Рассказы
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 28, 2008
В ИЗРАИЛЕ
В Израиле. В Израиле мне хорошо, и я знаю почему. В России мне тоже хорошо, но по другим причинам. Израиль мне страна, а Россия мне родня.
Дорога моей жизни, видать, заранее имела в виду пройти через Израиль и потому, для репетиции, в начале юности прошла через солнечную Туркмению, где летом +40 – обычное дело. Плюс древние минареты, плавные верблюды, юркие ящерицы и всяческая скорпионь, драгоценность воды и тени – и роскошные рыночные развалы в с е г о: пёстрого, вкусного, сочного и недорогого, в сопровождении праздничного многоголосья и рекламных воплей. Восток, одним словом.
Правда, среднеазиатские дамы любят одеваться в радостный полосатый разноцвет, а израильские – традиционно носят тёмные или белые моно. Сказывается близость к строгим небесам.
К хорошему привыкаешь быстро. Из Москвы слетать в Израиль стало как съездить в Питер. И столь же естественно стало для меня – жить и в Иерусалиме, и в Москве, где я иду себе по Пресне мимо метро к парку прогуливать свои немолодые ноги (четыре раза по периметру под сенью тополей и дубов – как раз час) – так и в Иерусалиме я иду себе по просторной улице Ганенет, которая впадает тоже в парк, только хвойный, окутавший пушистой шапкой целую гору, которую за час всю не обойдёшь.
И, как в Москве, где я, возвращаясь домой, захожу в свой “Народный гастроном” захватить пакет черешневого сока, так и в Иерусалиме, идя из парка, навещаю свой “Ап-Таун” за соком из той же черешни той же украинской фирмы.
И там и там у меня небольшая квартирка, где у плиты и у компьютера хлопочет одна и та же моя Лизавета, и там и там.
На этом сходство заканчивается.
В Израиле. В Израиле я оказался уже после Дании и Франции. Хотя предполагал, что знакомство с заграницей начнётся именно с Израиля, где столько поселилось нашего народу, а особенно нашего брата шестидесятника, откуда в горбачёвские времена так и посыпались звонки, приветы и приглашения.
Однако, первой моей заграницей – так уж вышло – оказалась Дания. Я её почти всю проехал на переднем сидении просторного автобуса, перевозившего туда-сюда нашу писательскую группу, и вдоволь насмотрелся этого непрерывного видового широкоформатного цветного фильма о прекрасной Европе, где так удобно и безопасно жить человеку.
Через год был Париж, город-музей, город экипажей и карет, цилиндров и котелков, мопассановских усов и ришельевских эспаньолок, город, чьи жители – тоже туристы. Только в парадные дни, когда по нему скачут на лошадях костюмированные драгуны с уланами, он становится, на миг, самим собой, и тогда его мраморные тритоны трубят в свои раковины охотно и по-настоящему.
Дошёл черёд и до Израиля. Через год. Потом уж были и Штаты, и Германия, и Канада, но всё это была заграница, как Дания с Парижем, а Израиль – нет. Хотя он вроде бы позаграничнее (поэкзотичнее) прекрасных стран Европы. Но о них я всё-таки кое-что знал, по книжкам, фильмам и Прибалтике. А что я знал об Израиле? Ничего. И вот он предо мною.
Меня по нему водили, возили, таскали и прогуливали наши бывшие москвичи, питерцы и харьковчане – как, впрочем, и по Америке-Канаде. Но здешние-то таскали и гуляли меня по своей земле. По своей – не только в смысле паспорта и гражданства. А по чувству. Наши американские или европейские – приживалы. Здешние – свои. И вся иерусалимская экзотика с её двумя базарами (еврейским и арабским), двадцатью двумя конфессиями, с верблюдами и пейсами, с пальмами и кактусами, с мечетями, могендовидами и крестами – всё это для наших здешних такое же своё, каким были для них когда-то Кремль с Василием Блаженным или Нева с Петром на бронзовом коне. Вот почему Израиль не заграница.
И немало есть знакомых, которые, приехав поначалу в Израиль, потом переехали в какую-нибудь Канаду, и вот, угнездившись в Торонто, прочно и навсегда, они ежегодно в отпуск ездят на родину – где с наслаждением погружаются в любимый иврит, а заодно в Средиземное–Красное–Солёное (оно же Мёртвое) море. А? сорок лет в России, двадцать лет в Канаде, а между ними всего-то лет пять в Израиле. И всё-таки родина – он.
Что меня сразу пронзило, это что Израиль – рукотворная страна. Вечнозелёный рай, широкой полосою идущий вдоль средиземного берега от Тель-Авива до Хайфы, полный прудов, полных рыбы, шумящий эвкалиптами и цветущий миндалём, пронизанный тремя скоростными автострадами – короче, текущий мёдом и млеком – он весь устроен евреями на месте длинного гниловатого болота, плодившего болезни и мошкару.
Хвойные леса, окутавшие Израиль от севера до Иудеи, все посажены евреями. Огромные плантации, малахитовыми прямоугольниками лежащие меж холмами, выдают по два урожая в год – и всё это благодаря щедрому солнцу и капельному орошению. Это когда вода с питательным раствором подаётся через длинные тонкие чёрненькие шланги каждому корню каждого фрукта-овоща-злака, образуя влажное пятно, достаточное для его насыщения, а спустя время подаётся опять, по команде компьютера. Почти стопроцентный КПД – в отличие от знакомого нам арычного полива, который больше половины воды просаживает мимо цели. Небось, капая на хлопок по-израильски экономно, возможно было сохранить Аральское море. До которого ни Аму-, ни Сыр-Дарья не смогли дотащить свои жёлтые воды, расхищенные по дороге хлопкоробами для победных отчётов перед Москвой.
Неискоренимая привычка людей – ради сегодняшней пользы жертвовать будущим. Например: ради тысячи капризных баб истребить всего соболя. Или прошлым. Например, ради десятка гаражей разорить старинное кладбище.
Буковский в каком-то интервью сказал, что сейчас интереснее всего живут Россия и Израиль. То есть, как я понял, обоих отличает интенсивность событий, противоречий и перемен, конфликтная напряженность, высокий общеэнергетический градус жизни – нет, всё-таки не держится сопоставление: чувство симпатии к Израилю перевешивает чашку с чувством боязни и жалости по отношению к матушке Руси. Потому что Израиль действительно в кольце врагов, а матушка – как всегда, враг самой себе.
Хотя в Израиле то же самое сплошь говорят и об Израиле, главным образом, наши “русские”. Что он губит себя непрерывными уступками, что стремительно движется к самоуничтожению. Что через пять (или десять, или двадцать) лет не будет на карте мира этого государства. Но пессимизм прогнозов сильно расходится с наглядной кипучей жизнью, всегда готовой к празднику, как и к отпору.
О празднике. Я так понимаю, это заложено в самом иудаизме: жизнь – это дар Божий, которым надлежит дорожить и которому надо радоваться. И когда слышу, как шахид гордо говорит: “Мы победим, потому что не боимся смерти”, и когда вижу, как Израиль затевает целую войну, чтобы вызволить из плена пару своих солдат, я чувствую серьёзную разницу в отношении к жизни у одних и других.
Для праздника у евреев огромный арсенал общих песен и плясок. Едешь в такси, водила включает музыку и подпевает каждой песне. Любой водила любого такси или автобуса. Причём часть репертуара звучит на музыке советских композиторов (тексты, само собой, свои). Что до общих танцев, то вот ярчайшее воспоминание.
В Тверии, на берегу озера Кинерет (оно же Галилейское, Тивериадское и просто Генисарет), ночью, при ярком свете фонарей и реклам, иду по набережной, дыша тёплой влагой вкусного воздуха, и вдруг вижу: невысокий, лет пятидесяти, шустрый толстячок быстро расставляет по бордюру парапета небольшие динамики небольшого магнитофона; щелкнув кнопкой, включает музыку; и на первых тактах он сразу же показывает несколько простых движений. И к нему сходу пристраиваются люди, уже знающие, как это танцуется, а движения-то простые, повторить и запомнить ничего не стоит. И мигом заводится хоровод – сперва в одно кольцо. А там и в двойное, и в тройное. С переменой партнёров, с поворотами и прихлопами-притопами – этакое ритмическое хождение. Причём каждый сам по себе и в то же время все вместе. Всех возрастов и оттенков. От кудрявых до лысых. От блондинов до эфиопов. И этот танцующий магнит неуклонно втягивает в себя всякого, кто приблизится. Не успеешь оглянуться, как ты уже между ними, с независимым выражением лица, уже уверенно не боясь ошибиться – четыре шага вправо, оборот, хлоп, хлоп, четыре влево, оборот, теперь прямо – настолько уже в рисунке, что позволяешь себе этакое небрежное изящество. Когда-то в Союзе школьники разучивали вальсы, полечки и па д’эспань (падыспанец), это были наши “культурные танцы”, самозабвенно любимые. Вот так же самозабвенно танцуют евреи на площадях в своих хороводах. Так посетило меня чувство израильского народа.
Чувство израильской земли начинает в тебе гудеть сразу же, когда из аэропорта Бен-Гурион начинаешь движение – здесь это называется поднимаешься – к Иерусалиму этой дивной дорогой между крутыми склонами, окутанными хвоей, дважды глубоко ныряешь и плавно выныриваешь, и в какой-то момент вдруг он весь открывается перед тобой, белокаменной россыпью по всему окоёму, уступчатыми террасами по холмам, и как на крыльях в три виража взлетаешь к нему – каменный венец Израиля, Ерушалаим, провинциальная столица мира, как любовно окрестил его Губерман.
Есть два памятника войны, ошеломившие меня: Хатынь в Белоруссии и “броневики” на иерусалимской дороге. На месте белорусской деревни, сожжённой карателями, стоят условные “горелые избы” – мраморный невысокий барьер по периметру дома и внутри тёмный гранитный столб как обугленная печь. Каждая такая “изба” поставлена точно на месте каждой подлинно сгоревшей избы. Чуть прикрой глаза, чуть подоткни воображение – и картина опустевшего пепелища вся разом перед тобой, в окружении того самого подлинного леса, реального очевидца чудовищного преступления.
А на иерусалимской дороге, на крутых откосах, вразброс, там и сям, то справа, то слева – железные остовы грузовиков, обшитых стальными листами – не целые, фрагменты, скелет кабины, рёбра кузова, выкрашены красным суриком – всё, что осталось от отчаянного еврейского прорыва к осаждённому Иерусалиму в 48 году. Подлинность этих скелетов действует на воображение неотразимо: несчастные “броневики”, которые не дошли, и остались на этих склонах в тех позах, в каких застала их огненная гибель.
Это, конечно, всё моя романтика: уже несколько раз перемещали эти железки с одного места на другое и в конце концов собрали на одной площадке. В позе памятников, а не в момент смерти. Сегодня это, скорее, груда героического лома, но всё-таки есть она, есть, свидетельствует.
Де-юре здесь мир, де-факто – война, постоянные “касамы” из Газы, постоянные нападения шахидов на мирных евреев или налёты на блокпосты – теперь хоть на севере обстрелы прекратились, но у “Хизбаллы”, известно, всё копится и обновляется ракетный арсенал, опять угрожающе нависая над многострадальными северянами.
И поэтому ежегодно идёт призыв молодых людей обоего пола под ружье, и мало кто уклоняется от необходимого долга народной самозащиты. И поэтому на каждом шагу в уличной толпе, в автобусах или магазинах видишь молодых военных с автоматами через плечо, группой или поодиночке, так как регулярно имеют они увольнительную навестить семью и поплясать на дискотеке. Они ежедневно ходят на службу. Как и остальной Израиль, только в форме и с оружием вместо кейсов. Отслуживший же Израиль всё равно весь военный, только в отставке, и по месяцу в году резервисты непременно проводят на сборах, поддерживая форму на случай мобилизации. Всё же за шестьдесят лет пережить шесть полноценных войн, одну – на истощение. И две объявленных интифады, непрерывно живя в условиях необъявленной, – дорогой ценой обходится национальное самостояние. И не видать конца народной арабской ненависти, которой всё никак не дадут успокоиться их вожди, чтобы перейти к мирному соседству.
Всё равно придётся. Зачем же отодвигать и отодвигать эту явную неизбежность всё новой и новой кровью, кормя ею лишь ненасытную, равно как и совершенно бесплодную ненависть?
Израиль шестьдесят лет в обороне, вот чего никак не понимают в Европе, не понимаю почему. “Израильская военщина”, “израильские агрессоры”, эти древние советские клише чрезвычайно живучи среди европейцев, в том числе и умных, которые твердят их, как дятлы. Без видимой попытки серьёзного анализа. Знаменитая фотография – худенький арабчонок с камнем против огромного израильского танка – заслонила им ясные очи, и они не в состоянии даже на миг подумать о том, какая сила на стороне мальчика и какая – на стороне танка. С какого это родительского благословения арабский Давид замахнулся на израильского Голиафа? Кто это внушил такое бесстрашие сорванцу? Уж не Лига ли арабских государств сидит там, за кустами, подстрекая Гавроша на подвиг?
А кто в кустах за танком? А там Американские Штаты, которые танку всё время шепчут: ты уж по мальчонке-то не стреляй, ну, отодвинься на шаг-другой, может, он и перестанет накидываться? – Да я уж и на три отодвинулся, он только ещё пуще размахался. – Ну, ладно, ладно, не раздражай малютку, подвинься уж. – Да мне уж некуда, разве что в море.
Как Израиль отодвигается, это весь мир видел. Кроме Израиля такое, я думаю, нигде невозможно. Это было в секторе Газа, когда армия и полиция насильно депортировали евреев, не пожелавших расстаться со своими поселениями Гуш-Катиф, поселениями с тридцатилетней историей жизни в кольце враждебных арабов, подвергаясь ежедневному смертельному риску вместе со всей семьёй и тем самым оттягивая на себя значительную воинскую силу для защиты. Чтобы окончательно оградить поселенцев от опасности, а также вывести из опасной зоны войска, премьер Шарон приказал депортировать Гуш-Катиф внутрь страны, пообещав компенсацию тем, кто покинет дома добровольно. Кто-то согласился. Отказчиков депортировали силой.
Советских корейцев, чеченцев и ингушей, поволжских немцев и крымских татар советские войска депортировали быстро, беспощадно, безо всяких компенсаций. Под страхом немедленной расправы, по теплушкам и вперёд, в сибирскую или в азиатскую тьмутаракань, на вечную каторжную ссылку.
В Израиле… В Израиле упирающихся молча отцепляли от своих домов и на руках переносили к машинам. Солдаты выполняли приказ, сжав зубы, они волокли поселенцев, сочувствуя им, некоторые волокли и плакали. Море солидарных собралось со всего Израиля в защиту поселенцев, их также приходилось отцеплять и волочить, – и не было взаимной злобы, не было, вот что необыкновенно! Было какое-то общее сознание вынужденной беды, никто не палил в воздух, не избивал сопротивляющихся, были те, кто, рыдая, цеплялся, и те, кто, рыдая, отцеплял.
Я смотрел на это по телевизору, славил Израиль и рыдал вместе с ним.
Тут приехал возмутитель спокойствия Дима Быков, блестящий наш многоталантливый Везувий, постоянно извергающий какую-нибудь лаву. На книжной здешней ярмарке произнёс он речь, в которой назвал создание Израиля неудачным экспериментом и объяснил почему. Объяснением пренебрегли, а утверждением оскорбились. А он-то неудачу именно и объяснял как смертельную опасность для мирового еврейства, которое в итоге собрали в кучку, весьма удобную для повторения Холокоста. Так бы жили себе в рассеянии, а тут – готовая мишень для мгновенного уничтожения. Какой-нибудь Будь-он-Неладен зарядил очередной самолёт – бах! И нет Израиля.
Но и выслушав Димино объяснение, хочется таки возразить: Дима видит эксперимент там, где гудит стихия. То есть Дима – вроде того оратора:
– Ошибочность данного землетрясения…
Ещё одна история, к той же теме. Сталину рассказали, что в Ленинграде, приветствуя Ахматову, зал поднялся в едином порыве. Немедленная и абсолютно естественная для этого ящера реакция:
– Кто организовал вставание?
“Вставание” Израиля, разумеется, было организовано – но уже только как венец долгого стихийного накопления евреев в Палестине. Пульсирующими потоками вливались они в неё, движимые кто чем – кто верой в Бога, кто в Социализм (и до сих пор в иных кибуцах свинину едят), но в самом-то подспуде гудело атавистическое чувство земли, сознание древнего права на эту полупустыню.
У палестинских арабов, живущих здесь уже столько веков, также есть чувство права на неё. В исходной своей точке евреи и не отказывают им в этом и даже не настаивают на том, что их, евреев, право – преимущественное (а исторически так оно и есть). В исходной своей точке евреи упирают на “также”, и потому простые арабы свободно ходят по улицам Хайфы.
Арабы же никаких-таких “также” признавать не желают. И потому простому еврею лучше не показываться на улицах Рамаллы.
Когда-нибудь, через сколько-то поколений, уж не меньше, чем через два или три, арабы согласятся с “также”. Впрочем, как утверждает крепкий, основательный русский еврей со странной фамилией “Бя”, желанное согласие наступило бы куда раньше, если бы не алчность тех, кому выгодна еврейско-арабская вражда.
Алчность – один из основных инстинктов человека, отличающийся от естественной потребности животного стремлением иметь больше, чем достаточно, при этом не считаясь с удобствами окружающих. Отсюда вытекает желание владеть и властвовать. Это порождает войны и кризисы и прямо ведёт к ядерному самоубийству – и вот тут-то должен заработать другой основной инстинкт – самосохранения.
Он и заработал во время Карибского кризиса.
Он же должен сработать и в нарастающем конфликте с радикальным исламом.
Он же, надеюсь, устранит и угрозу экологической катастрофы, а также энергетической и демографической, с которыми управиться можно будет лишь сообща. Как поётся в песне – “иного нет у нас пути”. А естественная необходимость мирового со-жительства решит, полагаю, и проблемы со-жительства регионального.
Моими устами да мёд бы пить.
2
В Москве. В московской квартире сижу у дядюшки на семейном суаре, уже окончив ужин и наслаждаясь послевкусием за сигаретой и кофе. Дядюшка человек военный, прослужил в Генштабе всю жизнь честно-благородно, почему ни особых хором, ни чинов-орденов больших не нажил, кроме главного своего достояния, т. е. чести и благородства.
Я его люблю. Он из нашего старого разночинного рода, происходящего от образованных священников. Плоть от плоти самых что ни на есть чеховских земских интеллигентов. С их подвижническим служением народу. На свои деньги – первоклассный больничный комплекс. Лечение и просвещение крестьян и всяческая благотворительность. Любительский театр. Тот мужественный стиль деятельного добра, безо всякого жертвенного пафоса, который так снайперски угадал Тургенев в своём Базарове.
Приоритет общественного долга – на генетическом уровне.
Дядюшка сидит. Попыхивает сигаретой, в довольстве и благодушии слушает мой восклицательный монолог об Израиле.
– …“Оккупированные территории”! У кого оккупированные? Иордания от Западного берега отказалась! Египет от Газы – тоже! ООН не взяла! Израиль действительно мог объявить их своими, но он же не стал! Он же отдал их Палестинской автономии! А им всё мало!
…“Израиль присвоил”! Что он присвоил? Все поселения строятся либо на ничьих землях, либо на купленных у арабов же!
…Голаны? Но когда с Голан можно рукой докинуть гранату до Тель-Авива, что прикажете делать? После того как Сирия трижды наезжала оттуда на советских танках? Не наезжали бы – никто бы у них Голаны не отбирал!
…Как только еврей обрёл землю, все увидели. Как еврей пашет и как еврей воюет. Со всего мира съезжаются учиться земледелию! Во всех академиях изучают военный опыт! Ещё бы – когда хошь не хошь, а приходится его накапливать ежедневно!
– Да-а, – произносит дядюшка этак мечтательно, – да-а… А знаешь ли ты, что в 68 году Израиль висел на ниточке, а держал её в своих руках один наш капитан. Ну конечно, оборвать ниточку он мог только по команде Кремля, но ножницы были у него, у капитана.
– Ножницы – то есть атомная подлодка, небось?
– Она, она самая, К-172, не такая уж большая, между прочим. Не крейсер: всего восемь ракет с дальностью 600 километров, но на Израиль хватило бы: это как минимум восемь Хиросим.
– Что, и Иерусалим тоже?
– Задача была – держать под прицелом побережье.
– Это, стало быть, Тель-Авив, Хайфа, Ашдод, Ашкелон – прямо как на ладони, в шеренгу перед расстрелом. Больше половины всего населения.
– Да-а, и всего-то одна лодочка в море, причём о ней не знал никто, даже арабы, только Кремль.
– Одна маленькая лодочка, а в ней – гибель Израиля? Замерла на глубине и только ждёт сигнала?
– Какое замерла! Каждые два часа она должна была подниматься на перископную глубину, то есть почти наружу. Чтобы не прозевать кремлёвского сигнала. А море тогда было забито американцами: три авианосца, у каждого в эскорте по два десятка кораблей, чуть не на каждом – система подводного поиска. Да ещё в небе их патрули непрерывно молотят радарами по всему восточному Средиземноморью, да кроме прочего ещё и обычная толпа грузовых и пассажирских транспортов, да рыбаки, а на перископной глубине натолкнуться на кого-нибудь – пара пустяков. Это какие нервы надо иметь, чтобы выдержать такой напряг!
– И ради чего же такой риск?
– А я тебе больше скажу, – разволновался дядюшка, – по сути, моряки наши были смертниками, вроде этих, как их, шахидов. Эти лодки типа К-172 так и назывались – одноразовые. Они могли дать залп только в надводном положении, причём от всплытия до пуска – двадцать минут: вполне достаточно, чтобы обнаружить и уничтожить. И знал об этом только капитан.
– Да уж, весело ему было. И из-за чего же эта каша заварена была?
– На случай американо-израильского десанта на Сирию.
– И в ответ – восемь ядерных ударов? Так ведь Штаты же ответили бы!
– То есть Третья мировая. Такое было время.
– Как при Хрущёве на Кубе?
– Только к нам поближе.
Тут и я разволновался.
– Послушай, дядь Коль. Вот твой капитан. И допустим, наши кремлёвские троглодиты дали бы такой сигнал. А что? Пошли же они на Афганистан, ума хватило. Ну и? всплыл бы он на поверхность и скомандовал пуск?
– Приказ есть приказ.
– Так ведь восемь Хиросим. Практически мгновенный геноцид, так сказать. Мечта Гитлера.
– Что говорить. Такое время. Все были друг у друга на прицеле. Я и сейчас тебе назову пару американских капитанов, у которых ракеты были наведены на Урал. Думаешь, получив такой приказ, они бы задумались? Да ни на секунду. Военный человек приказы не обсуждает.
– Ага. Итак. Вот твой капитан с пальцем на ядерной кнопке. На нём – палец Кремля. Кремль жмёт на него, он на кнопку. Кнопка тугая, из красного пластика. Капитан – пятидесятилетний офицер, высшее образование, семейный, любит Рубцова. Какая-то разница между ним и кнопкой есть или нет? Он-то, нажимая, сознаёт, что убивает три миллиона людей?
– Хорошо. Какая альтернатива?
– Ясно какая. Отказ от исполнения.
– Так. А присяга?
– А что присяга – Божья заповедь, её же не прейдеши? Придётся нарушать.
– Сравнил. Причём тут Божьи заповеди? Их-то соблюдать никто клятвы не даёт. Причём смотри: “Не укради”, “Не лжесвидетельствуй” – это и в человеческом законе записано да и “Не убий” записано, но – лишь для штатских, а для военных записано “Убий! обязательно убий!”. То есть нарушить Божью заповедь вменяется в обязанность. Армии держим, ракеты, одна другой страшнее, лаборатории, одна другой хитрее, всё для того, чтобы как можно мощнее и эффективнее заповедь нарушить в случае чего. Такая уж ступень нашего развития. Не можем без крови. А раз так, значит армия. А раз армия, значит присяга, то есть клятва, нарушение которой во время войны карается немедленно. Так что если не нажмёшь на кнопочку, её тут же нажмёт твой старпом, а тебя застрелит. И никто не узнает, где могилка твоя.
– И моя, и старпома, и Израиля, и Урала заодно, да и Кремля с Белым Домом – абсурд!
– Абсурд.
– Значит, и присяга абсурд.
– А присяга не абсурд. Она важнейший гарант успеха в военном деле наряду с разумностью приказа. Вот где ищи абсурд – в его неразумности, в его безумии, проще говоря.
– Ну и вот, я, капитан, живой человек, а не кнопка, получаю приказ, вижу, что он безумен. И всё равно – нажимаю? Из-за тупого соблюдения присяги? Восемь мирных городов?
– Ну, лыко-мочало, начинай сначала.
– Причём, вот ты говоришь, я произвожу залп – и тут же накрываюсь всей ихней противолодочной артиллерией, но хоть полшанса уйти у меня есть?
– Ну, есть.
– И вот, предположим, я всё-таки ухожу, и прихожу на базу, и получаю орден и могу гордиться чем? Что убил три миллиона?
– Орден тебе дадут за проявленное мужество и оперативное мастерство при исполнении задания. Стыдиться нечего.
– А три миллиона на ком?
– А три миллиона на начальстве, на политиках, на Москве с Вашингтоном.
– Не-не-не, дядюшка, не надо этих манёвров. Что киллер, что заказчик – отвечают оба.
– Ладно, ты тоже не увлекайся. И боевого капитана с киллером, пожалуйста, не равняй. Уж если на то пошло, сошлись на японских камикадзе.
– Сравнение не идёт. Камикадзе атаковали военных, а не мирное население. Давай уж тогда вспомним героев 11 сентября, а что? Проявили и мужество, и оперативное мастерство при исполнении задания, пожертвовали и собой и экипажем, и пассажирами, и безо всяких бомб за двадцать минут угробили три тыщи безвинных американцев во имя Аллаха.
– Вот именно что во имя Аллаха! Это фанатики, то есть безумцы сами по себе! А мой капитан – нормальный солдат, и уж поверь, никакой оголтелой вражды к Израилю не питал. Он выполнял задание. Вот и всё.
– Ну да, да, и в случае приказа нажать, нажал бы. И получается знаешь что? А вот что. Получается, что самый забулдыжный хиппарь, из тех, между прочим, что однажды хлынули со всей Европы спасать Венецию от наводнения, – этот беспечный бродяга, с косичкой на затылке, покуривающий марихуану и знающий толк, главным образом, в рок-музыке и сексе, а главное – в полной свободе от всяческих табу – национальных, религиозных, социальных, философских – кроме разве что некоторых нравственных, и среди них: не убий, не навязывай, не навреди, а при возможности и помоги – так вот, получается, что этот беспутный вольный ветер нравственно выше твоего честного капитана, потому что никогда не может быть ничьим орудием, а тем более оружием зла. А капитан – мог. С кнопки спроса нет, а с него – есть.
Тут дядюшка разволновался ещё больше. Даже киллера он мог ещё кой-как простить племяннику, но чтобы эти патлатые, с крашеными хвостами и разноцветными татуировками, дёргающиеся под звуки-му, дёргая при этом за струны гитару, торчащую прямо из гульфика прямо вам в нос, чтобы эти тунеядцы, закосившие от всякой полезной работы, уж не говоря об армии, ничего решительно не производящие, а только потребляющие (правда, согласен, не хищно, не алчно, а лишь в меру своих первичных необходимостей), – чтобы эти невесомые перекати-поле могли составить хоть какую-то альтернативу мужественному воину, скромному герою, бескорыстно положившему всю жизнь на алтарь…
– Ну да, да, а всё-таки мой хиппарь на кнопку не нажмёт и ответственность за жизнь трёх миллионов возьмёт на себя, а твой капитан нажмёт, а ответственность переложит на приказ. И кто же из них герой?
– Всё! Хватит! Слышать не хочу!
Дискуссия завершилась.
Конечно, сопоставление нашего капитана с воображаемым хиппи хромает. Оно некорректно хотя бы в силу категорически невозможной ситуации: хиппи при ядерной кнопке. Он бы не нажал – потому что никогда бы рядом не оказался. Возможно ли вообще вообразить ситуацию их с капитаном хотя бы случайного пересечения. Хотя отчего же…
Наш капитан с женой вышли в Израиле из экскурсионного автобуса посмотреть на округу: роскошное море, на нём цветные паруса виндсерфинга, а по эту сторону – зелёные квадраты полей между стройными рощами финиковых пальм, весёлые вереницы снующих машин – а тут мимоходом и случился мой хиппарь, мой Гарик, со своим рюкзачком за плечами, с косичкой на затылке, с серьгой в ухе. Услышал русскую речь, подвалил поближе. Высокий седой капитан ему понравился.
– А? – спросил Гарик, кивком охватывая райскую панораму. – Как? Неплохой обзор?
– Красота, – от души вымолвил капитан.
– Да-а, – протянул Гарик. – И как подумаешь, что какой-то идиот в куфие сидит где-нибудь в Иране и только ждёт приказа на кнопку нажать.
Капитан промолчал. За строй его мыслей я не ручаюсь.
3
Хиппарь Гарик – лицо, надо сказать, вполне реальное.
Я живу, главным образом, в Москве, но ежегодно – по три-четыре месяца и в Израиле. Такое стало возможным, а затем и привычным для многих в наше время. Хотя в предыдущее наше же время представить это возможным для себя было немыслимо.
Содрогания российской жизни чередуются с потрясениями израильской. Провожая меня в Москву, израильские приятели полушутя укоряют:
– Эх ты! Бросаешь страну в трудную минуту.
А встречая:
– Молодец! В трудную минуту не бросаешь страну.
Московские же приятели ничего не говорят, хотя в России тоже все минуты трудные. Но в Израиле всё-таки главной трудностью является арабская враждебность, постоянное ожидание войны, то есть “быть ли не быть” – вопрос без дураков актуальный. В России этого нет, а есть общая тоскливая сумятица, происходящая оттого, что жить по команде уже не хотим, а без команды – ещё не умеем. Оттого-то, на радость Кремлю, так охотно, с прежней готовой злостью, население ищет вокруг себя вражеские происки – всё-таки какой-то ориентир, или, на худой конец, козёл отпущения.
Когда-то в советские времена прилетел Олег Табаков из Англии, где месяца два ставил спектакль, и встретился мне вскоре после таможни. Вид он имел несколько ошарашенный.
– Что такое с вами, Олег Палыч?
Тот покачал головой:
– Всё-таки очень резкий перепад.
Теперь-то Домодедовский аэропорт прочно укрепился на международном уровне, блестит, сияет, просторен – удобен, в туалетах чисто и бумага почти везде, а главное: в этой стопроцентной Европе – повсюду родная речь, и за стойкой, и за окошком, и из динамика, и на табло.
Но, выйдя из этой Европы в плотный слой ожидающих тебя жуликоватых таксистов, а после, из электрички – в толчею Павелецкого вокзала, а после – в лихорадочную, одновременно напористую и насторожённую московскую толпу, с её абсолютно отвязными бомжами и абсолютно бесконтрольными держимордами – опять чувствуешь: перепад. Хоть и постсоветский, но не менее резкий.
А так как и в России и в Израиле вокруг меня русский язык и русская компания, то у меня чёткое ощущение: я летаю из России в её будущее и обратно. С той разницей, что будущая Россия населена не потомками (как было бы в случае машины времени), а моими сверстниками. Повезло же им (и мне заодно) ещё при жизни переехать лет на пятьдесят вперед. Летать на своей хонде по роскошным шоссе между четырьмя морями. Гулять ночами безопасно по узким улицам. Голосовать за того, кто нравится, и знать, что твой выбор и голос имеет значение. И понимать, что здесь, как бы туго ни было, ни за что не пропадёшь.
Я многих тут поспрашивал – здесь все устраиваются: и с работой, и с жильём, и с машиной примерно в течение трёх лет. Кроме одного знакомого Марка, который свободно тоже себе устроился бы, если бы захотел, но он не захотел и потому моет подъезды, ничуть не унывая.
Они здесь, само собой, всё объездили, и внутри Израиля, и снаружи, последнее время особенно полюбили Юго-Восточную Азию с Китаем во главе.
Они любят песни молодости, у каждого в доме Довлатов, Рубина, Губерман, Улицкая, Веллер, они смотрят российское ТВ наряду, разумеется, с израильским, и переживают ежедневную здешнюю напряженность с арабами наряду с ежедневной мутью Российской Смуты.
Правда, здешние наши дети – это совсем другая планета. Они любят другие песни, их русский – ломаный, их веселье и их комплексы – совсем, совсем иные, они свободны, свободны, они ежедневно хотят радости и находят и черпают обеими руками.
Хиппарю было лет тридцать пять, лицо его было безмятежно и доброжелательно и выражало абсолютную самодостаточность, он не нуждался ни в чьей помощи, ни тем более в советах, и уж, разумеется, никаких авторитетов в этом мире для него не существовало. Его волнистая шевелюра сзади была перехвачена ленточкой и, таким образом, оканчивалась пышным хвостом. Красивая эспаньолка обрамляла живой весёлый рот с ровными обкуренными зубами. На каждом плече синели витиеватые иероглифы, означающие, как выяснилось, красоту и мудрость. В ухе имелась серьга, в руке время от времени оказывались чётки.
Он был приятелем замечательной молодой женщины, Сони, в которую превратилась черноглазая трёхлетняя крошка, сидевшая на руках моего тогда ещё не очень седовласого друга, там, в Шереметьевском аэропорту, где я с ними прощался тридцать лет тому, как думалось, навеки. Я тогда ещё не догадывался, что со временем поселюсь рядом в Иерусалиме. Теперь бывшая крошка блистала уверенной расцветшей красотой и богатой биографией. К моменту моего знакомства с хиппарём она успела уже пройти армию, где была инструктором по снайперской стрельбе, поработать и гидом по Израилю, и координатором Джойнта по СНГ, и барменшей в дискотеке, и кем ещё только не! С тем, чтобы: поплавать по Тихому океану, побродить по Тибету, поездить по Японии, порыскать по Гималаям, потаскаться по Монголии – с помощью английского, французского, русского и иврита. Теперь она была официанткой в престижном кафе Иерусалима и одновременно студенткой на курсах китайского, снимала двухкомнатную, сдавая трёхкомнатную, держала собаку и водила свою тойоту, как бог (богиня?), в чём я убедился на собственном опыте. При этом она талантливая рассказчица, выдающая талантливую путешественницу, которая умеет смотреть, наслаждаться увиденным и запоминать, а также легко входить в доверие к спутникам и туземцам. Какую-то часть её глобального маршрута по Земле и по жизни проделал с ней и мой хиппарь.
– Гарик, – представила его моя черноглазая Соня. – Он тот, кто тебе нужен, и обойдётся недорого.
– Гарик, – сказал я радушно. – Вам Соня, вероятно, сказала, что я уезжаю, а у меня тут ремонт не кончен, и надо, чтоб кто-то подежурил, пока они закончат, а они обещали через месяц, а я как раз и приеду через полтора.
Гарик посмотрел внутрь себя и ответил с достоинством:
– Пожалуй, это моим планам не противоречит.
– Вот и замечательно.
– Я вообще-то собирался в Гималаи, но это можно и попозже. Тем более, – добавил он, не меняя тона, – моя жена собирается рожать, деньги не помешают.
Я несколько напрягся, ожидая серьёзного покушения на мой кошелёк.
– И когда же ожидаете младенца?
– Сказали – на днях. Надо бы съездить туда.
– Это далеко?
– В Хайфе.
– Вы там живёте?
Гарик посмотрел на меня лучезарно:
– Нет, я теперь живу у вас.
– А-а… как же вы собираетесь… так сказать, совмещать дежурство там и здесь?
– Ну, там дежурных и без меня хватает, – легко закрыл тему будущий папа, и в глазах его ясно прочлось: “Какие ещё будут идиотские вопросы?” – и я понял, что торговаться особо не придётся.
Я уехал в Москву и через пару недель позвонил. Гарик оказался на месте.
– Ну что наш ремонт?
– Ужасно надоели. Представляете? Каждый день в семь утра. Этот же с ума сойти. Если бы я знал, я бы отказался.
– Гарик! Но я же не могу вот так всё бросить и приехать. А найти вам замену отсюда… уж дождитесь меня как-нибудь, а?
– Придётся, – вздохнул Гарик.
– Может быть, имеет смысл пораньше ложиться?
– Ну, какой же в этом может быть смысл?
Я быстро поменял тему.
– Вас можно уже поздравить?
– С чем бы это? Ах, ну да, ну да… да.
– И как назвали?
– Да как-то назвали, наверно. Я, признаться, не поинтересовался.
– Га-арик! Да неужели у вас нет элементарного родительского чувства?
– И слава Богу. Элементарные чувства и у козявки есть. Но мы-то с вами не козявки же. Я-то уж точно не козявка.
“Та-ак, – подумал я. – По разряду насекомых меня ещё не числили. Впрочем, Пушкина друзья называли сверчком, Окуджава рекомендовался как арбатский муравей. Ладно. Козявка так козявка.
– А вот уж если кого поздравлять, – продолжил Гарик, оживляясь, – так это вас.
– Меня-то с чем?
– У вас поселился рояль.
– Что значит “поселился”?
– В смысле “появился”, если вам так понятнее. Самый настоящий рояль. Концертный, хороший. Настройщика, конечно, придётся заказывать.
– Спокойно, Гарик, – сказал я взволнованно, главным образом себе, – давайте по порядку. Откуда рояль, почему рояль, зачем рояль.
– Ну-у-у, – разочарованно протянул Гарик, – я думал вы обрадуетесь.
– Да нет. Просто хочу понять. Вы, что ли, пианист?
– Ну причём тут я? Рояль для вас. Вы же музыкант?
– Какой я музыкант!
– Но вы же выступаете?
– Какой я выступаю! Я дрынькаю на гитаре, пять аккордов, это всё, мне больше не надо, пять аккордов и шесть струн, а в рояле их сколько? Ну и на кой они мне?
– Вам не нужен концертный рояль? – изумился Гарик, и степень его разочарованности резко увеличилась. Я почувствовал, что теперь он точно сбежит, не дожидаясь моего приезда.
– Гарик, дорогой, ну о чём мы говорим, ей-богу, – заторопился я, как бы спеша по неотложным делам и тем самым оставляя шанс меня всё-таки на рояль уговорить. – Осталось всего ничего, я приеду, разберёмся, хорошо? Я побежал, ладно? – и положил трубку.
И остался наедине со своим полным недоумением. Рояль, концертный, чёрный, въехал в душу и остановился в ней неудобной холодной глыбой, требующей осознания.
Откуда он его взял? Как он его доставил? Во что он ему обошёлся и, следовательно, обойдётся мне? И, наконец, даже если нашёл на свалке, доставил с помощью друзей и ничего вообще не запросит за него, – что я буду делать с этим предметом? Устраивать музыкальный салон? Давать напрокат? Брать уроки музыки, чтоб затем давать? Квартира и так невелика, теперь в ней вообще не повернуться.
Рояль надвинулся на меня, как паровоз на Анну Каренину, но не раздавил, а остановился, пыхтя парами. Я опять позвонил, спустя два дня.
– Гарик! Ну что? Он ещё стоит?
– Странный вопрос.
– Я к тому, не приснился ли он мне.
– Приезжайте, увидите.
– Где вы его откопали?
– Да какая вам разница? Нашёл в кустах.
– Так, может, он в розыске?
– Никакой уголовщины. Играйте на здоровье.
– Поздно мне учиться на рояле.
– На рояле учиться не поздно никогда. Не понимаю, чего вы так переживаете. Вы в него, когда увидите, сразу влюбитесь. Вон он какой: красивый, скромный, блестит, как эфиоп. Приезжайте.
Я приехал.
Во дворе перед домом меня перехватила соседка.
– Вы знаете, что в вашей квартире живёт наркоман?
– Впервые слышу. Вы уверены, что не ошибаетесь?
– Наркоман, наркоман! Самый настоящий! Чёрный, трясётся весь, кожа да кости, ужас!
На Гарика портрет никак не походил. Или за время моего отсутствия он – как это? Подсел на колёса?
Перед дверьми я перевёл дух и на всякий случай позвонил. Тишина… я нажал на ручку, ожидая детективного продолжения – “дверь легко подалась” – нет, заперто. Я отпер и вошёл. Никого.
Лишь посреди знакомого интерьера с его немногой и убогой мебелью, с любимыми фотографиями и двумя картинками на стенах, с красивой тяжёлой люстрой с хрустальными цацками (чей-то дар), с потёртым диваном, на котором сиротливо ёжилась неубранная постель, – как неожиданный добавок к комиссионному хламу секонд-хэнд-шопа, чернел на трёх точёных бутылочных ножках – он, концертный рояль, терпеливо ожидая положенных знаков внимания со стороны интеллигентного человека.
Знаков, правда, не последовало. Подняв крышку, я увидел пожелтелые клавиши, словно прокуренные зубы, взял несколько аккордов, вслушался в благородный звук и не услышал фальши, а только матовый призвук, сопровождающий звучание старинных инструментов.
Прошёлся по всей клавиатуре, поодиночке тыкая – нет, не расстроен почти, чуть-чуть в последней октаве. Рояль, блин. Концертный. Педали работают. Садись и играй. Тогда в пионерском детстве ты же выучился, и довольно быстро, все ещё удивлялись: “Какой природный слух!” Помнишь свой репертуар?
Падыспанец хорошенький танец,
Его очень легко танцевать:
Два шага вперед, два шага назад,
Повернулся и снова опять.
Вальс “Дунайские волны”. Песня “В лесу прифронтовом”. “Собачья полечка”. Краковяк. “Светит месяц”. “На позиции девушка”. На школьных танцах я был запасным тапёром после Жорки (тот ещё умел “Мурку” и “Яблочко”) и Витьки (музыкальная школа по классу баяна). Для концертного рояля не слишком богато. И, прямо скажем, из десяти моих пальцев занято было пять.
Рояль, казалось, снисходительно ждал, когда я прекращу дурачиться и отнесусь к нему серьёзно. Француз из аристократов, пришёл наниматься в гувернёры к господам Скотининым, стоит, вслушивается, когда же наконец с ним заговорят по-французски.
А у меня французский откуда? Не было у меня его. Время такое было! Не до французского, блин! Это теперь вам всё! А мне он на хрен не нужен! Не нужен. Не нужен. Так что уберите это бельмо с моего глаза.
– Алё! Гарик? Я приехал, а вас почему-то нет.
– Ну как? Понравился он вам? Правда, хорош?
– Я только вошёл.
– Ну и?
– Вошёл, и нет никого.
– Не понравился, значит.
– Вроде мы с вами договаривались.
– А Эли нет, что ли?
– Какого Эли?
– Ну, я его просил меня подменить на время. Вышел, наверно.
– Если совсем не ушёл.
– Не должен бы.
– Га-арик!
– Нет, это надо же, – продолжал он недоумевать. – Такой красивый. Ножки какие. Да! – вскричал он внезапно. – Умоляю! Чуть не забыл! Не передвигайте его! Ножки не закреплены. Он на них не стоит, а лежит! Покоится, так сказать. Чуть подвинете, он рухнет на пол, и тогда всё, дрова.
– Ну а как же на этой мебели играть?
– А! Всё-таки собираетесь. Нет, игру он выдержит, только не двигайте его.
– А ваш Эли это знает?
– Эли существо астральное. Зачем ему двигать рояль?
– А это существо случайно наркотой не балуется?
– Как вы догадались?
– Разведка донесла.
– Разведка, она же соседка. Не волнуйтесь, он не буйный. И вообще наркозависимость вовсе не так смертельна, как о ней думают. В Европе давно уже это поняли, а среди богемы вообще нет никого, кто бы не ширялся или не нюхал. Да вы сами – неужели ни разу не пробовали?
– Бог миловал.
– И много потеряли. Может, Эли вас просветит.
– А вы что, уже уволились? Нет уж, я вас попрошу. Как говорится, пост принял – пост сдал. Когда будете?
– Я позвоню, – и повесил трубку.
В состоянии сильнейшего раздражения, особенно вызываемого незваным гостем о трёх ногах, я оглядел квартиру в поисках следов неведомого Эли-наркомана. Вскоре взгляд остановился на стуле у дивана. Его жёлтое деревянное сиденье рябило чёрными следами от раздавленных сигарет или, как их – косяков? Новенький изящный венский стульчик, подобранный на богатой помойке, весь обезображенный Элиными окурками. Раздражение усилилось. В холодильнике догнивали какие-то огрызки. Тоже радости не прибавило.
Дверь открылась, и явился Эли. Вернее, обозначилось существо. Как и было обещано. Оно было длинное, костлявое, неопределённое, оно было тёмное. Мимо меня Эли устремился к дивану и, мгновенно завернувшись в простыню до подбородка, обратил ко мне страдальческий взор:
– Пелефон, бевакаша! (мобильник, пожалуйста)
– Эйн пелефон (нету мобильника).
– Бур-мур-мур тыр-дыр-дыр, – продолжал он умоляюще, но так далеко моё знание иврита не простиралось. Хотя догадаться, о чём речь, было нетрудно: Эли нужна была срочная наркопомощь. Увы, сострадания в сердце моём не нашлось, а раздражение превратилось в злобу.
– Ю спик инглиш? – отрывисто спросил я.
– Литл бит, – простонал он.
– Тудэй ай аск ю ту гет аут. Ай вил кам ту морроу, ю маст нот би хия. Андэстенд? (Сегодня я прошу вас выметаться, я приду завтра, вы должны не быть здесь. Понятно?)
– Йе, йе…
Наутро я Эли не застал, однако его рубашка по-прежнему висела на стуле, а огрызки гнили в холодильнике. Я повторил английский текст на бумажке и положил в изголовье.
На следующее утро записки не было, рубашки тоже, но к огрызкам добавился огурец и хумус. Эли явно не спешил ту гет аут.
Я вывернул замок из двери и выкинул его вместе с огурцом и огрызками на помойку, затем купил новый замок и ввернул на место старого и больше Эли не видел.
Мятая постель отправилась в стиральную машину, на венское сиденье легла подушечка, холодильник наполнился разнообразной продукцией из русского магазина, включая свиные отбивные, в баре появились крепкие напитки, а в квартире, очищенной от Эли, – разные здешние знакомцы и среди них – огромный и любимый Антон, которого я забыл уведомить насчёт хрупкости рояля.
– Он здесь не смотрится, – провозгласил Антон, – его надо вон туда.
И не успел я вспомнить Гариковы заклятья, как тут же подцепил Антон рояль с-под низу, двинул – и две передние ножки вместе с педальной стойкой пали на пол, как кегли, и Антон, к собственному удивлению, остался с полтонной веса на руках, опирающейся лишь на последнюю ножку, которая тут же завиляла и сложилась набок, и Антону ничего не оставалось, как бережно опустить махину на пол, что ему удалось ценой апоплексического напряжения всех его атлетических мышц. Рояль стал похож на огромного, скажем, мастиффа, улёгшегося на две передние лапы, оскалив длинный ряд хорошо прокуренных зубов.
– Слушай, я не хотел, – огорчился Аннон. – Кто ж знал, что он такой ранимый. Ты не предупредил…
Я улёгся на пол перед мастиффом и забарабанил собачью польку по его зубам. Он откликнулся вполне звучно, так что “дрова” получились музыкальные. Однако теперь надлежало тем более с ним что-то делать. Так что на другой день опять я набрал знакомый номер.
– Гарик, – сказал я печально, – ваш рояль таки упал.
– Но ведь я же сказал! – закричал он с досадой. – Я же предупредил: не двигайте его! Неужели так трудно было запомнить? Ах ты, Боже мой! Что же вы наделали!
Словно я ребёнка изнасиловал.
– Что делать, так получилось, – сказал я с интонацией “все там будем”, – вы его так поставили. Люди пришли, решили переставить, я на минуту отлучился (ложь)…
– Люди, – повторил Гарик с невыразимым отвращением. – У себя бы дома рояли двигали. Как же вы меня огорчили!
– Гарик. Вы этот рояль нашли. Вы его без спросу ко мне затащили. Теперь получается, я должен был, затаив дыхание день и ночь беречь его пуще глаза. У меня, честно говоря, несколько другие планы.
– А жаль, – вздохнул Гарик. – Но он хоть не сильно разбился?
Он, кажется, решил, что рояль выкинули в окно.
– Он совершенно в целости. Только что лежит на брюхе.
– Думаете, можно починить?
– Уверен.
– Да-а? – недоверчиво протянул Гарик. – Вообще-то у меня есть знакомый мастер. Я вам дам его телефон.
Я набрал воздуху и сказал как можно спокойнее.
– Значит, так. Ваш рояль, вы и чините.
– Ну что вы. У меня таких денег нет.
– Но я же вам заплатил за дежурство.
– Это мне на жизнь, что вы. Кроме того, я в Среднюю Азию собираюсь. Вы не хотите в Среднюю Азию?
При этом он ничуть не издевался надо мной.
– Нет, не хочу. Я хочу, чтоб вы рояль забрали. Приводите своего мастера, пусть чинит, я заплачу, согласен (далее голос мой возвысился) – но только уберите вы его от меня к чёртовой матери!!!
Он сказал, что сейчас занят, а через неделю уберёт.
Через неделю я ему позвонил. Он сказал, что сейчас ещё занят, но через неделю обязательно уберёт. Я сказал, что если не уберёт, я сам уберу.
– Вы – хотите – выкинуть – рояль – на свалку?!
Я положил трубку.
Антон разыскал по моей просьбе какого-то директора детской музыкалки. Тот сразу не поверил, что ему предлагается концертный рояль – задаром, пусть только вывезет. Узнав, что рояль не совсем целый, ещё больше не поверил, осталось одно: осмотреть вещь лично. Был привезён, долго играл гаммы на корточках, раскрывал, обнюхивал струны – в итоге, с видом большого одолжения, сообщил:
– Я его возьму.
Отдавая себе отчёт, что я собираюсь распорядиться чужим имуществом, я сделал последнюю попытку.
– Алло, Гарик. Я хотел…
– Бессонница, Гомер, тугие паруса… я список кораблей прочёл до середины… а вы, наверно, опять насчёт рояля. Слушайте, у вас есть время? Приезжайте. Здесь море, песок, красота такая, что пиво пьётся, как бесплатное.
– Вам хорошо.
– Приезжайте – вам тоже будет хорошо.
– Мне будет хорошо, когда вы рояль заберёте.
– Да заберу я его, заберу, какой вы всё-таки…
– Когда?
– Недели через две…через три…
– У вас есть одна. Потом его увезут, я договорился.
Пауза.
– А-а…куда увезут?
– Не на помойку, не бойтесь.
– Но… вещь все-таки не ваша.
– Хотите, чтобы я её купил?
– Так было бы, наверно, справедливо, разве нет?
– И сколько вы хотите?
– Ну, я не знаю… хотя бы тысячу?
– Шекелей?
– Почему? Долларов.
Вот и прояснилась наконец пошлая подоплёка всей этой астральности. Птицы Божии не сеют, не жнут… как же, не жнут они.
– Гарик. Вы привезли сломанный рояль, ноги отдельно. Сейчас он в том же виде, хуже не стал. Как привезли, так и увозите. Я вам дам двести шекелей. Или он поедет в другое место. Ровно через неделю.
Но Гарик устоял.
И ровно через неделю рояль уехал в музыкальную школу, шекели остались при мне. Рсчёт за дежурство Гарик получил через Соню, “была без радости любовь, разлука будет без печали!”
До сих пор в моих глазах, как четверо дюжих арабов, искусно спеленав беспомощную лакированную музыку брезентовыми поясами, выносили её на улицу и грузили в кузов перевозки. Как безногий гигант колыхался между ними, удаляясь от меня и не глядя в мою сторону. Как пятый араб легко нёс следом в полосатой сумке торчащие из неё три ноги и педальную стойку. А я стоял и смотрел, как уходит от меня непрошеный постоялец, и мне вспомнились разные случаи несостоявшейся любви, чреватые поздней тоской. В ушах моих звучал недоумевающий Гарик:
– Рояль ему не нужен… С ума сойти…
* * *
Вот так бы он и капитану моему:
– На кнопку бы он нажал… С ума сойти…
СКАНДАЛ В СИНАГОГЕ
В Израиле есть сабры, олимы и ватики. Любители искать повсюду ивритские корни, пожалуй, из сабров выведут белорусских сябров, как они вывели Варшаву из Беэр-Шевы, хотя всем абсолютно ясно, что Беэр-Шева – это “Семь колодцев”, а Варшава произошла от “Вирсавии” – правда, каким именно образом, я не представляю.
Сабра – это наименование некоторого вида кактусов. Его плоды снаружи усеяны острыми шипами, но внутри сладостны. Это, по мнению коренных израильтян, вполне соответствует их характеру: нежное сердце под колючей броней. По наблюдениям Михайлова, сабры – да-а, народ сильный, закалённый и основательный, что касается скрытой нежности, то явных признаков он не заметил, зато сразу же уловил их всегдашнюю готовность пошутить, что ж, природное чувство юмора нередко и правда, говорит о мягкосердечии, хотя и не всегда.
Олим – это новенькие. Вроде Михайлова. Которые здесь живут недавно. Впрочем, Михайлов – особь статья, он гражданин и Израиля и России, и делит свою жизнь между обеими странами, что в высшей степени его устраивает: всегда есть возможность отдохнуть от одной на груди у другой.
А так-то нормальные олимы сходу включаются в здешнюю жизнь. И Израиль им всячески помогает льготами всякого рода побыстрее адаптироваться – снять хоть какую квартиру, найти хоть какую работу (мытьё подъездов, например), а главное, записаться на курсы иврита – чтобы через два-три года снять хорошую квартиру, найти хорошую работу, а главное, научиться качать права так, чтобы тебя поняли. И тогда ты станешь ватик.
Ничего подобного Михайлову проходить не пришлось – кроме, правда, снятия жилплощади, которое привело даже к покупке квартиры, но всё это было преимущественно за свой счёт. Что до работы, то она, вся, была в России, а что до иврита, то и отмечая десятилетие своего израильского гражданства, Михайлов тупо повторил то же, что и на девятилетие, и на восьмилетие:
– У меня одна заветная мечта: в одно прекрасное утро проснуться с готовым ивритом.
А всё потому, что на случай визита в больницу или контору всегда находился какой-нибудь приятель из ватиков. В остальных случаях жизни хватало плохого английского, которого у Михайлова было много.
Русских израильтян здесь под миллион, среди них есть сложившиеся компании (тусовки), например, белорусских партизан или, скажем, питерских блокадников. Михайлов же тусовался среди литераторов и диссидентов, совмещая в себе оба признака.
Была серия анекдотов:
Один англичанин – джентльмен;
два англичанина – пари;
три англичанина – парламент.
Далее:
Один француз – любовник;
два француза – дуэль;
три француза – революция.
Еврейская серия имела разночтения. Михайлову больше нравился такой вариант:
Один еврей – великий русский художник;
два еврея – международный шахматный турнир;
три еврея – скандал в синагоге.
Сам же Михайлов был как-то свидетелем сразу трёх скандалов. Правда, евреев было человек пятьдесят, а синагога была не синагога, а русская библиотека, где проводился вечер памяти академика Сахарова.
Здесь надо сказать пару слов о тонком нюансе в отношении русских евреев и той правозащитной общедемократической линии, которой держался академик. Нюанс, я бы сказал, не такой уж и тонкий, а вполне даже толстенький, благодаря иезуитству Кремля.
Дело в том, что в брежневские времена могучеезарубежное еврейское лобби в союзе с мировой демократией навалились на Кремль, чтобы тот отпустил желающих евреев на все четыре за все их страдания по пятому пункту (анкетная графа “национальность”), по которой власть, в силу плохого воспитании, упорно дискриминировала советского еврея во всех областях жизни.
Таки Кремль поддался, отпустил еврея во все стороны, но сделал вид, что только в одну: в Израиль “для воссоединения семьи”; тут же у всех евреев (и даже неевреев) мгновенно отыскались родственники, тем более что доказательств родства никто особо и не спрашивал, и евреи поехали из Союза непрерывно, причём уже действовали два перевалочных пункта: Вена – для тех, кто ехал именно и только в Израиль, и Рим – для желающих сразу в Европу или Штаты, не задерживаясь хотя бы для блезиру на исторической родине.
Допустив, сквозь зубы скрепя сердце, еврейскую эмиграцию, Москва, разумеется, всячески оттянулась на процессе. То она волынила с разрешениями (возник термин “сидеть в отказе”, “отказники”), и, уже уйдя с работы, люди годами дожидались своей очереди на отъезд; то она накладывала тяжкую пошлину за полученное в Союзе образование; то не отпускала по причине секретности, сроки которой устанавливала произвольно; то сажала на два-три года тех, кто, подав на выезд, естественно отказывался идти служить в Советскую армию – но всё-таки, через пень-колоду, так или иначе, несмотря и невзирая, эмиграция шла, текла и ползла. Пока наконец, не доползла до Горбачёва, после чего хлынула.
Но, допустив эмиграцию для евреев, Кремль тем самым провёл черту между борцами за “возврат на историчку” и защитниками общечеловеческих прав, в том числе и на свободный выезд. Тут, как говорится, линия раздела прошла не только через круги, но и через дома, и семьи, а то и поперёк человека. Щаранский, к примеру, являл собою и стопроцентного демократа, входил в “Хельсинкскую группу” вместе с Орловым, – и стопроцентного сиониста. Друг же Михайлова Гуревич начал с сионизма, раньше многих, ещё в 50-е годы, а в итоге вышел в сугубые демократы и прибыл в Израиль скорее как диссидент, чем сионист – что, надо сказать, здесь особо не приветствовалось, ни общественностью, ни начальством. В условиях того кряхтения, с которым Кремль полуразрешил еврейскую эмиграцию, диссидентство оказывалось помехой святому делу репатриации, ибо полупозволить себе антисоветчину Кремль по природе был неспособен. (Догорбачёвский Кремль, добавим всё же в скобках.) Сионист должен класть голову на плаху только за сионизм и только сам, остальных просят не беспокоиться. Иначе, того гляди, Кремль и эту узкую отдушину прикроет. Подход противоречивый, но практически целесообразный.
Ах, с какими богатырями и рыцарями сионизма познакомился Михайлов на обетованной земле! Вили Свечинский, Давид Хавкин, Феликс Красавин, эти матёрые, непокорённые зеки, ветераны ГУЛАГа, с мужественными, словно обветренными лицами, непобедимым спокойным юмором в глазах. А соколы брежневского призыва! Хоть Саша Якир, хоть Жозеф Асс, хоть Саша Шипов! В их компании Михайлову было всегда хорошо, славно, – надёжные люди, как те камни, из которых сложена земля Израиля и построен Иерусалим.
Игорь же Коган, как и Гуревич, был скорее диссидент, чем сионист, в 70-е годы в Москве стало душно, и он уехал в Израиль. А так как он был классный программист, то адаптировался быстрее, чем выучил иврит. В Москве же, кабы не диссидентство, мог бы и процветать: вёл на ТВ учебную программу, участвовал в знаменитой КВН-команде физтеха, и вообще был разнообразно талантлив настолько, что как-то во время поездки с концертной бригадой по Сибири к нему подошла робкая красавица бурятка и попросила настроить ей скрипочку. Семейный человек, Игорь смутился и долго объяснял юной скрипачке, что тот Игорь Коган гастролирует по Америке, а не по Сибири с бригадой, и что он, этот Игорь Коган, может ей настроить разве что компьютер, которых, правда, в Бурятии в те поры ещё не было.
Здесь, в Иерусалиме, Игорь стал непременным читателем и активистом Русской библиотеки, и таким образом Михайлов, давнишний Когана приятель, и оказался на вечере памяти Сахарова.
В большой комнате, вернее, в небольшом зале, собралось человек с полсотни. И это были диссиденты, либо сионисты, не отделяющие себя от диссидентов. Михайлов сразу заметил там и Хавкина с Красавиным, и Мариуса Делюсина, и Майю Улановскую, а с Гуревичем он и сам пришёл.
Конечно, вечер памяти такого человека мог бы собрать и побольше народу. Хотя АД, как его дружески называли москвичи, не был сионистом ни по крови, ни по воззрениям, Израиль для него всё-таки сделал исключение, и на въезде в Иерусалим глазам предстают четыре узкие терраски на крутом склоне, с хилыми посадками и каменной доской с надписью на четырёх языках (иврит, русский, английский, арабская вязь): “Сады Сахарова”. Доска скорее свидетельствует о намерениях, так как узкие терраски на звание “садов” никак не тянут. Но ведь и в Москве станция метро “Кропоткинская” долго именовалась “Дворец Советов”, хотя до Дворца дело так и не дошло. Вместо него эпоха вознесла Храм Спасителя, так что будем надеяться, что на месте “садов” тоже что-нибудь вознесётся в конце концов.
Итак, дорогой наш Коган, который программист, войдя в библиотечный зал, немедленно захлопотал, будучи ответственным за вечер, а там и занял подобающее место в президиуме и открыл собрание. Будучи человеком скромным, он решил подкрепить своё одиночество в президиуме каким-нибудь авторитетом.
– Здесь, среди нас, – возгласил он, – присутствует человек, чья судьба особенно волновала Андрея Дмитриевича, и прошу его занять место в президиуме.
И он пригласил к себе Альфреда Ковальского, который, не торопясь, прошествовал и уселся рядом.
Это был самый настоящий авторитет, дважды сидевший в Союзе как матёрый антисоветчик и сионист и вынесший из тьмы ГУЛАГа глубокое презрение к человеку. И хотя он, несомненно, принадлежал к образованному сословию, его многие называли “паханом”, невольно приглашая не столько уважать его, сколько опасаться.
Не успел он, однако, умоститься рядом с Коганом, как в зале тут же с места поднялись двое и демонстративно прошествовали к выходу, протестуя своими гордыми спинами против господина Ковальского в президиуме. Это были Хавкин и Красавин. По залу пронёсся шумок удивления, а на Ковальского протест не подействовал никак, если не считать того, что в перерыве он покинул собрание вообще. Что до Михайлова, то он ничуть не удивился, ибо знал причину демонстрации.
В некоторых газетах незадолго до этого опубликовано было интервью с Ковальским, где тот, говоря о лагерях, сказал: 80% политических сидельцев сотрудничали с лагерной администрацией, то есть стучали и шестерили. Прочитав это, 80% из здешних бывших сидельцев сильно возмутились и ответили резкой отповедью, но когда газета переспросила Ковальского в ожидании, что он как-то скорректирует своё высказывание, тот его твёрдо подтвердил. Понятно, что Михайлов больше доверял опыту Хавкина с Красавиным, а в настойчивости Ковальского ему слышалось лишь угрюмое упорство “пахана”: я так сказал, и точка, и плевать мне на тех, кому это не нравится. Вот он и получил две презрительные спины.
Странное начало для вечера правозащитника.
Хотя как посмотреть. Свободно выраженный протест – как раз в духе их поступков.
Выступил Коган. Выступил Ковальский. Ещё кто-то. Спел Ким. А в конце первого отделения состоялся ещё один “свободно выраженный”.
Сначала на небольшой просцениум вышел не старый ещё раввин, что Михайлова порадовало как явное проявление пиетета со стороны сионизма по отношению к демократии. Обращаясь отчасти к фотопортрету АД, отчасти к залу, он пропел молитву и произнёс небольшую речь, подходящую к случаю, благодарно подчёркивая ту часть правозащитной деятельности академика, которая распространялась и на евреев. Не успел он закончить выступление, как из заднего ряда к нему по проходу устремилась полная дама, но, не дойдя, остановилась и, так же обращаясь к фото АД и одновременно к залу, возопила возмущённо:
– Не слушайте его! Не слушайте! Он был секретарём парткома в Риге!
Аудитория смутилась. Раввин тоже. Половина собрания немедленно вспомнила о своём комсомольском прошлом и затаилась в ожидании возможных разоблачений. Михайлов глядел на кликушу и, хотя никаких симпатий к бывшему парторгу не испытывал, как, впрочем, и антипатий, почувствовал сильнейшее желание треснуть тётку по макушке. Его опередил Коган, который, приподнявшись с председательского стула, спросил даму в упор:
– Позвольте вас спросить, уважаемая, а вы сами в своё время разве не состояли в пионерской организации?
Вопрос, заданный тоном следователя времён 37 года, даму ошеломил. Глядя на Когана, она виновато пролепетала:
– Да, но не в партии же…
Однако её обличительному пафосу был нанесён неотразимый удар. И, развивая успех, Коган объявил перерыв.
А Михайлов в который раз уже задумался над справедливостью обвинений в принадлежности. Ах, ах, Курт Вальдхайм, генсек ООН, вы подумайте, в молодости был нацистом. То, что генерал Григоренко был коммунистом, и не только в молодости, почему-то никого не смущает. Его бывший коммунизм ему прощается за его последующий антикоммунизм. Ему оставляется право на кардинальную перемену мировоззрения, но Вальдхайму-то почему отказано?
Тут вспоминается история с некоторым директором института, блистательным математиком и зоологическим антисемитом. Как его долго уламывали принять в аспирантуру талантливого парня, наирасперерусского аж до десятого колена – но директор упирался, не объясняя причин. Когда же его припёрли к стенке, всё-таки выдавил:
– Да, но с кем он спал?
Оказалось, что у таланта был в своё время роман с юной красавицей еврейкой, о чём дотошному директору и донесли дотошные доброхоты.
Во втором отделении вечера выступающие вспоминали славные эпизоды времён диссидентства, происходившие либо прямо при участии академика, либо неподалеку от него. В жизни Михайлова был случай, когда АД пригласил его в качестве эксперта. В 73 году Сахаров получил из недр Лефортовской тюрьмы, где в следственном изоляторе томился в ожидании суда известный диссидент Пётр Якир, уже сломленный Чекою, – письмо, в котором узник просил АД прекратить правозащитную деятельность как вредную для страны и для самих правозащитников. Михайлов же знал Якира весьма хорошо. И АД попросил его подтвердить, действительно ли письмо от Петра.
Почерк был несомненно его, содержание письма вполне объяснялось “сломленностью”, о которой тогда уже все знали, но была ещё одна особенность, которую действительно мог заметить только хороший якировский знакомый: чересчур гладкие фразы и полное отсутствие грамматических ошибок. А Петя был человек клинически безграмотный. Как его взяли в 37-м из седьмого класса, где выше двойки он за диктанты не получал, так он и вышел на свободу через семнадцать лет с той же грамотностью, вернее без.
– Так что мы имеем дело с диктантом. Причём уже тщательно проверенным.
И тогда АД стал советоваться, отвечать ли на это письмо – разумеется, публично, через интервью с иностранными корреспондентами или открытым письмом через западную прессу – или нет. Михайлов надолго задумался, главным образом над ситуацией: ничего себе, сам АД просит у него совета, а что такого может он, Михайлов, посоветовать, до чего он, Сахаров, не мог бы додуматься сам. Между тем академик заполнял возникшую паузу размышлениями вслух. “Вы, вероятно, считаете, сказал он, что будет не совсем корректно полемизировать с узником, находясь на свободе”. Михайлов не решился ни подтвердить мысль, ни опровергнуть и ограничился неопределённым пожатием плеч. И академик великодушно отпустил его на волю, сказав, что подумает. Было ясно, что он “вероятно тоже так считал”.
В конце вечера Коган спросил у Мариуса Делюсина, не хочет ли тот поделиться чем-нибудь из своего богатого диссидентского прошлого. Тот не захотел. Хотя Мариус был весьма заметной фигурой в крамольных московских кругах, и уж конечно, было ему что вспомнить. “Король самиздата” – так называли его в своё время, и он скромно не отрицал. (Боже, неужели пора разъяснять читателю это слово, похожее на удар хлыста: “самиздат”?)
Однако на сей раз он решил скромно отмолчаться, но тут возник Гуревич:
– Позвольте я! Я расскажу про Мариуса! – вскричал он, поднимаясь с места и порываясь к президиуму. – Это шикарная история!
Тут вскочил и сам Мариус.
– Нет! Нет! Не надо! – возопил он. – Не надо ничего про меня рассказывать! Я тебя об этом не просил, и не надо! Знаю я, как ты расскажешь!
– Да нет, нет! – замахал руками Гуревич. – Ты что? Я же расскажу что-то хорошее, ты увидишь! Только хорошее, ничего другого!
– Знаю я, какое хорошее! – продолжал выкрикивать Мариус. – Нет уж, лучше не надо! Я не хочу! Не хочу!
– Ну жаль, – развёл руками Гуревич. – Жаль, конечно. А история шикарная, честное слово! – посетовал он, обращаясь к залу. – Такая история и зря пропадает. Может, ты сам расскажешь?
– Не буду я ничего рассказывать! – продолжал бушевать Мариус. – Не желаю я ничего рассказывать!
– Ну хорошо, хорошо, – завершил дискуссию Коган. – Не хочешь, не надо. В другой раз расскажешь, без Гуревича.
В основе раздражения Мариуса лежало его недавнее возмущение поступком Гуревича, который Мариус счёл неприличным.
Жил-был такой активный человек Володя Тельников, посидевший за свою антисоветскую активность и не прекративший её после освобождения. Над ним навис новый арест, и он ускользнул от него по израильскому вызову в Англию, причём сходу таки оказался в Израиле в качестве корреспондента Би-Би-Си на фронтах войны Судного дня, то есть, значит, осенью 73 года.
Впоследствии зигзаги его дорог вынесли Тельникова в ряды православного воинства, и он резко отмежевался от бывших соратников по Сопротивлению.
Но вот он скончался. И наш Гуревич, хранитель святой памяти о героях диссидентских войн с кремлёвскими ящерами, конечно же, озаботился срочной задачей опубликовать некролог. Невзирая на разрыв Тельникова со славным прошлым, всё-таки отметить его героический след, в этом прошлом оставленный. И Гуревич кинулся обзванивать возможных авторов некролога, благо сам за перо брался крайне редко и только в тех исключительных обстоятельствах, которые описываются формулой “если не я, то кто?”. Он дозвонился до разных людей, знавших Тельникова (Елена Боннэр, Наташа Горбаневская и Мариус в их числе), и каждый по-своему тепло вспоминал покойника и что-то о нём рассказывал интересное, но писать никто не взялся, сославшись каждый на свою причину. А время подпирало, некрологи надолго не откладываются, и, таким образом, наступили именно те обстоятельства для Гуревича, когда “если не он, то кто?”. И он сел и написал.
Путаясь в придаточных и не всегда согласуя сказуемое с подлежащим, он кратко изложил жизненный путь Тельникова, особо выделив диссидентскую часть, говоря о которой, он своими словами пересказал все те случаи и эпизоды, которые услышал от тех, кого обзвонил. И всех их, не спросясь, взял и подписал под некрологом, справедливо полагая их своими соавторами. Опубликованный текст выглядел хоть и не очень уклюже, но трогательно. Так что Мариус был единственным из насильственно подписанных, кто возмутился самоуправством Гуревича, справедливо полагая, что, прежде чем подписывать, надо спрашивать разрешения, тем более что под таким текстом он, Мариус Делюсин, в жизни бы подпись не поставил. Рассмотрев обе справедливости, Михайлов всё-таки взял сторону Гуревича, исходя более из сути события, чем из формы. Поэтому порыв Гуревича сообщить собранию о Мариусе “что-то хорошее” был кроме прочего искренним желанием устранить возникшее недоразумение, но рана Мариуса оказалась слишком свежа.
Уже возвращаясь с вечера вместе с Гуревичем, Михайлов спросил, что за шикарную историю собирался он поведать.
Дело было в канун Нового года, в начале 70-х. По Москве шли обыски, дошла очередь и до Мариуса. “Король самиздата” был по-королевски беспечен: его пóлки ломились от крамолы – и в виде обычного пишмаша или ротапринта, и в обличии брошюр и журналов производства ФРГ, и в форме солидных томов американского издательства “Ардис”. Ясно было и слепому, что до такой сокровищницы неизбежно доберутся, и, следовательно, надлежит хорошенько почиститься, то есть сплавить в надёжное место хотя бы опасные вещи, за которые можно и срок схватить, вроде авторхановской “Технологии власти”. Великолепный Мариус охотно соглашался и ничего не делал.
И к нему пришли. К тому времени уже немало было скандалов по поводу беззаконных вторжений и бесцеремонного обращения слуг закона с его противниками, так что чекисты получили указание строго соблюдать форму и, как могли, соблюдали. Вот и теперь вошедший во главе команды чин первым делом отрекомендовался и в подтверждение сказанному протянул служебную книжечку. В которую Мариус немедленно впился, стремясь найти в ней соломинку, за какую ухватиться.
И нашёл!
– Ваше удостоверение недействительно, – официально объявил он офицеру и ткнул пальцем в угол книжечки. – Его срок истёк.
– Как срок истёк? – ахнул командир и тоже впился в соломинку. Оказалось, да, истёк. Позавчера.
Командир стоял, обомлевши, переводя взор с книжечки на Короля и обратно. Происходящее настолько изумило его, что он забыл о преимуществе Права силы над Силой права. Когда всё время Целесообразность прикрываешь Законностью, в какой-то момент, наверно, можно и перепутать. И он, чекист, козырнув, извинился, пообещав исправить ошибку, а уж затем только явиться с визитом вновь и, поздравив с Новым годом, удалился, не уставая поражаться иезуитской находчивости государственного преступника.
Событие немедленно стало общеизвестным в московских кругах, а следующий визит Чека – абсолютно предсказуемым. Что влекло за собой теперь уже абсолютную необходимость немедленной самоочистки.
И что же? Король остался Королём. Он не вывез ничего – а всего лишь убрал из поля зрения самую крамольную крамолу и оставил на поверхности литературу лишь слегка подозрительную, вроде писем Короленко к Луначарскому. “Они, конечно же, подумают, что я почистился, рассуждал наш психолог, и вглубь не полезут, а писем Короленко мне не жаль, тем более что это вторые экземпляры на машинке, а у меня, слава Богу, они имеются на хорошей бумаге в типографском исполнении”.
– И ты можешь смеяться, – закончил рассказ Гуревич, – он и тут оказался прав. Сразу после Нового года командир с командой таки пришёл, предъявил свежую книжечку, окинул поверхностным взором экспозицию, сказал, посмеиваясь “ну, вы, разумеется, почистились” и удовольствовался письмами Короленко.
Закончу и я своё повествование о трёх скандалах за полтора часа, потому что от него уже наметилось и зовёт за собой огромное ответвление под названием “Друг наш Гуревич” – но оно выходит такое огромное, что не может быть продолжением “Скандала”, разве что “Скандал” может стать его прологом, а зачем? Каждой истории своё повествование.