне, в гостиницу, – ответил он, – у тебя мало времени, а у меня есть бутылка водки, нашей, привезенной. Есть сок – лимонный и апельсиновый, есть оранжад и минеральная вода.
– Не-ет, – она покачала головой. – Поехали лучше за город. Совсем недалеко, пятнадцать минут.
– У тебя же нет времени.
– Успеем. Ты бывал в каком-нибудь загородном трактире?
– Не бывал. Еще у меня есть большая бутылка белого вермута, вашего белого вермута, он не хуже, чем “Чинзано”. Зайдем по пути, купим лимонов… А лед нам принесут из гостиничного ресторана, попросим.
– Не хочешь за город?
– У тебя ведь мало времени. А может, в бар? Потанцуем?
Мимо в обоих направлениях спешили, сновали молодые люди. Красивые люди. Веселые люди.
Она схватила его за руку. Теперь она взяла его за руку.
– Пошли.
Они подошли к вращающейся двери гостиницы, и она даже не сбавила шаг. Он думал, что они пройдут мимо, спеша куда-то, потому что было очень мало времени.
Но она скользнула в эту вращающуюся дверь, не колеблясь, словно возвращалась домой.
– Ключ, – попросил он у красивой девушки в очках, стоявшей в холле за барьером. И нетерпеливо повторил: – Ключ, пожалуйста…
Наконец, он почувствовал, что машина в самом деле движется в гору. Она ехала вверх, натужно урча, слегка изменив голос.
И вдруг они оказались на самой вершине.
Взобравшись наверх, автомобиль вздохнул, и стало ясно, что дальше никакой дороги нет, что путь может быть только один – назад, но никак не вперед и не вверх.
Она остановила машину, выключила мотор и, накинув жакетик, выскочила наружу.
Он поскользнулся и тут впервые увидел белый снег, лежащий тонким нервным слоем. Может, и раньше снег был, только он не заметил, а может, и не было.
Ступеньки вниз. Они были очень скользкие, и он в первый раз взял ее под руку, а она не сопротивлялась, потом они по другим ступенькам поднялись вверх и оказались на самой вершине горы, прямо перед обрывом, там стояла невысокая металлическая ограда, к ней можно было прислониться или опереться о нее руками, глядя вниз, на раскинувшийся там город.
– Вот, – сказала она, слегка прижавшись к нему и глядя вдаль, совсем не на город. – Смотри… Осматривайся.
– Столько времени, такая дорога… чтобы посмотреть на город… взглянуть на город.
– Мало? – с обидой ответила она и глянула искоса. – Хочешь все получить легко… Слишком легко.
– Не сердись. Я все равно надолго запомню город, имя которому София.
– Не София, а Сóфия, – поправила она, – как женское имя, Сóфия.
И он повторил:
– Сóфия.
Как будто назвал не город, а ее, женщину, стоявшую рядом. И добавил:
– Ты ведь… не София…
Она усмехнулась. Криво, как всегда, но не пряча этой своей некрасивой кривой усмешки. Даже вслух рассмеялась.
– А может? Может, я – София? Может?
Она откинула волосы – темные, с тонкими белыми, как снег, прядками, словно залитые тончайшими струйками белой краски.
Она горделиво подняла голову.
– Может?
Такая же точно бесконечно близкая и недоступная, сидела она вчера в гостинице, в его номере, удобно умостившись, почти лежа на широком и мягком диване, таким же вольным жестом закинув ногу на ногу.
– Что пьем? – спросил он.
– Водку.
– Разбавить?
– Не надо… У тебя красивая жена и двое некрасивых сыновей, очень на тебя похожих. Я все про тебя знаю…
– Угадала, – ответил он, хлебнув большой глоток и слегка поперхнувшись. – А у тебя некрасивый муж и красивая дочка. Верно?
Она ничего не ответила.
– Только ты еще не уходи, – попросил он.
– Еще не ухожу. – И добавила: – Теперь мы уже были бы в трактире… в подвале… там множество стен… сплошные лабиринты – стены красного кирпича… полукруглые окошки, полукруглые двери… и полутьма… свечи… мерцающий свет… Сидели бы за маленьким деревянным столиком, на деревянных стульях. Вдвоем. Женщина в цветном платье, в вышитом переднике, поставила бы нам на столик керамические тарелки, керамические стаканы, принесла бы глиняный кувшин с красным вином.
– Зачем ты мне все это рассказываешь?
– Тебе понравилось бы, я знаю.
Она усмехнулась и нацелила на него свой пронзительный взгляд.
– Ты права, понравилось бы, – признался он.
И она продолжала:
– Женщина поставила бы на стол большую тарелку с круглым теплым белым хлебом, а на хлеб – маленькое блюдечко с чубрицей – это такая рыжая соленая присыпка из сушеных трав. Мы бы отламывали хлеб, макали его в чубрицу, ели бы и запивали вином.
– Мне бы понравилось, ты права…
– Не знаю только…чубрица – не слишком ли остро для тебя?
– Нет, – ответил он, не сводя глаз с ее шеи. – Нет.
– Мне понравился твой друг, – сказала она тогда.
Он подвинул стакан на середину стола.
– Вчера я был в Рильском монастыре. На правой стене церкви, если помнишь, очень высоко, совсем в небесах, сидит Господь, могучий, серьезный и неподвижный, а из-под его ног вытекает, ширится и разливается красная огненная река, разделяя все на два мира – этот и другой. Всепоглощающий неумолимый поток, уносящий грешников в ад, где весело скачут злые черти, где грешники очень похожи на турок, а верующих ангелы, осенив ореолом, проносят сквозь огонь и ведут к ногам Господа, дабы могли его восхвалять и славить. А Бог сидит себе без движения, как сидел, ему и пальцем шевелить не надо, огненная река сама течет из-под ног, отделяя один мир от другого, небеса от ада, а уж и там и тут за него ангелы и бесы трудятся…
Он сам себя оборвал, не понимая в тот момент, к чему он все это наговорил.
Умолкнув так внезапно, он встал, наполнил стаканы, и в бутылке осталось совсем немного.
Она отхлебнула, движением головы откинула волосы.
– Почему ты так хочешь мне понравиться? – спросила. – Может, еще расскажешь, что на двух других стенах этой церкви, вдоль самого фундамента, изображен гигантский ад и что там пытают тех самых грешников – мужчин и женщин? И что все мужчины и женщины, хоть они и нагие, но все бесполые – нет никакого пола. И что самое страшное – не огненная река, не черти рогатые, а как раз то, что они все бесполые.
– Да, – сказал он вздыхая.
– Ну так ответь, зачем хочешь мне понравиться? Хочешь так показать, что я тебе нравлюсь?
– Может быть…
– А мне нравится твой друг.
– Там, в Рильском монастыре…
Она оборвала его.
– Скажи, мы с тобой оба уже пьяны, скажи… Что бы ты стал делать, если бы рядом оказались… красивый и умный мужчина и… женщина, которая тебе нравится…
Он внимательно смотрел на нее, стараясь разгадать смысл сказанного, но потом, чтобы не затянуть паузу, всплеснул руками:
– Я бы сдался! В таком случае мне бы, конечно, пришлось сдаться…
Она рассмеялась – с затаенной и стыдливой радостью.
– Нет, ты, пожалуй, нашел бы какой-нибудь выход.
– Увы, – он тряхнул головой, – ты ошибаешься. Тебе только так кажется.
Она выпрямилась, примостилась на самом краешке дивана и прижалась к нему лицом, плечом, руками.
– В самом деле? Правда? Не врешь? Только кажется? Да?
– Поэтому мы вдвоем здесь, – пробормотал он, переполненный вожделением, желанием схватить ее, но боясь разрушить это мгновение…
– Сóфия… Женское имя, – произнес он, опершись руками о железную загородку на вершине горы Витоши и первый раз посмотрев вниз, на город, лежащий у подножья.
Там, в гостинице, в его номере, вчера, она, не отрываясь, еще крепче прижавшись к нему всем телом, обернувшись и не отводя лица, чувствуя, что он боится шевельнуться, и пугаясь, что он в самом деле не шевельнется, стала торопливо повторять:
– Нет… Нет-нет… нет…
– Ты думаешь о своем … муже?
– Нет!
– О ком?
– Там, видишь, возле дверей…
Он осторожно обернулся, чтобы не напугать ее, но возле дверей ничего не увидел.
– У дверей, – продолжала она, – я стою, я сама, наблюдаю каждое свое движение. Хладнокровно наблюдаю за самой собой со стороны. Стою и смотрю, что я делаю.
– Там пусто. Там никого нет.
– Нет, я стою там и наблюдаю за нами обоими со стороны. Как будто что-то мне позволительно, а что-то нет. Позволительно-непозволительно. Непозволительно…. Почему?
– Но ты здесь! Здесь – рядом!
– Может, там и не я… Может, кто-то другой. Все равно. – И, прижимаясь к нему еще крепче, не желая, да и не в силах оторваться, добавила снова: – Нет, нет, нет…
– Сóфия, – повторил он, глядя на город.
– Там – центр, там – парк, там – новые районы, там и там – предместья, – слышал он ее голос, и ее рука мелькала перед ним, указывая то и другое.
Но он уже ничего не видел, город утратил очертания отдельных своих частей, стал просто городом, абстрактным городом с людьми, с множеством людей, ни одного из которых отсюда не было видно, только она одна рядом с ним, только она одна из всех, город с конкретным названием, город, из которого они только что выехали, так долго взбирались в гору, стал не совсем реальным городом. Реальной стала высота. Реальным стало небо в этой высоте, солнце, яркое солнце, ослепившее его, и нечеткие облака в небе, отбрасывавшие на город темные тени. Тучи в небе были серые, едва заметные, а там, над городом, внизу, они лежали огромными черными пятнами. И он, уже не видя города, видел эти черные тени, перемежавшиеся солнечными лучами и освещенными этими лучами пространствами, видел эти черные тени, медленно проползавшие над городом, укрывавшие еще одну улицу, еще один дом, а на улицах и в домах – люди, люди, люди… Как несчастье, как черная беда ползли над городом рваные тучи.
– Я не спал всю ночь, я измучен, – шепотом уговаривал он сам себя.
Он закрыл глаза.
Но и перед закрытыми глазами вставал этот вид с высоты, с вершины горы Витоши, этот странный вид, такой болезненный, очень болезненный, когда видишь, глядя с этой высоты, раскинувшийся в долине город и черные тучи, упавшие на него и борющиеся с его улицами, площадями, домами, ослепительно очерченными солнцем.
Он старался думать о другом.
Он старался вспомнить, что было вчера, вчера вечером, ночью, вчера в гостинице, в его номере, когда они сидели вдвоем и потягивали водку, и в бутылке было уже почти совсем пусто.
Но, открыв глаза, он снова увидел медленно-медленно проплывавшие над землей тени тучи, и его охватил страх смерти, может, оттого, что он был наверху и так напряженно смотрел вниз, его охватил странный, суеверный страх смерти, и еще ему казалось, что там, внизу, там, где тучи отбрасывают тени, кто-то теперь умирает, или страдает, или мучается.
– Хорошо, что я не колдун и не волшебник, – пытался он посмеяться над собой.
Он прижался к ней, как испуганный ребенок, к ней, единственной оттуда, снизу, живой, реальной, к единственному человеку рядом с ним, сжал ладонями ее виски, утопил пальцы в ее свободно ниспадающие волосы, опустился ниже, погладил ее длинную шею.
– Давай говорить о любви… Давай говорить о нашей с тобой любви, – повторял он шепотом, почти касаясь лицом ее лица, – Я правда люблю солнце, а не тучи, правда, ты и это угадала, я люблю солнце… Давай говорить о любви, – и тут сам себя оборвал: – А может, это тоже любовь, любовь к тебе, если тени туч такие болезненные?
– Пойдем отсюда. Пошли. Скорее! Ты действительно устал. И мы слишком высоко забрались.
А ведь в самом деле вчера в гостинице, в его номере, а может, не вчера, а уже сегодня, ночью, снова растянувшись на широком диване, закрыв глаза и позволяя касаться себя глазами, а потом и не только глазами, она сказала ему:
– Я не хочу… всего. Прошу тебя. Я не хочу. Тогда не останется тебя. Словно тебя и не было. Словно никогда не было.
И он замер.
А она, не открывая глаз, очень криво усмехнулась.
– Я говорила тебе… Я все про тебя знаю. Ты капризный, ты честолюбивый, ты любишь чистоту и солнце. Но я покажу тебе тучи. Хочешь? А кроме того, тебе нравятся женщины. Но на этот раз тебе не повезло… Извини…
Все, что оставалось в бутылке, он выплеснул в свой стакан. Враз сглотнул, как воду, никак не в силах сообразить, захмелел он или нет.
В этот момент она открыла глаза, и он рухнул возле нее на пол, протянул руки, чтобы обнять.
Она смотрела прямо ему в глаза и ничего не говорила, ни звука.
В тот самый момент, когда его пальцы ощутили тепло ее руки, зазвонил телефон. Он звонил долго, с короткими перерывами, видимо, внизу, на коммутаторе сидела та самая красивая девушка в очках, которая вчера вечером подала ему ключ.
– Говорите, – сказала она, когда он поднял трубку.
На том конце он услышал сдавленный мужской голос:
– Извините, если разбудил. Через полтора часа у дверей гостиницы вас будет ждать автомобиль. Ваш поезд через два часа.
– Спасибо. Благодариа.., – ответил он, это было единственное болгарское слово, которое он выучил несколько дней назад.
Она сидела на краешке дивана, подперев лицо руками, и смотрела на него странным взглядом.
– Когда уезжаешь? – спросила она.
– Через полтора часа.
Только теперь он заметил, хотя с вечера в номере горела лампа, что сквозь задернутые шторы пробивается дневной свет.
Он раздвинул шторы.
Давно уже рассвело.
Он смотрел на нее и хотел, но не знал, как спросить, что ей скажут дома, если ее всю ночь не было.
– Ты не угадал, – ответила она, не ожидая вопроса. – Нет у меня ни некрасивого мужа, ни красивой дочери.
Он обошел ее, прошел мимо, пнул разверстый чемодан и остановился возле шкафа.
– Тем лучше, – буркнул, – хотя этого я не ждал. – И добавил: – А мне повезло. Мне чертовски повезло, и ты неправа.
Она ничего не ответила, осталась сидеть, как сидела, только повернула к нему лицо.
– Я не подумала, что ты уже уезжаешь, – сказала она, – И у меня нет для тебя никакого подарка.
Он открыл шкаф.
– Я накупил подарков, – весело воскликнул он. – Вот толстый темный свитер. Он мне, наверное, не подойдет, слишком уж темный. Может, поменять? Еще успеваю. Там были такие же толстые, только яркие, слишком уж светлые.
– Нет, – ответила она, – тебе не надо выделяться. Ты должен быть… незаметным. Я хочу, чтобы тебя никто не замечал. Я так хочу…
– А тебе что купить?
– Ничего… Не меняй свитер.
– Если ты хочешь.., – еще посомневался он.
Она поднялась.
– Поехали на Витошу, – властно сказала она. – Еще успеем, автомобиль ведь рядом, за углом. Надевай свитер, и поехали. Посмотришь на город с горы. Попрощаешься…
Они, скользя, потому что все холодало, снова поднимались вверх и спускались вниз по ступенькам, подбирались к вершине горы, но теперь они уже возвращались.
В автомобиле было холодно и пришлось долго ждать, пока двигатель разогреется.
А когда разогрелся, они помаленьку стали спускаться вниз. Медленно, но все равно дорога под гору была короче, чем в гору.
Он оглядывался по сторонам, стараясь запомнить все, что видел, но теперь все снова было иным, потому что они ехали в другую сторону, и даже то, что, казалось, он запомнил, поднимаясь в гору, теперь выглядело по-другому и мгновенно стиралось из памяти и вытесняло из нее то, что как бы и помнилось.
Правда, каменная деревня осталась такой же, и, пожалуй, только она и запомнилась.
Они спускались вниз, к подножью, а потом ехали по улицам, машина все уменьшала скорость, как будто и она устала за ночь, но путь становился все короче и все приближался к концу.
– Я тебя провожать не буду, хоть и уезжаешь, – сказала она. – Ладно?
– Ладно.
– И прощаться не буду. Ладно?
– Ладно.
Потом она уехала одна, не оглядываясь.
Перед отправлением поезда он стоял у окна вагона и махал рукой провожающим, но сам он был далеко, очень далеко и… высоко. Он смотрел на них не из окна вагона, а с вершины Витоши и видел всех внизу, у подножья горы. И, содрогаясь, следил за тенями туч, падавшими на город, боясь, чтобы эти тени не затронули их, не затронули их и ее, стоявшую там, где-то в городе, у подножья горы.
Он ничего не мог сделать, он не мог остановить тучи. Он был в этот момент высоко, выше других, но тучи и небо, в котором они плыли, и солнце – были еще выше, чем он, и он стоял и не мог пальцем пошевелить, только стоял и содрогался, боясь, чтобы тучи не пали на них и на нее, и только молил тучи, чтобы они прошли стороной.
От других и от нее. Зимой семидесятого.
В этот момент поезд качнулся и тронулся с места.
ТЫСЯЧА, ТЫСЯЧА, ТЫСЯЧА МИЛЬ…
Алло. Алло! О, боже мой… Ты?
Конечно…
Конечно, тут же узнала, еще бы я тебя не узнала… но ведь страшно дорого – из такой дальней дали.
Тысячи миль, ты только скажи два слова и положи трубку, ладно?
Соскучилась, ох как соскучилась, но мне и пары слов хватит, правда…
Как я?
Что я?
Лучше не спрашивай, или вот спроси – в чем я, где я.
Да не знаю, скажу или не скажу.
Хорошо, что не видишь меня. Боже милостивый, как хорошо, что не видишь.
Испугался бы, если б увидел. Ой, испугался бы…
Брожу с места на место, из спальни – в комнату, оттуда в гостиную и снова назад, из угла в угол, и опять по новой.
Все дом проветриваю, проветриваю, будто мне воздуха не хватает, а может, и правда, свежего воздуха вдохнуть не хватает, наполниться им, как живой водой, как силой телесной.
Открою балконную дверь настежь, сама съежусь, нырну на кухню – и обратно, и снова вернусь, а как эта рождественская зимняя стужа всю меня прохватит, до нутра достанет – спина выпрямляется, и так хорошо, хоть и холодно становится, иду тогда в постель, накроюсь всеми одеялами-покрывалами, только нос один торчит наружу, и радуюсь, что свежего воздуха глотнула, бывает, и есть захочется, а то ничего в рот не лезет, и голода не чувствую, как будто могла бы жить, куска не откусив, глотка не проглотив.
Вот я где.
А ты думал, где?
А в чем я – не скажу, потому что как бы еще в этой жизни, а может, только во снах, сама не знаю – так как я тебе скажу?
Боже мой, боже, как же я по тебе соскучилась, даже и сама не знала, что так сильно соскучилась.
Хотя кто ты мне – чужой человек, или как?
Нет, нет, это я просто так сказала, подразнить, что ли… не сердись.
Ведь не чужой, нет, что ты, ради всего святого, глупость сказала!
С ума сошла, что ли.
Ну, хватит, хватит, скажи еще словечко и положи трубку, ведь так дорого стоит, Господи… Что ты себе думаешь, только еще словечко-другое – и довольно, что еще надо!
Ведь до тебя не достать, как ни тянись – до тебя не достать…
Руки протяну вперед, сколько могу, сколько сил хватит, уж они, кажется, из плеч вырываются, а все равно до тебя не достать, никак не достать, а так хотелось бы пальцами, самыми кончиками до тебя дотянуться, коснуться щеки, а может, и губ.
А если не…
А если не твое лицо, не тебя, может, мне зверушку какую погладить – котенка или щеночка, или обезьянку какую или мышку – не знаю.
Да и где они?
Глупости какие-то, правда?
Ну, вот в этом я, а ты спрашиваешь, словно не знаешь, не представляешь, как будто издалека, неважно, что за тысячи миль и можно не знать. Ведь понятно, что представляешь.
Потому что не хочу я ничего, ничего – ни людей, ни видеть их, ни говорить с ними о всякой ерунде, ни есть не хочу, силой себя заставляю, потому что надо лекарства пить, а без еды нельзя, видишь, в чем я.
А часто бываю не здесь, не здесь, совсем в другом времени, словно всей моей жизни и не было вовсе, а я – девушка, наивная девчонка, влюбленная, что ли – глупости какие-то… правда, глупости, потому что не было, нет и – не будет.
А может, что-то и было.
Да ведь нет.
Ни ты меня не любил, ни я тебя. Мы были детьми, просто детьми. Детские игры, что ли.
Хотя все же я помню, как смотрела через окно на ту сторону улицы, высматривала, как ты идешь со своим портфельчиком в школу, высматривала, разглядывала, глаз оторвать не могла, а чего – сама не знаю, ведь никогда ничего не было, только смотрела, а потом и сама шла в школу, позади тебя, не догоняя, глядя издалека, но все равно не выпуская из виду.
Ведь не ходили вместе, не гуляли, свиданий не назначали, не встречались, а так только, по случайности.
Помнишь, какие сильные и тяжелые были у меня руки. И как я гордилась, что они такие. Боженька ты мой!
Ведь это летом было.
Или весной?
Нет, летом, потому что тепло было, и мы шли к Дануте через сосняк, шли, дурака валяли, тихонько толкаясь, пока не свалились оба на мшистой полянке, и стали качаться там, как на покрывале, и я повалилась навзничь, а ты хотел прижаться ко мне, и губы твои становились все ближе, а я уперлась тебе в грудь руками, вцепилась ногтями, не подпуская и не отпуская, говоря, что не теперь, и ты остановился на полдороге, растерялся, и так и не прикоснулся, так и остался, помнишь?
Боже ты мой, дети были, малые дети, ничего не знавшие, ничего не видевшие, не представлявшие, видели только друг друга, радовались друг другу, остановившись на полпути к Дануте.
И я радовалась, что руки у меня такие сильные, крепкие, что могут отодвинуть, придержать тебя на расстоянии, хоть и не отпустить, что они такие сильные, хоть и изящные, как ты говорил, с длинными пальцами, которые в тебя вцепились.
Хорошо, что ты далеко, что не видишь теперь этих рук, потому что теперь они – как щепки, и я тебе скажу, потому что ты от меня за тысячи миль, и никогда, наверное, больше меня не увидишь, а я тебя, и хоть жаль, но отрадно, что я помню свои руки другими, правда же?
Может, и ты теперь вспомнишь? Ведь помнишь?
Слишком долго ты так далеко, слишком долго. Обещал приехать, а столько лет прошло, и где ты?
Знаю, болеешь. Я тоже. И как же теперь? Оба болеем, оба бедолаги, и уже повидаться не можем?
А я вижу – то ли представляется все – леса – сосновые, еловые, березовые.
Может, и не березняк, всего лишь те несколько березок на моей родине, в усадьбе родительской, там пять таких красавиц росло, и братик, проделав дырочки, приспособив лоточки и повесив чашки, собирал сок, и мы пили этот живительный сок.
Такой живительный, боже мой, такой бодрящий, как из того источника, что, пробившись сквозь камни, бил ввысь тугой струей, а мы пригоршнями ловили эти струи и пили, пили, пили.
Помнишь?
А потом сок, сок пили.
Пусть и пять берез, все равно, разве не лес, если нас поил, бодрил, приют давал и своими листочками, как сердечками, шуршал.
А мама моя баловала тебя, баловала. То блюдечко покрасивее тебе поставит, то блинчик потоньше да порумянее, и все на меня, на меня, не на тебя поглядывает.
– А что ты его балуешь? – спрашиваю.
– А ты чего вся так светишься, на него глядя? – спрашивает она.
Чуть не полкласса тогда прилипли к нашему дому.
Чернику корзинами несли и несли.
А мама все варила и варила вареники с черникой, даже сахару не хватило, к соседям бегала занимать.
А потом, как стемнело, мальчики девочек дразнить стали, а те – визжать, а мы с тобой на сеновале спрятались и уснули. А ты когда уснул, я долго еще не спала в темноте, на тебя смотрела, а потом потихоньку прижалась к тебе, и так мы и спали до утра в обнимку, пока я не проснулась, а ты все еще спал и так и не знал, что так, обнявшись, мы целую ночь провели, но только ту, единственную ночь, больше никогда.
Боже ты мой, Боже…
Никогда тебе не говорила, а теперь скажу: не только в тот раз, – во снах прижималась, прижималась к тебе всем телом, прижималась и прижималась, и обмирала от этих прикосновений.
Вот и сказала. И хорошо, что в конце концов сказала
Ведь не знаю, позвонишь ли еще, позвонишь ли когда-нибудь.
А хоть и позвонишь – отвечу ли я, отзовусь ли…
Раз в год, на исповеди, опустив глаза, признавалась, какая я грешница – ведь давно уже замужем, и Балис меня любил, так любил, так любил, и я радовалась, что ему хорошо со мной, и мне хорошо было, но в мыслях не всегда он был, а однажды так прижалась к нему, так крепко-крепко, как к тебе, и так сладко стало, так страшно сладко, Господи.
Однажды.
Один раз только.
Но все же. Ведь все-таки…
Боже ты мой…
Ну не грешница ли, скажи?
Стыдно мне. Особенно как тебе рассказываю, ужас как стыдно.
Но жизнь к концу идет, ведь к концу, совсем уже мало осталось, и я не вижу тебя, да и увижу ли еще? И как же не рассказать?
Я должна рассказать.
И еще что-то расскажу.
С Балисом, вечная ему память, которого любила, в самом деле любила, единственно его, мы четверых детей родили и вырастили, и внуки – как дубки да липки – а уж как люблю их, и как они мне дороги – слов не сыскать.
Но когда рождался младенчик, я гладила его ручки, ножки, личико, все тельце, ласкала его, а сама все искала – не найду ли какого твоего знака – кривого пальчика, или рыжей родинки, или глаз зеленых, или ямочки на подбородке.
И находила.
Не поверишь, я и вправду находила, только не скажу тебе – что.
Потому что, зачиная дитя – да простит меня Господь, и Балис пусть простит, глядя с небес, и ты, пока жив, прости меня, всякий раз, зачиная дитя, всем сердцем, горячо Балису любовь дарила, а перед глазами закрытыми ты стоял, тебя видела.
Грешница я, грешница…
Прости меня, Господи, прости…
Не подумай, я не жалуюсь, нет-нет-нет, что ты. Пусть такие мысли не приходят тебе в голову.
А если тебе представляется, что я думаю-гадаю, что было бы, если б я тогда не уперлась тебе в грудь руками, так и близко нет.
Нет, нет, я не жалуюсь, нет, нет. Нет.
Я красивую жизнь прожила, такую красивую, в самом деле красивую, столько было радости, да и сейчас еще, столько часов и минут счастья. Боже милостивый, и вправду много.
Балис меня очень любил, – так крепко любил, так самозабвенно, всем сердцем, как никто другой, – с самого первого взгляда, когда меня увидел, и до последнего своего вздоха, не спуская с меня печального взгляда, жалея, что никто больше так не будет меня любить, ведь и вправду никто больше так меня не любил бы, даже ты, ведь знаю, что это правда, и ты знаешь, разве нет?
И дети меня любили и любят, и внуки – такие мальчики, такие девочки, а одна – вся в меня, и имя, как знали, мое дали, совсем как я была когда-то – Господи! – и плечи, и стать, и чистое лицо, и высокая грудь, и длинные ноги, и пальцы рук, и брови, как крылья ласточки, и темные, как спелые вишни, глаза, и длинные прямые черные волосы, зачесанные назад, падают на плечи, переливаясь шелковым блеском при каждом движении головы, шаг шагнет – королевна, настоящая королевна, посмотрел бы – глаз бы не мог отвести, подумал бы, что вернулся в далекую юность вместе со мной, и не захотел бы сюда, в сегодняшний день возвращаться, да и я бы не захотела, так что и хорошо, что не видишь и видеть не можешь, даже и представить не в состоянии через все эти тысячи миль.
Так и был всегда рядом со мной всю мою жизнь, всю судьбину, всегда, словно часть меня самой, а ведь мог и не быть, и не была бы я такой счастливой, видишь? Понимаешь? Представляешь? Нет, потому что не охватить тебе всей ширины и глубины женской души, не объять всего бескрайнего чувства.
Конечно, нет.
Ты ведь не женщина. Куда уж тебе.
И налетает, как вихрь, старший внук, сгребает меня в охапку и уносит, усаживает в машину, и мы едем в сад, и оставляет меня там одну, потому что я так хочу.
Неважно, зима это или лето.
Обниму березку ветвистую, прижмусь к елочке пушистой, приласкаю сосну, что в небо тянется, – вот я и в своем лесу, на родине, словно за тысячи, тысячи, тысячи лет, когда оба мы в том лесу плутали, блуждали среди мшаников да ягодников, продираясь сквозь колючие кустарники, до крови царапая кожу.
А потом он меня домой мигом доставит.
И снова ползаю из угла в угол, из комнаты в комнату, и окна открою, и свежий воздух полной грудью вдыхаю, и в постель потом улягусь – согреться или отдохнуть или о себе самой поразмыслить, потому что и теперь я своими руками, пусть и ослабевшими, иссохшими, все еще упираюсь в твою грудь, как и всю жизнь, и не знаю, почему, сама не знаю и никогда не знала. А вот все упираюсь, не давая тебе ко мне прижаться, хотя сама всю жизнь живу, прижавшись к тебе – всегда-всегда.
Однажды ты случайно коснулся моего соска – и обжег, обжег, и я напугалась, может из-за этого, а может, и нет, не знаю, не…
Смешно, правда?
Ну и наговорились мы сегодня, наболтались, слишком много. Слишком.
Я виновата. Я. Прости.
Не сердись, не будешь?
Ведь не рассердишься, ведь ты и теперь такой, как прежде, правда?
Какой был, такой и есть, пока ты есть и пока есть я, верно?
Не надо было мне так крепко упираться тебе в грудь руками, не надо было.
Наверное, не надо было.
И все было бы по-другому. Господи, боже, вся жизнь по-другому.
Вся жизнь по-другому?
По-другому?
Ты еще позвонишь?
Позвонишь на будущий год? Перед Рождеством?
Позвони, ладно?
Ведь позвонишь, неважно, что дорого стоит.
Позвонишь?
Позвонишь еще?
А я – отвечу ли?
Отвечу ли я?
Отвечу…
Ведь отвечу?
А ты ведь еще позвонишь?
Перевела с литовского София Шегель