Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 26, 2008
…И все родимое настолько
вдалеке, |
За семнадцать лет, что я преподаю историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме, самым частым из обращенных ко мне русскоязычных вопросов был такой: а зачем преподавать историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме? Я всякий раз отвечал на него по-разному, с разной степенью встречной агрессивности, но всегда избегая честного ответа, что вопрос этот дурацкий. А вот вопрос о том, меняется ли взгляд на русскую литературу, как посмотреть да посравнить с горы Скопус, гораздо более осмыслен. Так, увиденный во время предвыборной кампании Шарона артефакт – его лицо, приклеенное к фанерному силуэту мужчины, указывающему на дешевую парикмахерскую при иерусалимском рынке, как бы «Пожалуйте бриться!» – подтолкнул к написанию сочинения о подтекстах мандельштамовского сравнения «как руки брадобрея»[1]. Подвернувшаяся на толкучке в Яффо, неведомая никому, не попавшая ни в какие книгохранилища и библиографические указатели петроградская книжка русских стихов 1922 года затянула в долгие и небесплодные архивные поиски.[2] Не говоря уж о русской части архива Эзры Зусмана, легендарного одесского «Эзры Александрова», хранящейся у его потомков[3], или о письмах Вяч. Иванова к Лейбу Яффе в Архиве сионизма в Иерусалиме[4]. Выглянувшая из развала на распродаже в университетской библиотеке древняя грампластинка с аргентинским танго «Эль Чокло» вызвала острое воспоминание о солнечном снежном московском полдне, когда я еду в автобусе, везу свежий номер «Вестника русского христианского движения» с только что напечатанным «Мексиканским дивертисментом», чтобы поскорее показать старым друзьям Бродского, и осторожно полуоткрываю обернутый в газету журнал так, чтобы соседи по автобусу не заметили несоветской верстки, но в неистребимой потребности реагировать на головокружительное стихотворение мурлычу на мотив «На Дерибасовской открылася пивная», и из этого воспоминания возникла статья «Приглашение на танго»[5].
Совсем недавно открывался в Иерусалимской русской библиотеке рачением легендарной Клары Эльберт отдел редкой книги, и в первый же день на полках его в вытащенных на пробу томиках ждало меня маленькое открытие. Оно и впрямь маленькое – в тот же день было объявлено об обнаружении гробницы Ирода, – но шесть библиотечных единиц сложились в библиофильскую новеллу, которую остается записать, если руки дойдут. Шесть книжек с дарственными авторскими надписями из библиотеки умершей в 1957 году в Тель-Авиве дочери Ашера Гирша Гинцберга, известного как Ахад-а-Ам, – Рахель (Розы) Гинцберг. Сочинения Михаила Осоргина, второй женой которого была дочь Ахад-а-Ама (и об этой семейной драме не раз писали историки сионизма), постепенно в надписях становившегося все суше по мере иссякания брачного дружества, но все же в последней подытожившего: «Рери – в память долгих дней и в благодарность за вечные обо мне заботы – любовно и дружески Михаил Осоргин Paris 28.2.28». Замечательна там и авторская правка 1921 года. Ревнитель языка исправлял у себя «маленький домик в пару комнат» на «в две комнаты», «пара длинных писем» – на «два письма». Эта втершаяся с языком беженцев в годы войны «пара» в смысле «несколько», как сегодня приблатненое, посадское «пару-тройку», была ему гвоздем по стеклу.
Из вопросов студентов и аспирантов о профессии историка литературы явствует, что в головы моих юных коллег были внедрены не совсем точные представления о том, каково было заниматься историей русской литературы эпохи модернизма в позднесоветские времена. (И таким образом получается, что, как Епиходов, «собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим…»)
А во времена эти особенность занятий «серебряным веком» (если не годится эта наклейка, можно обозвать как угодно иначе, хоть «позорным десятилетием», хоть золотым горшком, в печь только не надо ставить и разогревать позавчерашние яства, выдавая их за свой повседневный рацион) состояла в том, что в него, в век этот, можно было позвонить – М. А. Зенкевичу, гэ шесть сорок девять пятнадцать, простите, можно Михаила Александровича… (спросить, например, а не написал ли он в стихотворении, которое Ахматова попросила ей посвятить, –
И чудится, что в золотом эфире
И нас, как мясо, вешают Весы,
И так же чашки ржавы, тяжки гири,
И так же алчно крохи лижут псы.
– каковой переход, замечу во вторых скобках, «к вечности и Богу» после сочного реализма описания бойни Гумилев объяснял «требованиями композиции» – потому что был он под впечатлением стихотворения Франсиса Жамма, и услышать, что нет, тогда еще не читал).
К этому веку можно было зайти на дом – к Игнатию Игнатьевичу Бернштейну (А. Ивичу), который вспоминал вдруг, скажем, эпиграмму, некогда свежеуслышанную от старшего брата, С. И. Бернштейна, – про Гумилева, «когда с георгьевским крестом» свершает подвиги в «Привале» (а это значит тысяча девятьсот шестнадцатый год).
Туда можно было написать, как писал мой приятель Саша Парнис Иоганнесу фон Гюнтеру («и еще был при этом какой-то немчик», – рассказывала Ахматова Анатолию Найману историю дуэли Гумилева и Волошина), Константину Ляндау (из «Нездешнего вечера» Цветаевой!) и многим, многим другим.
Или услышать от театрального художника рижского Театра русской драмы Юрия Феоктистова пересказ слов Сергея Радлова, которому когда-то Гумилев говорил, что он, Гумилев, для того, чтобы писать стихи, должен объезжать весь свет, а Блоку достаточно дойти от своей квартиры до аптеки, чтоб написать гениальное стихотворение, или что его отца (сибирского писателя Н. Феоктистова) Осип Мандельштам как-то в Доме Герцена принял по ошибке за Емельяна Ярославского и рвался подискутировать на понятно какую тему. А актер и по совместительству вахтер рижского ТЮЗа Рихард Петрович Церинь рассказывал, как хаживали до войны в баню с критиком Петром Мосеевичем (не Моисеевичем, корректоры и историки литературы!) Пильским по рецепту друга Пильского – писателя Куприна: первым делом на полок выливается бутылка красного вина.
…Можно было заполночь слушать за коньяком первого исполнителя роли Неизвестного в мейерхольдовском «Маскараде», актера той же Русской драмы, когдатошнего эмигранта Н. С. Барабанова. Он учил, как правильно пить коньяк (лимон, грецкие орехи, серебряный щелкунчик), изображал, как Мейерхольд принимал его в пустой городской квартире, когда семья и прислуга были на даче: на бесконечно длинный обеденный стол ставились все новые тарелки, а использованные последовательно накрывались набегающей волной скатерти. Или как летним днем Барабанов вернулся поездом со взморья, а на перроне вокзала из окна международного вагона на пути из Берлина в Москву Всеволод Эмильевич без лишних слов спросил, не хочет ли Барабанов вернуться в Россию, и поезд вдаль умчало. И как прятался в оккупацию от немцев, чтобы его не снимали в пропагандистских фильмах. Я, помимо прочего, спросил, отчего так скупо освещена роль Неизвестного в «аполлоновской» рецензии В. Н. Соловьева (Вольмара Люсцинуса), он не знал, что и сказать, а несколько лет спустя О. Н. Арбенина, которую я расспрашивал о Мандельштаме, Гумилеве, Кузмине, вспомнила, как сидела она, молодая актриса, в коридоре Александринки в 1917 году рядом с В. Н. Соловьевым, тот читал гранки своей рецензии, проходил мимо Н. С. Барабанов, Соловьев попросил папиросу, а Барабанов ответил в том духе, что и сам не курит, и другим не рекомендует, и Соловьев сказал «Ах, так!» и на глазах Арбениной перечеркнул в гранках абзац о Неизвестном. Так пишется история.
Можно было навещать в московском доме престарелых Иону Брихничева, однокашника Сталина по семинарии, попа-расстригу, знакомца Бялика, работника Наркомпроса, в этом качестве попавшего в эпиграмму Мандельштама. Мы читали про него в планах на лето 1910 года в дневнике Блока: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву…». Он был ветх денми, заговаривался, сказал, что Блока помнит хорошо, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, – и мы с Гариком Суперфином подумали, что ага, это очень интересное свидетельство, а потом спросили про Есенина – оказалось, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, а вот Шаляпин – тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже… Про Мандельштама и Бялика мы уж не стали спрашивать.
В библиотеке Академии наук Латвии учила меня, первокурсника, обращаться с каталогом одна из временных муз Игорь-Северянина – Валентина Васильевна Берникова, в прошлом поэтесса, а в 1962 году – библиограф. Кстати говоря, Оскар Строк, положивший в 1915 году стихи Северянина на музыку, дал мне первый урок по фортепьяно, после которого сказал моей огорченной маме, что пианистом мне не стать. Отослал, если все же хочется попробовать, к своей сестре, Розине Давыдовне, нашей соседке по дому. Спустя двадцать лет я узнал, что Розина Строк когда-то танцевала вместе с Глебовой-Судейкиной. В общем, даже в отдалении от столиц историка серебряного века подведомственная история поджидала на каждом шагу. У мамы моей однокашницы Наташи Ривош я брал почитать «Распад атома» с пометами то ли Петра Пильского, которому книга была подарена, то ли Игоря Чиннова, которому она была переподарена. Окно в окно на нашей узкой улочке Калею-Кузнечной (узкой настолько, что, одновременно открывая окна, мы не могли не улыбаться друг другу) жил в собственном (последнем собственном в Старом городе!) доме Н. Л. Пичугин, как-то навестивший Ахматову, внесенный в ее записную книжку, а в следующем веке мне пришлось в своей книге об Ахматовой дезавуировать идущие от него слухи о последнем месяце жизни той, что привечала его в Комарове. Запись его адреса обнародована в книжном издании с ошибкой: «Камю» – публикаторы, возможно, полагали, что в Риге 60-х годов могла быть улица в честь экзистенциалиста. Такова была репутация города, в котором я жил, «домашнего зарубежья», некоторые основания для которой имелись – во всяком случае, я, как и иные мои сверстники-земляки, узнал сочинения, например, Сирина-Набокова не из ардисовских репринтов и не в спецхранах (недоступность которых тоже была сильно преувеличена перестроечной молвой), а взяв с полки у знакомых номера «Современных записок».
Михаил Самойлович Юзефович, юрист, библиофил, переписывавший целые номера «Современных записок» и «Чисел» нездешней и нетеперешней красоты мельчайшим почерком в ученические тетрадки в линейку для второго класса, полтавский уроженец, друг семейства Короленко, показывал, как агитировал его, вольноопределяющегося в толпе фронтовиков весной 1917 года, за продолжение войны эмиссар Временного правительства Виктор Шкловский. «Лысый, как коленка», сказал Юзефович. Виктора Борисовича я видел на вечере в 70-летие Маяковского. Он, как всегда, говорил мало о многом. В придаточном предложении по стороннему поводу он сообщил о новости, которая еще не покатилась по Москве: «…и сегодня, когда ушел Асеев», и во весь остаток его речи публика перешептывалась, дискутируя, как надо понимать сказанное, в общечеловеческом ли грустном смысле, или в каком-то индивидуальном шкловском смысле, и тогда все еще не так плохо. В начале семидесятых я недолго разговаривал со своим кумиром первого университетского года. Он отдыхал в Доме писателей в Дубулты, я жил на даче неподалеку, навещал в Доме Леонида Зорина, которого любили в театре, где я служил, да и он хорошо относился к рижскому ТЮЗу, хотя ставили его там явно недостаточно. Он и познакомил меня (неожиданно для меня, уже имевшего к тому времени некоторый опыт разочарования в обольщеньях отроческих дней) со Шкловским. Я стал называть имена всеми тогда забытых поэтов, про которых только активный участник околоавангардистской литературной жизни с 1913 года мог что-то знать. Я спросил про Владимира Силлова, лефовца, расстрелянного в 1930 году. Кажется, это было моей главной оплошностью. (Мне об этом эпизоде до того рассказывала Рита Яковлевна Райт-Ковалева, посоветовавшая, как я теперь понимаю, не без подвоха: «А вы при случае спросите у Виктора Борисовича»; заодно рассказала еще всякие истории об удальстве молодого Шкловского). «Он был троцкист, – пробурчал Шкловский, – служил в штабе и передавал Троцкому сведения». Я осторожно (поскольку вблизи нетерпеливо прогуливалась тогдашняя жена Шкловского, вдова Нарбута) спросил про Владимира Нарбута. Тут Шкловский огрел меня раблезианским рассказом о молодечестве Нарбута, превосходившем то, что рассказывала о самом Шкловском Рита Яковлевна. Тогда я задал роковой вопрос об исчезнувшем полвека тому назад с лица русской литературы мелком (я бы и сейчас не дерзнул поднимать его до третьестепенного) имитаторе футуризма, «директоре» и «синтетте» группы «Чэмпионат поэтов» (э оборотное) Пучкове, он же Анатоль Серебряный. Недолгая пауза, и родоначальник новой русской филологии начал эпически: «У Толстого есть один рассказ, которого никто не читал…». Видимо, стилизуясь под двойника Шкловского, каверинского Некрылова, чтоб выдать себя за человека одной с ним крови, я вякнул что-то вроде того, что если бы никто и не читал этот рассказ Толстого, то все, знающие наизусть книги Шкловского, не раз о нем слышали. Он не обратил на мою репризу никакого внимания и продолжал монолог. Действие монолога разворачивалось на всех меридианах и параллелях искусства и жизни и нить проповеди я стал безнадежно терять, но голос звучал все беспокойней, Серафима Густавовна переминалась все нетерпеливей, и вот, раскачав себя, Виктор Борисович Шкловский вскочил, вернулся к вопросу десятиминутной давности, поднял фальконетообразно руку и очень-очень-очень громко произнес: «Уходите!!! Вы пришли меня спрашивать о третьестепенных писателях! Не из этого состоит история литературы!». Застыл, потом, сменив позу, сказал очень спокойно: «А будете в Москве, – заходите!».
Спустя двадцать лет выяснилось, что когда я выспрашивал у Шкловского про Пучкова, сам неведомый поэт был еще жив в Подмосковьи, и можно было анкетировать его самого. Теперь как торжество еще венгеровского, еще доопоязовского подхода к истории литературы (а может, наоборот, младоформалистского?) увлекательнейшая просторная статья об Анатолии Ивановиче в тяжеленном волюме словаря «Русские писатели. 1800-1917» на две страницы отстоит от солнца русской поэзии.
Подвергаясь не только методологической анафеме, но и добродушным смешкам друзей, я хранил верность «малым сим», мелким букашкам и черным мурашкам русской литературы, тому муравьиному шоссе, которое представляет из себя литературный процесс. В чем, как я полагаю, следовал за духом времени, присягая одной из тенденций т. н. шестидесятых годов.
Это было время пересмотра созданных официозом репутаций. Помню, как будущий правозащитник Сергей Григорьянц, тогда ходивший в мундире Рижского института Гражданского воздушного флота, сказал мне, только окончившему школу в 1962 году: «А вы читали Замятина? Это писатель получше Горького будет». Я прочел и согласился. Но в следующий раз Сережа мне сказал: «А Николая Никандрова? Не хуже Замятина». Тут я медлил соглашаться. Рассчитывая, что уж тут греха таить, на моментальный эффект, он как-то сказал мне, повторяю, вчерашнему десятикласснику, про свою замечательную библиотеку: «Да, много хорошего есть, но вот Добролюбова не хватает». На мое запрограммированное недоумение отмахнулся ласково-презрительно: «Не того, Александра». (Спустя много лет мне пришлось оказаться в той же ситуации историко-литературного квипрокво с другой, так сказать, стороны прилавка. Я толковал Иосифу Бродскому, что, по-моему, обещание проходить всю жизнь «в железной рубахе» у Мандельштама отсылает к биографии веригоносца-символиста, как и многое другое в этом стихотворении «Сохрани мою речь…» навеяно загадочным ореолом этой фигуры, и вдруг по брезгливому движению губ понял, что собеседник запамятовал о наличии в отечественной поэзии однофамильца ревдемократа. Я почувствовал, что густо краснею.)
Настоящим же чемпионом знаточества был Леонид Чертков, мы с друзьями звали его мэтром. Более или менее устоявшийся ныне пантеон серебряного века во многом избран его персональными усилиями.[6]
А вот как создается канон, как взаимодействуют словесность и коммерция, коммерция сегодняшнего дня и словесность времен, про которые нас учили в школе, что все эти модные течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали, все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки». В начале шестидесятых в букинистическом на Литейном можно было купить альманахи десятых годов за один рубль. У меня, у второкурсника, этого рубля не было, и, полистав на прилавке сборник «Вечер Триремы», я отправился в Публичку делать из него выписки. Одну из этих выписок как типический мотив петербургской культуры образца девятьсот тринадцатого года (сближение Невы и Леты в стихах Всеволода Курдюмова) я включил в свою статью, напечатанную в тартуских «Трудах по знаковым системам»[7]. Вскоре после выхода статьи я снова в очередной раз был в магазине на Литейном, увидел обложку «Вечера Триремы», одной рукой нашарил в кармане уже заведшийся у меня рубль, другой – потянулся за элегантной книжицей с маркой работы Георгия Нарбута и обнаружил, что сейчас она стоит три рубля, и именно такой суммы у меня не было на сей раз. На мой досадливый вопрос, с чего это вдруг она подорожала, мне ответили не без запальчивости: «А знаете ли, молодой человек, что на этот сборник в Тарту ссылаются?!». Крыть было нечем, и мне был преподан наглядный урок рукотворного происхождения литературных и книгопродавческих ценностей. Впоследствии, в самом конце прошедшего века, у меня было немало серьезных поводов полушутливо корить себя – зачем упоминал Имярека, зачем вытаскивал мадам Имярек.
Когда словарь «Русские писатели» только задумывался, его вдохновитель Константин Черный умолял сотрудников разыскивать как можно больше писателей начала XX века как можно помельче и решил, что за трудоемкие источниковедческие разыскания о микроскопических фигурах, за время, отрываемое от зарабатывания денег на жизнь своих семей (а в «Словаре» платили сущие гроши!) для воссоздания биографий никем не читаемых персонажей, коллектив может наградить себя «лишним, добавочным» русским писателем. Он должен предстать в самом финале многотомного словаря, предел малозаметности в литературном процессе, ноль, вернее, минус единица. Размещаясь на излете русского алфавита, для надежности он должен был быть какой-нибудь Яяцков, но для соблюдения фонетического правдоподобия пришлось ограничиться Ящуком. Это имя вместе с Костиным замыслом я вручил Михаилу Леоновичу Гаспарову, который с охотой приступил к монтажу гомункулуса. В гаспаровской антологии русского стиха начала XX века явился «Ящук Т. А. (даты и обстоятельства жизни почти неизвестны) – поэт, начавший (ок. 1903–1904) подражаниями Л. Мею и К. Случевскому, затем подпавший под сильное влияние В. Брюсова и предвосхитивший многие веяния постсимволистской поэтики, будучи при этом никак лично не связан с ее носителями. Печатался преимущественно в эфемерных литературных изданиях (Киев, Одесса, Нижний Новгород, Саратов), вызывая незаслуженные насмешки провинциальной критики». Такая справка прямо-таки молила обратить на себя внимание. И обратила. Безвременно ушедший Максим Шапир, которому на роду было написано стать центральной фигурой в русской филологии текущего века, печатно заподозрил мистификацию. Гаспаров отвечал вяло и уклончиво, сославшись на то, что фактические (!) сведения о Тимофее Авксентьевиче получил от меня, а я теперь каждый год, когда вокруг (как пел Вертинский в «Палестинском танго») «расцветает миндаль», неминуемо вспоминаю ящуковскую ритурнель: «И мне предстанет в запахе миндальном / Внезапно воплотившаяся тень, / И я возьму / Ее за пальцы, тонкие, как стебли, / И с ней войду в чуть дышащую тьму. / Там красок нет, / Там я – как тень, но тень меня реальней, / Там нет меня, но лишь миндальный цвет»[8].
Но в промежутке между литературным генералитетом (а «слепой отпор "истории генералов"» отмечал в свою эпоху еще Тынянов, и по законам некой литературной цикличности производство энергии такого отпора возродилось в шестидесятых) и полным небытием во все эпохи существовали реальные случаи минимального присутствия русских авторов в литературном процессе своего времени. Мне доводилось писать об Александре Подановском, кончившем жизнь инженером в Уругвае, напечатавшем за всю жизнь, возможно, одно только стихотворение, но зато где? В легендарном журнале «Гиперборей», где М. Л. Лозинским, Н. С. Гумилевым и С. М. Городецким был водружен высокий барьер для начинающих авторов. Мне приходилось публиковать материалы о члене первого Цеха поэтов (куда вряд ли принимали пишущих ниже известного уровня) Константине Вогаке, одном из пропагандистов commedia dell’arte в предреволюционном Петербурге, – он, видимо, тоже напечатал только одно стихотворение.
Писателей, почти не предававших свои сочинения тиснению, разыскивать полагается в домашней переписке той эпохи, в альбомах, дневниках, в папках с надписью «произведения неустановленных лиц». К 1970-м годам работать в советских архивах с фондами начала прошлого века стало ощутимо затруднительнее. Издательства все менее охотно давали туда отношения, хранители находили все новые отговорки и предлоги для отказов. В советскую печать я со своими темами и не совался, экономил рабочее время после того как столкнулся в столичных журналах и альманахах со всем набором вежливых и невежливых отказов. Редактор журнала «Литературное обозрение» не стал печатать набранный материал про раннюю Ахматову. «Опять про культ личности», – сказал он, не читая. Редактор «Альманаха библиофила» сказал, что очерк мой слишком хорош для его издания. Только Мариетта Чудакова, не жалея собственного времени, отчаянно пробивала мои сочинения и в каких-то случаях это увенчивалось успехом, да покойный Саша Чудаков тоже все время старался пристроить меня к печатанию, да покойная Таня Бек взялась провести в «Вопросах литературы» статью об И. Анненском, правда, так, чтобы ее не было в оглавлении. Тартуские «Ученые записки» были исключением. Там можно было даже напечатать статью о гумилевском «Заблудившемся трамвае», правда, не тиснув ни разу запретных семи букв, а именуя автора «Заблудившегося трамвая» автором «Заблудившегося трамвая». Так что, в основном, я печатался в зарубежных славистических изданиях, в том числе в незабвенной серии «Slavica Hierosolymitana». Я приносил ходатайства из самых малопрестижных заведений, на меня косились. Можно было подделать, «учинить» на юридическом языке, отношение, но это было дело уголовное, чем и воспользовались чекисты в случае с одним нашим коллегой, отправив его на четыре года в лагерь.
В конце беспросветных семидесятых мне в этом отношении повезло. Илья Самойлович Зильберштейн получил после долгих проволочек разрешение с самых верхов выпустить к столетию Блока соответствующий том «Литературного наследства», но до юбилея оставалось мало времени, платных советских литературоведов калачом было не заманить на выполнение за копейки черновой архивной работы вместо того чтобы за приличные гонорары писать левыми ногами привычную бессодержательную лабуду, и Зильберштейн дал знак набрать команду добровольцев из безработных и сомнительных личностей (я работал, в числе других, вместе с покойной Ирой Якир) и попросил у цгалийского начальства (приходившегося ему супругой) о зеленой улице для занимающихся темой «Блок в переписке и дневниках современников», о выдаче этим шалопаям любых материалов. Так я попал в мир теней авторского вспомсостава серебряного века.
Я приезжал в Москву, Зильберштейн приглашал иногда заглянуть к нему за инструкциями в 7 часов утра, но потом передумывал потакать сибаритству, звонил наутро в 5.30 и говорил, что так он и знал, что я еще сплю вместо того, чтобы готовить к печати новые материалы об Александре Александровиче Блоке, который столь безвременно ушел из жизни, а мог бы еще жить и жить и радовать нас своими новыми замечательными произведениями. Буквально.
Из затеи гениального советского менеджера вышел не том, а пять томов, ставших помимо прочего огромным депозитарием сведений о младших чинах серебряного века.
Исполнению этой почетной, на мой взгляд, обязанности историка литературы – спасти рядового Имярека – я и стараюсь учить своих студентов и аспирантов, настаивая на, как пишет Михаил Ямпольский в «Энциклопедии отечественного кино», «понимании иерархии значимости архивных материалов, интересе к маргинальным явлениям и остром неприятии тривиальностей»[9].
Но начинаем мы с обучения основам комментирования. Это не только объяснение малопонятных имен и слов, это ответ не столько на вопрос «что это?», а скорее на вопрос «что вдруг?» или «почему здесь?». И объяснять надо не только беллетристику, а сочинения на всех этажах былой словесности, доходя до самых нижних. Сергей Маковский когда-то вспоминал, как репортеры описывали дуэль Гумилева и Волошина в 1909 году: «всевозможные "вариации" разыгрывались на тему о застрявшей в глубоком следу калоше одного из дуэлянтов». И вот тут подходит комментатор и напоминает, что газетная писанина всегда подбирает стилистические находки успешливых литературных новинок, а таковой в означенную пору был «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева со взбудоражившей читающую Россию концовкой:
«В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.
– Калошу потерял, – сказал Сергей Головин.
– Ну? – не понял Вернер.
– Калошу потерял. Холодно.
<…> Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, – плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.
Так люди приветствовали восходящее солнце».
Это занятие – комментирование – приглянулось мне, наверное, еще в школьные годы, может быть, даже, когда увидел фильм «Честь товарища» из жизни суворовцев, где продвинутый суворовец сообщал, что «вина кометы брызнул ток» означает пенистое вино урожая 1811 года, года кометы. Потом как-то на пляже при мне обсуждали всем пляжем читавшуюся новинку, повесть «Сержант милиции». В романе грабитель Толик пел: «Таганка… Все ночи, полные огня. Таганка… Зачем сгубила ты меня?..». Загоравший рядом, сидевший во времена дела врачей, объяснил, что квазипоэтизм «ночи, полные огня» означает, что в тюрьме на ночь не выключали свет. Это была устная сноска. Наверное, одним из пиков общественного признания комментаторской рутины был 1970-й год, когда ленинградцы спрашивали друг друга: «Вы уже видели Милиндера в Сноске?». Это о спектакле Вадима Голикова «Село Степанчиково» в Театре комедии, для которого Яков Гордин написал нового фигуранта – Сноску, персонифицированный комментарий, который сообщал ту реальную подоплеку прозы Достоевского, которую разглядел Тынянов.
Так вот, ремеслу глоссы, ремеслу сноски, этаким вскрикам в манере бессмертного Игната Тимофеевича Лебядкина «Стой-нейди! Варьянт!» или «Что же касается до Никифора, то он изображает природу», мы учимся на семинарах по источниковедению. Мы ищем там начала и концы. Появившееся в 1990-е годы полное издание «Записных книжек» Ильи Ильфа мы в течение семестра испытывали на предмет комментирования[10]. Нашли, например, что стишки
Наша жизнь – это арфа,
Две струны на арфе той.
На одной играет счастье, –
Любовь играет на другой,
шагнувшие из Ильфа в чаты интернетовских флиртов, – это перевод из австрийца Петера Розеггера. Не знаю, правда, много ли меняет это для читателя Ильфа. Сноска ведь является вмешательством в процесс чтения, за властный окрик «Стой-нейди!» надо отвечать. Это пауза. Это предписанный читателю выход из текста с последующим вторичным входом, перечитыванием – после некоторого схождения в низы текста, после сеанса вручения подсобного знания подстрочным, подвальным помощником. При этом движении взгляда вниз духовный полет текста в известном смысле заземляется, вымысел поверяется скукой справочника, и кажется, что не случайно сигналом к спуску служат цифры, которые «для низкой жизни были». Дж. Сэлинджер назвал сноску эстетическим злом, но это зло необходимо для того, чтобы мы понимали то, что понимал между строк исторический читатель, тот, которому некогда адресовались комментируемые нами сочинения. Восстановление утраченного понимания – это и есть история литературы.