Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 28, 2008
БУХАНКА ХЛЕБА
Авиозу
Почему именно тот день? Во время боёв в предгорьях Кавказа были более яркие – если можно назвать яркими дни пребывания в аду. Дни, когда я чудом избегал смерти, или, вернее, смерть избегала меня. Например, осенний день 1942-го года, когда бронепоезд “Сибиряк” отразил атаку стада немецких танков. Четыре 76-миллиметровые пушки бронеплощадок и две 37-миллиметровые зенитки на открытых платформах впереди и позади бронепоезда против десятков танковых орудий. Да и сравнить ли маневренность танков с маневренностью бронепоезда, привязанного к железнодорожной колее… Правда, экипажи бронеплощадок были укомплектованы добровольцами-сибиряками, железнодорожниками, которые служили танкистами во время боёв на озере Хасан и на Халкин-Голе. Вечером я написал:
Воздух вздрогнул.
Выстрел.
Дым.
На старых деревьях обрублены сучья.
А я ещё жив.
А я невредим.
Случай.
Грешен. Даже во время боёв у меня иногда выкраивалось время глотать книги стихов, они во множестве валялись на путях отступления. И писать стихи. Наверно, в семнадцать лет все пишут стихи…
Бой с танками и стихи случились уже после того дня. А сколько ещё не менее страшных дней пришлось пережить. Почему же не страшные дни, а именно тот прокручивается в сознании со всеми подробностями от подъёма до отбоя? Хотя, собственно говоря, подъёма не было, ночь была бессонной.
Шесть разведчиков отдельного дивизиона бронепоездов вернулись из ближнего немецкого тыла и по приказу майора Аркуши, командира дивизиона, заняли оборону вдоль северо-западной стороны вокзала. Майор предупредил, что, как только нас сменят пехотинцы, мы должны пробраться в теснину, в которой скрылся бронепоезд. Километра три от станции. Туда он сумел отойти своим ходом вчера вечером после боя с немецкими танками. Снарядом был пробит сухопарник бронепаровоза. Воентехник Тертычко под огнём противника, обжигаясь, заглушил пробоину поленом и паклей. Ночью должен был подойти “чёрный паровоз” и вытащить бронепоезд в тыл. “Чёрными” называли все небронированные паровозы, от “овечки” до “ФД” и “ИС”. “Чёрный паровоз” ночью не пришёл. И не пришли пехотинцы, которые должны были нас сменить.
Занять оборону!.. Что бы сказал майор, увидев эту оборону? Ведь у него была карта-километровка с горизонталями, и, посмотрев ее, он мог представить себе абсурдность такого приказа. Оборона! Шесть человек, вооружённых автоматами, гранатами и кинжалами, должны были прикрыть участок фронта шириной не менее километра, доступный атакам немецких танков…
А что сумеет пехота, которая должна нас сменить?
К Аркуше я относился с уважением. Он знал, как воевать. У меня в петлицах не было не только двух шпал, но и ни одного треугольника. Почему же такой идиотский приказ? Значит, ему приказал кто-то, может быть, генерал. Нехорошие мысли вползали в голову советского бойца. Я стыдился самого себя. Но эта оборона!..
Почему именно тот день я вспоминаю? Странно. Отчётливо вижу все подробности, но не могу вспомнить, когда именно всё произошло, не могу прикрепить его к календарной дате. Помню только, что лёгкие пушистые облака на ярко-голубом небе, вероятнее всего, конца августа 1942 года будили в душе противоречивые чувства. С одной стороны – не придётся мокнуть под дождём. С другой стороны – раздолье для немецких самолётов, от которых нет спасения. Но если уж говорить о дне, то, конечно, от подъёма до отбоя.
Подъём все-таки был. Минута, когда в небе появилась проклятая “рама”. Этот немецкий разведывательный самолёт с двумя фюзеляжами, хоть он не стрелял и не бомбил, мы ненавидели, пожалуй, больше, чем убивавшие нас “Юнкерсы” и “Хейнкели”. Медленно, словно паря, “рама” своим жужжанием выматывала нервы. Мы знали, что она наблюдает за каждым нашим движением. А через несколько минут на привокзальную площадь и всё открытое рядом с нею пространство с грохотом, который мы слышали, находясь в полукилометре, выкатили немецкие танки и грузовики с пехотой. Со своего наблюдательного пункта я пытался сосчитать танки. Иногда получалось двенадцать. Иногда четырнадцать. В бинокль отчётливо было видно, как немцы – танкисты и пехотинцы – расположились завтракать у своих машин. И нам не мешало бы. Только еды у нас не было. Позиция наша была ужасна. Но ведь мы ждали пехоту.
По привычке я приготовил данные для стрельбы бронеплощадок, хотя понимал, что это бессмысленно. В самом благоприятном случае из лощины могло стрелять только орудие передней бронеплощадки. Но по привычке данные для стрельбы были приготовлены, и мы передали их бронепоезду. Благо, связь у нас была налажена, и для этого не пришлось тянуть линию. Степан Лагутин, несмотря на свой рост и вес, в сапожищах сорок шестого размера легко взобрался на телеграфный столб и накинул телефонный провод на третий и четвёртый провода между столбами вдоль железнодорожного пути. А у бронепоезда на те же провода накинули провод их телефона.
Нас торопили с возвращением. Но ничего не сказали о пехоте, которая должна нас сменить.
С минуты на минуту ожидался “чёрный” паровоз.
Внезапно в небе появились три наших истребителя. К такому празднику мы не привыкли. Больше месяца не видели нашей авиации, если не считать ночных полётов “кукурузников” – “У-2”, ведомых героическими женщинами. Немцы хозяйничали в небе. Истребители ринулись к “раме”. Мы уже предвкушали, как она, подлая, заполыхает и рухнет на землю. Но случилось невероятное. Это мерзкое, едва передвигающееся устройство вдруг на невероятной скорости стало уходить от наших истребителей и скрылось за горизонтом. Такого мы даже представить себе не могли. Нам открылось ещё одно свойство “рамы”, но, естественно, не добавило любви к ней. Истребители развернулись и улетели на восток, посрамлённые неудачей.
И вдруг на нас навалился неописуемый грохот. Мы чувствовали себя так, словно, прижимаясь к шпалам, лежим между рельсами, по которым несётся тяжёло груженый состав. “Катюша”! Грохот “Катюши” навалился на меня второй раз в жизни. Впервые, за неделю перед этим, подобный ураган застиг нас врасплох на перроне почти такого же вокзала. Не понимавшие, что происходит, напуганные никогда не слыханным, необычным, мы вскочили в первую же раскрытую дверь и бросились на пол. То была станционная уборная. Представляете станционную уборную во время войны? Стыдясь друг друга, мы доковыляли до Терека – добро до него было не более двухсот метров – и окунулись в бурную холодную воду. Пытались смыть с себя экскременты, но очистить удалось лишь автоматы и гранаты. Пришлось раздеться догола и выбросить обмундирование. В одних кальсонах, с оружием и гранатами, связанными проводом, добрались до бронепоезда. Не понимаю, как бронепоезд не развалился от хохота. Несколько дней меня преследовало зловоние. К еде прикоснуться не мог. Так состоялось моё знакомство с “Катюшей”.
Тогда реактивные снаряды пролетали над нашими головами и взрывались неизвестно где. А сейчас мы наблюдали результаты залпа в пятистах метрах от нас. Загорелись четыре танка – три Т-4 и один Т-3 – и несколько грузовиков. Вся площадь была завалена немецкими трупами. Я смотрел на горящие машины, на трупы, и такая радость обуяла меня, что забыл на какое-то время и о проклятой “раме”, удравшей от наших “Яков”. Но когда немцы начали грузить раненых в кузова, я опустил бинокль. Хоть и враги, но зрелище это… Конечно, я постарался, чтобы слабину мою ребята не заметили.
Тут подошла смена, которую уже не ждали, – взвод, ведомый младшим лейтенантом. Тринадцать человек, даже не взвод, а отделение. Но здесь, на Кавказе, тринадцать человек могли считаться ротой и даже батальоном. Двенадцать красноармейцев оказались азербайджанцами. В основном молодые ребята. Половина из них не знала русского языка. Младший лейтенант – мрачный пожилой дядька, худой и небритый, с перекошенным кубиком в одной петлице. У всех, включая командира, винтовки-трехлинейки. Ничего себе вооружение против танков! Жалко их стало до ужаса. Я тут же объяснил младшему лейтенанту, что немцы без единого выстрела могут пройти через вокзал на железнодорожные пути и дойти до Терека. Взвод окажется в окружении. Я описал обстановку именно в тех выражениях, которые формулировал в течение нескольких предрассветных часов. Посоветовал отойти на пятьсот-шестьсот метров и окопаться на склоне холма над рекой. Младший лейтенант молча выслушал меня и не отреагировал. А я что? Не мог же семнадцатилетний пацан, красноармеец без звания, хотя и командир отделения разведки, приказать пожилому командиру взвода. Субординация. Да и части разные.
До бронепоезда мы добрались без приключений чуть ли не в тот самый момент, когда подошёл чёрный паровоз. Звякнули буфера последней открытой площадки с зениткой. Мы взобрались, и ребята угостили нас завтраком. Повезло. Как бы мы добирались, опоздав к прибытию “чёрного паровоза”?
На площадку пробрался старший лейтенант, командир бронепоезда, и очень сердечно, совсем не по-уставному благодарил нас за данные о немцах. Оказывается, произошло нечто невероятное. По грунтовой дороге в лощину, параллельную железнодорожному пути, прикатили несколько “виллисов”. В одном из них был член Государственного комитета обороны товарищ Каганович. Железнодорожники, экипажи бронеплощадок, относились к своему наркому с пиететом и устроили ему грандиозную встречу. Некоторых он знал лично. А вокруг генералы и прочие высокие чины. И тут как раз по телефону поступило наше сообщение и подготовленные данные для открытия огня. Естественно, бронепоезд ничего сделать не мог. Но кто-то из чинов сказал, что можно подкатить “Катюшу” и передать ей эти данные. А другой чин сказал, что “Катюша” всё ещё засекреченное оружие, и она не может открыть огонь, когда над нами висит “рама”. Ещё кто-то сказал, что надо связаться с полком истребителей. Нарком приказал связаться. Связались. Всё-таки не младшие лейтенанты. А результат мы наблюдали. Степан Лагутин вовремя накинул провода, а я просто так, ради интереса, естественно, не имея представления о нашем участии, доложил о результатах, когда и нарком, и генералы, и прочие чины ещё были рядом с бронепоездом.
Кто-то из ребят по секрету сообщил, что по пути к бронепоезду Каганович лично застрелил какого-то командира роты, который в течение суток не вёл роту на позиции, а где-то бродил и отбирал у кабардинцев баранов, выдавая им липовые справки. Правда это или выдумка – не знаю.
Старший лейтенант ушёл к себе, а мы завалились спать у зенитки и проснулись уже в Беслане.
Возможно, именно за это я выделил тот день. Когда ещё во время боёв на Северном Кавказе случалось, чтобы наше отделение на передовой не подвергалось смертельной опасности? А ведь именно таким выдался этот день, безопасным!..
В Беслане располагалась база бронедивизиона – шесть пассажирских вагонов. Один из вагонов был наш, разведчиков и ещё кого-то из управления. Когда бронепоезда приходили на экипировку в Беслан, мы отдыхали в своём вагоне. Вот и на сей раз предстояло несколько дней отдыха и безделья, пока будут менять поврежденный сухопарник бронепаровоза. Да и площадки были серьезно поклёваны. И орудиям потрудившимся предстоял основательный уход.
Вагон был непривычный, заграничный. Говорили, что польский,, поставленный на наши оси. Застеклённые двери отделяли купе от коридора. Какой-то доброжелатель, зная моё пристрастие к литературе, оставил на моей полке газету “Правда” с опубликованной там пьесой Корнейчука “Фронт”. Я проглотил эту пьесу и задумался.
На фронт мы выехали из Грузии в начале июля. Воевать начали под Армавиром. Еще там нам зачитали приказ № 227 – “Ни шагу назад!”, но за два месяца мы доотступались до предгорий Кавказа, и перемен я не замечал. Воевали, как и до приказа. И командир дивизиона майор Аркуша был таким, как и до приказа. И слухи доходили, что он так же не в ладах с комиссаром дивизиона Лебедевым, как и до приказа. Батальонный комиссар Лебедев… Мы вообще не понимали, зачем дивизиону понадобился этот сукин сын и трус, которого никто ни разу не видел в бою. И вот перед глазами текст пьесы, в которой разрешили критиковать генералов. Шутка сказать – не каких-то командиров взводов – генералов!
Я вспомнил сегодняшнее утро. Кто отдал приказ расположить оборону там, где мы её занимали и где сменил нас несчастный взвод мрачного младшего лейтенанта? Попробуй не быть мрачным, когда у тебя только треть положенного личного состава и половина бойцов не понимает твоего языка. И против немецких танков – трёхлинеечки образца прошлого столетия… Выходит, не такие уж крамольные мысли возникали в моей голове тем утром…
Я пишу сейчас под контролем жесточайшей внутренней цензуры. Пытаюсь честно описать свои чувства той поры – чувства ортодоксального комсомольца, добровольца, свято верившего в гениального полководца и его безупречный Генеральный Штаб. Я опасаюсь, что на эти чувства влияют мои нынешние знания о войне. Даже моё отношение к батальонному комиссару Лебедеву в ту пору я оценивал как недопустимую крамолу. Но снова и снова вижу пацана, в душе которого по прочтении пьесы затеплилась надежда, что на фронте что-то изменится. Не в том, как воюют красноармейцы. Я видел, я знал, как они воюют. И не в действиях майора Аркуши. Я видел, как он командует. Изменится в действиях генералов. Могут же они, если захотят. Пример – сегодняшний залп “Катюши”. (Правда, кто-то из ребят сказал, что это организовали не генералы, а чины пониже.) Пытаюсь вспомнить, что именно я думал тогда об этом залпе, к которому оказался причастен. То, что слегка задрал нос по поводу этой причастности, помню точно. Простите семнадцатилетнему. Но пришло ли мне в голову, что, если бы на фронте существовали связь и взаимодействие между родами войск, утреннее побоище не было бы исключением? Вероятнее всего, этот успех я связал с внезапным приездом ближайшего соратника великого кормчего и в очередной раз пришёл в восторг от того, что у нас такие вожди…
Из коридора вагона доносилась музыка. Песни, которые мы знали. Но тут… Но тут тихая музыка вонзилась в душу. Нет, не вонзилась – окутала её добрым облаком. И слова вроде бы простые, даже примитивные. “Споёмте, друзья. Ведь завтра в поход. Уйдём в предрассветный туман”. Но мелодия! И этот задумчивый, мягкий аккомпанемент баяна! Я выглянул в коридор. Мои друзья, те, что были в коридоре, застыли, глядя в чёрную тарелку репродуктора. Это были не те, привычные мне головорезы. Не положенная нам по штату интеллигентность внезапно снизошла на лица моих друзей и подчинённых. “Вы слушали, – произнёс диктор, – песню композитора Соловьёва-Седого “Вечер на рейде”. Передаём…” Не знаю, как мы восприняли бы песню в другой день. Но в этот!.. И сейчас, когда звучит “Вечер на рейде”, передо мной возникают картины того дня. И то первое необычное восприятие этой песни.
Я вышел в тамбур и стал в открытой двери вагона. Метрах в пятидесяти, на запасном пути, стоял бронепоезд. На бронепаровозе копошились ремонтники. Но ассоциация с песней, в которой “наш бронепоезд стоит на запасном пути”, у меня почему-то не возникла.
Вагоны стояли на невысокой насыпи. По осыпающейся гальке шла цыганка, а за ней – выводок грязных, измученных, худых детей. Пять девочек и мальчиков, самой старшей не более десяти, а младшему, типичному микельанджеловскому купидону, но очень замурзанному, не больше пяти. Цыганка тоже была истощенной. Мне она показалась старой. Не меньше тридцати, может быть, даже с лишним. Распущенные чёрные волосы ниже лопаток. Длинная развевающаяся чёрная юбка. Цыганка увидела меня и остановилась.
– Хорошенький, дай погадаю.
Я рассмеялся. “Хорошенький”! Додуматься до такого!
– Не надо гадать. Погодите, я вам чего-нибудь вынесу.
“Хорошенький!” Она с той же лёгкостью могла назвать меня Аполлоном Бельведерским. Я зашёл в купе, взял со столика буханку хлеба и вынес цыганке. На глазах у неё появились слёзы. Дети, которые до этого меланхолично перекатывали босыми ногами гальку, смотрели на меня как на существо неземное… Но ведь их шестеро. Таких голодных. Я знал, что значит быть голодным!
– Хорошенький, дай руку. Погадаю тебе. Хорошее у тебя будущее, хоть и трудное.
– Нет, спасибо, не надо.
Из-за моей спины из тамбура протиснулся Коля Гутеев.
– Погадай мне.
Цыганка пристально посмотрела на Николая и отошла.
– Постой! Я тебе тоже дам буханку хлеба.
Цыганка на мгновение остановилась. Остановилась так, что, казалось, завизжали тормоза. Снова глянула на Колю и, не промолвив ни слова, направилась к вокзалу. Дети поплелись за ней.
Из вагона нас окликнул Степан Лагутин, и мы забыли о цыганке.
Вспомнил о ней я только в октябре. Госпиталь в Орджоникидзе. Палата, в которой я лежал, раньше была школьным классом. В огромном окне сверкала заснеженная шапка Казбека. Я смотрел на неё, как завороженный. Что-то говорило мне, что эта неземная красота отторгает от меня все боли и несчастья. Однажды перед заходом солнца, когда одна вершина Казбека зарумянилась, а на второй нерешительно смешалось розовое с нежно-лиловым, я вспомнил цыганку у подножья нашего вагона. Голодных детей. И изумление на их лицах, когда она не взяла буханку хлеба. Почему она отказалась погадать Коле Гутееву? Неужели знала, что случится той страшной ночью, когда погибнет Коля, а меня, раненого, Степан Лагутин чудом вытащит из немецкого тыла? О каком трудном моём будущем она говорила? Может быть, знала о моём ранении? Допустим, знала, что Коля погибнет. Но ведь он предложил ей буханку хлеба. Гадая, могла не сказать ему о гибели. Почему она этого не сделала? Шутка ли, буханка хлеба! Отказаться от неё для матери шести голодных детей, чтобы не сказать правды… Невероятно!
Я пытаюсь вспомнить, как выглядела эта цыганка. Тогда мне, семнадцатилетнему, она казалась старой, значит, не должна была казаться красивой. Не помню, в госпитале или только сейчас я увидел на её измождённом лице гордое благородство.
июнь 2008
ОБ ОРУЖИИ
Стыдно признаться: с ясельного возраста люблю оружие. В зарплате моей мамы, увы, не значилась смета на покупки игрушек. Даже на одежду наскребались гроши. Мне приходилось производить игрушки самостоятельно. Уже в десятилетнем возрасте у меня был отличный пистолет. Из куска двадцатимиллиметровой доски я выпилил ложе с рукояткой. Прикрепил соответствующий кусок металлической трубки, в которую сзади входил деревянный цилиндр, заканчивающийся призмой. Этот ударный механизм оттягивал резиновую ленту. В призме была зазубрина, которая с оттянутой резиной ставилась на боевой взвод. Спереди ствол заряжался небольшой стрелой или в худшем случае шариком из спрессованной бумаги. Это было грозное оружие. Большим пальцем боёк сталкивался с зазубрины. Натянутая резина с силой толкала его в металлическую трубку. И даже спрессованный бумажный шарик мог причинить боль.
Не помню, сколько времени я был вооружён этим пистолетом, он был у меня не в одном экземпляре. Оружейное производство продолжалось и совершенствовалось. К примитивной дощатой рукоятке я добавлял красивые накладки с обеих сторон. Пистолет всё более становился похожим на боевое оружие. Но точно помню, что в седьмом классе, когда мы стали посещать погранотряд и пограничники обучали нас стрельбе из нагана, из малокалиберной, а потом и боевой винтовки, моя оружейная мастерская уже давно не функционировала. А было мне тогда ещё неполных четырнадцать лет.
В шестнадцать лет и один месяц я уже был вооружён карабином и четырьмя гранатами РГД. А после первого боя у меня появился трофей – пистолет “Вальтер”. Не помню, куда я дел карабин, вооружившись вторым трофеем – немецким автоматом. Но очень отчётливо помню душевную боль, наслоившуюся на боль в раненой ноге, когда, выбираясь из окружения, вечером в дождь вынужден был выбросить в Днепр всё оружие – автомат, и “Вальтер”, и две гранаты Ф-1, – чтобы не утонуть, переплывая на левый берег.
В госпитале оружия у меня не было. Во-первых, там оно не положено по штату. Во-вторых, я так быстро повзрослел, что уже понимал, где и когда необходимо быть вооруженным.
В семнадцать лет в разведке отдельного дивизиона бронепоездов у меня был положенный по штату автомат ППШ, трофейный “Парабеллум” и очень красивый кинжал, который подарили мне в Грузии, когда я выздоравливал после ранения. Кинжал – это тема отдельного рассказа… А “Парабеллум” мне очень понравился. Так понравился, что, как только мне исполнилось девятнадцать лет, лишенный личного оружия в госпитале, а потом в танковом училище, я, снова попав на фронт, немедленно вооружился именно этим пистолетом вместо положенного мне “ТТ” или нагана.
“Парабеллум” – пистолет восьмизарядный. Но у меня он был девятизарядным. В патроннике всегда был девятый патрон, а пистолет был на предохранителе. В течение восьми месяцев службы в отдельной гвардейской танковой бригаде “Парабеллум” ни разу не принимал участия в боевых действиях. Когда мы выходили из боёв, я развлекался стрельбой по консервным банкам. Только один раз разрядил пистолет, стреляя в живую цель.
Не сомневаюсь, что событие, которое собираюсь описать, немедленно осудят, приведут как пример преступлений Красной армии. А меня лично в очередной раз призовут к ответу, мол, эти преступления не имеют срока давности, и время меня не амнистировало. Я уже привык к таким осуждениям. Не реагирую на них. Только иногда мне очень хочется поставить осуждающего гуманиста в те условия, в которых совершались осуждаемые преступления.
…Мы только что прошли Белоруссию. Ни единого уцелевшего села. Обгорелые трубы, как молчаливые надгробья. Но главное – запах. Какой там запах! Смрад. Смесь сладковатой вони разлагающейся человечины с горькой, дерущей горло, гарью. В душном танке, задыхаясь от пороховых газов и отработанного газойля, мы отдыхали от смрада более страшного, чем страшная картина выжженной пустыни. Изредка встречали местных жителей, выползающих из ям и землянок. Голодные, несчастные, они радостно встречали наши танки. Вот только угостить нас им было нечем. “Бульба ёсть, только дробненькая” – стыдливо оправдывались белорусы. Бульба. Гнилая мелкая картошка. Хороший хозяин такую бульбу свинье не скормил бы.
Мы не знали, где проходит граница с Литвой. На наших километровках она не была обозначена. Но указатели не понадобились. Внезапно мы попали на другую планету. Богатые фольварки, переполненные живностью. Ухоженные огороды. Чистые поля с колосящейся рожью и пшеницей. Большие участки, засеянные льном. И мрачные, неприветливые, даже враждебные лица хозяев всего этого богатства.
В Вильнюсе пришедшие туда партизаны рассказали нам, что литовцы убивали евреев ещё до прихода немцев, а потом стали такими рьяными помощниками, что поражали даже эсэсовцев.
Все это я вспомнил, увидев мрачное лицо литовца лет пятидесяти возле фольварка, недалеко от которого остановились три танка моего взвода. Такая злость обуяла меня! И надо же, именно в этот момент из хлева появилась огромная свинья. Сытыми в ту пору мы не бывали. Говорили, что отстали тылы. Не знаю. Но голод можно было утолить и курицей, и уткой, и гусем. Полно этой птицы было во дворе фольварка. Но ни курица, ни утка почему-то не совмещалась со злостью. Я вытащил из кобуры “Парабеллум” и все девять пуль всадил в свинью, где-то в глубине сознания представляя себе, что это не свинья, а её хозяин. Девять пуль калибром девять миллиметров свинью не убили. Недаром говорят: кричит, как недорезанный. Вот так она кричала. А потом – уже дуэтом с хозяином фольварка. Борис, мой механик-водитель, прирезал свинью. Попарно связали ноги. Просунули длинную жердь и вчетвером унесли её к танку. С хозяином поладили.
Ребята разделали тушу. Себе мы оставили окорок. Густо обмазали его глиной. Закопали в ямку и разложили над ней костёр. Мы знали, сколько времени необходимо окороку находиться под костром до полного созревания, но командование наше, по-видимому, не знало, каким важным делом занимаются экипажи первой роты второго батальона. Последовала команда: “К машинам! По местам!”. Мы успели извлечь полусырой окорок, укутать его в брезент и погрузить на корму танка. На остановке, которую мы посчитали окончательной, повторили всё сначала. И начальство тоже повторило команду. На третьей остановке мы довели окорок до кондиции. Потрясающая была пища! Кашрут в ту пору я ещё не соблюдал.
Судите меня, либералы и правозащитники, сытые, не слышавшие ни одного выстрела ревизоры Второй мировой. Говорят, что у вас есть право. А вот мне не хочется судить добропорядочных либералов и правозащитников своей военной меркой. Я просто хочу на мгновение представить их себе в моём экипаже, или со станковым пулемётом в десанте на корме моего танка. Машину бы времени, и провести такой эксперимент. Впрочем, тут мне становится страшновато. По мере возможностей я всегда старался не брать в экипаж трусов.
Чтобы закончить историю “Парабеллума”, вспомню январское утро в заснеженной Восточной Пруссии, когда, раненный в голову, лицо, обе руки и обе ноги, лежал я у гусеницы моего подбитого танка между немецкими траншеями. Еврейская внешность… Правда, я не знал, что внешности у меня уже не было. На груди ордена, медаль и гвардейский значок. В кармане гимнастёрки партбилет. Отличный комплект для военнопленного. Единственным выходом из положения было самоубийство. Но я лежал на животе. И на животе в кобуре, правда, не застёгнутой, ждал меня “Парабеллум”. Как достать его рукой, перебитой тремя пулями? Нарушив законы физики, я сделал это. Но надо было ещё снять пистолет с предохранителя, перевести тугую собачку с “зихер” на “фойер”. Обычно это делают большим пальцем. Прошло шестьдесят три года. У меня и сегодня этот палец работает с ограничением. А тогда… Кисть замёрзла и не повиновалась. И всё-таки и это я сделал! А дальше – потерял сознание. “Парабеллум” унаследовал Ванюшка Паньков, батальонный фельдшер, лейтенант медицинской службы. В хорошие руки попал пистолет.
После войны мне подарили бельгийский дамский револьвер с двумя патронами. Это грозное оружие полностью помещалось на моей ладони. Игрушка. Но, по-видимому, мама решила, что даже это могут инкриминировать как нелегальное хранение оружия, и выбросила миниатюрный револьвер. Так я думаю, хотя у меня нет абсолютной убеждённости в этом. Факт, что револьвер исчез.
Почти сразу после алии я купил “Беретту”. Восьмизарядный пистолет калибра 7,65 мм. Хороший пистолет. В тире клуба инвалидов Армии Обороны Израиля, в который меня любезно зачислили, я тщательно скрывал задранный нос, демонстрируя навыки офицера Красной армии. Скрывал и удовлетворение, слушая восторженные междометия и возгласы удивления: “Стреляет с одной руки!” Пистолет меня вполне устраивал. Игрушка, о которой я мечтал с детства.
В конце восьмидесятых началась так называемая первая интифада. Арабы забрасывали еврейские автомобили камнями и бутылками с зажигательной смесью. Министр обороны заявил, что камнеметателям следует ломать руки и ноги. Это я сам услышал во время телевизионной передачи. Но почему-то израильских военнослужащих, которые не ломали руки и ноги, а всего лишь применяли силу, задерживая бандитов, отдавали под суд. Но меня это уже не удивляло. Возмущало только. Мне захотелось хоть чем-нибудь помочь поселенцам – жителям Иудеи, Самарии и сектора Газы. Раз в неделю, по средам, я стал ездить в Ариэль и в Гинот Шомрон безвозмездно оказывать ортопедическую помощь поселенцам. На моё начальство это произвело впечатление. Оно решило, что “Беретта” – недостаточно серьёзное оружие для человека, передвигающегося по небезопасным дорогам Самарии, и подарило мне пистолет “Ругер”. Отличный американский пятнадцатизарядный пистолет калибра 9 мм.
Событие, связанное с этим пистолетом, требует небольшого предисловия. Даже двух предисловий.
Однажды в Киеве, гуляя с маленьким сыном, я встретил Филиппа Соловщука, однополчанина, с которым в 1942-м воевал на Северном Кавказе. Филипп стал рассказывать сыну байки про его отца. Были и смешные эпизоды. Но самое сильное впечатление на сына произвело заявление о том, что я никогда не прикасался к пистолету, если не вытаскивал его для того, чтобы убить. Я и не знал, что обо мне ходила такая легенда… А уже в Израиле задолго до интифады обратился ко мне араб из Газы, ремонтировавший нашу поликлинику, с просьбой посмотреть его ребёнка. Я обратился за разрешением к начальству. “Нет” было обусловлено многими причинами. Но перевесило всё-таки моё “да”. На следующий день араб приехал с младенцем. Господи! В пелёнки с полугодовалым ребёнком было завёрнуто больше каловых масс, чем детского тела. Я вытащил ребёнка из пелёнок, выбросил их, а его самого помыл под струёй тёплой воды из крана. Затем тщательно обследовал и назначил лечение. Отец ещё несколько раз привозил ребёнка на осмотр. Последний раз я наблюдал его уже здоровым, когда ему исполнился год и два месяца. Начальство вынуждено было смириться с ещё двумя подобными случаями. Надо заметить, что у моего начальника, не имеющего медицинского образования, голова шла кругом от странного сочетания у его сотрудника патологического (по представлению начальника) желания оказывать помощь арабам и убеждения, что единственный способ разрешить арабо-израильский конфликт – это трансфер арабов в окрестные арабские страны. Всё это было, как я уже заметил, до интифады.
Без четверти двенадцать я закончил приём в Ариэле и поехал в Гинот-Шомрон. С шоссе № 5, пересекающего Самарию, свернул на север, на узкую пустынную дорогу. Красива она невероятно! Один её участок проходит по узкой глубокой лощине. Это место я всегда старался проехать на максимальной скорости, несмотря на крутые повороты, представляя себе, как просто сверху забросать автомобиль камнями. Но на сей раз не смог увеличить скорость. Впереди медленно плёлся зелёный арабский минибус “Форд”. В зеркале заднего вида я увидел точно такой же автомобиль, прижимающийся к моей машине. Я открыл окно, взял свой “Ругер” в левую руку и прицелился в идущий впереди автомобиль. Он припустил и скрылся за поворотом. Я остановил машину посреди дороги. Объехать меня было невозможно. Не выключая мотора, вышел из автомобиля. С “Ругером” уже в правой руке подошел к “Форду”, стоявшему метрах в пяти позади моей “Вольво”. За баранкой сидел араб лет двадцати пяти. Увидев “Ругер”, он перестал дышать и стал белее мела. У меня не было уверенности в том, что он окончил университет Патриса Лумумбы или закрытое учебное заведение КГБ. Тем не менее, обратиться к нему я решил не на иврите, а на русском:
– В этом пистолете пятнадцать патронов. Если увижу тебя за мной, пятнадцать пуль будут в твоей башке. Моё идиотское правительство, конечно, посадит меня в тюрьму. Но в тюрьме я буду живым. А ты будешь трупом. Понятно?
Завершить своё выступление я решил лучшим образцом своего танкистского репертуара, даже приблизительного представления о котором не может быть у человека, плохо владеющего русским. Уверен, что понял он меня отлично. Я сел в автомобиль и поехал. Он продолжал стоять.
В следующую среду в Ариэле до начала приёма в кабинет заскочил таксист Иоси:
– Ну, доктор, наделал ты переполоху в арабских сёлах. Рассказывают, что здесь на “Вольво” разъезжает хромой доктор, руси, совершеннейший бандит. У него не пистолет, а настоящая пушка. Но кто-то пустил еще один слух: что этот русский доктор – друг арабов. Рассказывают, как ты отмывал от говна арабского младенца и вылечил его.
Сын узнал об этом инциденте не от меня. Я старался вообще поменьше рассказывать о работе в Самарии, чтобы не волновать жену. Но Израиль такой маленький. Все знают либо друг друга, либо друга, знающего другого друга. Но каким образом в Самарии стало известно о младенце из Газы? Загадка… Сын не преминул сострить:
– Изменяешь традициям. Вытащил пистолет и не стрелял.
Увы, изменяю. Возможно, это объясняется тем, что тогда у меня, советского комсомольца, был фашистский “Парабеллум”, а сейчас – у меня, израильтянина, – демократический американский “Ругер”.
16 июля 2008