Глава из романа
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 24, 2007
ВАССЕРМАН *
После того, как не сумели убить его и с третьей попытки, решили препроводить наглеца в канцелярию начальника лагеря. Молоденький эсэсовец по фамилии Хопфлер, успевший уже, несмотря на свой юный возраст, получить офицерский чин, подбадривает его отрывистыми выкриками «Шнель!» и сам легкой рысью поспешает следом. Я очень хорошо представляю себе их обоих, перемещающихся таким манером из Нижнего лагеря, в котором расположены газовые камеры, по направлению к основному. Вот они достигли прохода между двумя рядами колючей проволоки, замаскированной для благопристойности и отрады глаз веселенькими зелеными кустиками. Через этот коридор прогоняют новые партии заключенных: голые ошалевшие от ужаса люди бегут между двумя шеренгами охранников, не скупящихся на удары дубинок и для острастки науськивающих на них рвущихся на поводках громадных злющих собак. Узники прозвали этот путь «шлаух» – труба; а немцы, с присущим им юмором, «химелштрассе» – дорога на небо.
Аншел Вассерман облачен в пеструю шелковую мантию, достойную королевской особы, настоящую царскую порфиру. На шее у него подвешены большие круглые часы, при каждом шаге пребольно ударяющие и по груди, и по коленям. Он необыкновенно худ, спина скрючена, на лице проступает колючая щетина. На затылке торчит уродливый горб. На всех сотнях и тысячах лагерных фотографий, прошедших через мои руки, я ни разу не видел узника, одетого столь затейливо. В данный момент они пробегают мимо плаца, где ежедневно проводятся построения, и останавливаются наконец перед помещением коменданта лагеря. Вассерман задыхается и с трудом держится на ногах. Окна мрачного двухэтажного деревянного барака задернуты занавесками. На двери прибита небольшая металлическая табличка: «Комендант лагеря», рядом, на передней стене, красуется доска побольше: «Строительные работы: компания «Хорнбахер, Лейпциг», и компания «Шмид Минстерман». Все это, включая мельчайшие детали планировки и оформления, давно знакомо мне, я отлично знаю, как выглядел любой нацистский лагерь снаружи и изнутри, а также с воздуха, но сейчас мне не хватает главного. Хопфлер сообщает что-то украинцу-часовому, возвышающемуся у входа, и тут Вассерман слегка поворачивает голову и устремляет взгляд на меня. На мгновение наши глаза встречаются – на один лишь краткий миг, но я вдруг чувствую себя как новорожденный младенец, отданный в надежные добрые руки, потому что в удушье и тумане последних месяцев совершенно разуверился в своей способности что-либо понимать, а тем более писать, и этот взгляд приходит так вовремя, как столь необходимая дружеская поддержка, как нежное ободрительное похлопывание родной трепетной ладони, и все части мозаики, только что такие непостижимые и несхожие, абсолютно чуждые друг другу, мгновенно встают на свои места и складываются в ясную картину. Дедушка Аншел узнал меня, и я почувствовал это. Но сколько в его взгляде недоумения и страха! Несчастный старик – за дверью его ожидает встреча с комендантом лагеря оберштурмбанфюрером Найгелем. Я начинаю колебаться: может, нельзя мне, непозволительно, еще раз подвергать его этому испытанию, бесчестно и жестоко снова возвращать его туда, в логово нацистского зверя, но что же мне делать? Без его помощи я не справлюсь – ведь это он побывал Там. К тому же он, как видно, один из тех немногих, которые знают дорогу обратно, которые, вопреки всему, сумели выбраться наружу, так что если уж я решился наконец войти туда и перешагнуть эту страшную черту, то предпочтительней сделать это с ним.
Теперь дверь открывается, и они заходят внутрь. Вот он – герр Найгель. Наконец-то! Совсем не такой, каким я представлял его себе на протяжении всех этих лет. Не мясник с багровой физиономией и свирепой кровожадной ухмылкой. Хотя действительно крепкий мужчина: мощный широкий торс ладно сидит на длинных упругих ногах. Крупный развитый череп. Слегка лысеет: это нетрудно заметить даже несмотря на то, что темные жесткие волосы коротко острижены. Две глубокие залысины. Лицо необыкновенно массивное, тяжелое, прямые четкие линии носа, лба, бровей. В тех местах, которых не касается бритва, кожа покрыта едва заметным темным пушком: это придает всем чертам оттенок мрачности и дикости. Рот маленький, тонкие губы сжаты с каким-то подчеркнутым усилием, во внешних уголках глаз читаются привычное презрение ко всему окружающему и умело дозируемая агрессивность. Общее впечатление от всего облика в целом: перед вами человек сильный и властный, не желающий, однако, привлекать к себе излишнего внимания. Не помню, чтобы мой дедушка когда-нибудь упоминал его официальное воинское звание, он всегда обращался к нему, будто к гражданскому лицу: герр Найгель, то есть, можно предположить, что постепенно между ними даже возникла какая-то близость. Не исключено, что тут имела место своего рода сделка. Я пытаюсь угадать, как Найгель называл дедушку. Поганый жид? Жидовская морда? Жидовское отродье? Нет, мне кажется, что нет. На этом грузном лице лежит неизменная печать сухости и деловитости, и тотчас становится ясно, что «жидовская морда» ни в коем случае не годится. Подобные выражения тут излишни. Немец поднимает голову от аккуратно разложенных на столе бумаг. Подавляет недовольство по поводу неожиданной помехи.
– Да, унтерштурмфюрер Хопфлер? – спрашивает он хмуро. Голос у него низкий и солидный – можно сказать, даже грозный.
Хопфлер докладывает о странном, да, чрезвычайно странном, абсолютно необъяснимом случае. Найгель окидывает подчиненного быстрым оценивающим взглядом и отрывисто переспрашивает:
– Пробовали? Что значит – пробовали?
– Да, командир, именно так: пробовали расстрелять, но остался жив.
– А в душегубке тоже пробовали? – интересуется Найгель с некоторой издевкой.
– Да, командир.
– И газом, говоришь, травили?
– Да, командир. С этого начали.
– А что же другие? Может, газ был некачественный?
– О нет, командир! Все, которые были там внутри вместе с ним, скончались как обычно. Не произошло ничего из ряда вон выходящего. Только он один…
Найгель поднимается со вздохом нетерпения, вернее, раздражения – вот на что тратится его драгоценное время! Машинально проводит ладонями по своим идеально отглаженным брюкам, застывает на минуту в раздумье, пальцы его невольно тянутся к серебряному знаку различия в правой петлице – эмблеме его дивизии в виде человеческого черепа, – но так и не дотрагиваются до него, а лишь порхают в некотором расстоянии над ним.
– Уж не шутка ли это, унтерштурмфюрер Хопфлер? – спрашивает комендант устало.
Молодой офицер заверяет, что нет, вовсе не шутка – разве посмел бы он шутить? – и принимается снова, запинаясь, пересказывать все с начала. Одним небрежным мановением указательного пальца Найгель отсылает его вон и приказывает вернуться через несколько минут, «чтобы убрать отсюда труп». После того, как проведет тут небольшую проверку. И когда этот недотепа, несозревший для настоящей мужской жизни субъект, рохля, олух, остолоп, молокосос, что там еще?.. Одним словом – желторотый, ни на что путное не способный новичок выходит, еще мгновение смотрит ему вслед тем взглядом, которым люди, достигшие определенного возраста и положения, провожают выскочек, по сию пору решительно не способных ни с чем справиться самостоятельно. «Подумать только, ничего не могут сделать как следует без нас!».
Он вытаскивает револьвер из кобуры, подвешенной на форменном ремне, – великолепную блестящую черную игрушку, заряженн…
Минуточку! Что же это происходит?! Ведь он действительно хочет выстрелить в моего дедушку Аншела! Подождите… Я отвожу взгляд в сторону и вижу небольшие аккуратные плакатики, укрепленные на стене над рабочим столом Найгеля. Краткие сентенции, продиктованные характером времени: «Фюрер, приказывай, мы следуем за тобой!»; «Под нашими знаменами – вперед к победе!»; «Ответственность перед нижестоящими, исполнительность перед вышестоящими!».
Однако Найгель не теряет времени, он делает несколько решительных шагов по направлению к дедушке Аншелу и приставляет пистолет к его виску. Я слышу вдруг собственный вопль, я кричу вместе с дедушкой Аншелом от ужаса и злости, выстрел гремит в тесном пространстве комендантского кабинета. Дрожащим голосом дедушка бормочет, словно бы про себя, но в то же время как бы желая поделиться пережитым:
– Какое-то жужжание пронеслось у меня в голове, острая вибрирующая игла пронзила мой бедный мозг от уха до уха, и представь, голова оленя, бесчувственное деревянное изделие, висевшее над дверью, сорвалось, нэбэх*, со стены и грохнулось об пол, и один рог обломился. Здравствуй, Шлеймеле, мальчик мой, я узнал тебя, хотя ты очень изменился с тех пор, – и не говори мне, пожалуйста, ничего. Знаешь, как сказано: времени в обрез, а дел невпроворот. Есть у нас тут одна история – рассказ, который обязаны мы досказать.
Вот так, этими самыми словами, он начал говорить со мной. Не в полный голос, разумеется. Вообще не в голос – совершенно беззвучно, хоть и отчетливо. По его излюбленному выражению, «в сердце своем», и в данном случае это представляется мне ближе всего к истине, к точному определению нашей беседы. Слабый, процеженный сквозь слой песка шорох тысячи ракушек, не речь, но какое-то безостановочное шелушение слов, так чистят почерневшие от сажи и копоти каменные стены, чтобы заставить их снова засверкать первозданной белизной, так отделяют зерно от мякины и сора. Лущение слов, для которых нет существования в мире звуков, но которые необходимо записать. Дедушка Вассерман говорил со мной на том изысканном старомодном языке, которым некогда записывал свою повесть. Теми самыми словами, которые я обнаружил в обрывке старой пожелтевшей газеты, хранившейся с начала века в сундуке бабушки Хени, и которые теперь множились и рассыпались во мне искрами радости и боли. Это был первый раз, когда он внятно и подробно заговорил о своем рассказе, первый раз, когда из его уст полилась связная речь, доступная моему пониманию. Рассказ этот действительно был для него всем в жизни, самой его жизнью, и каждый раз он должен был сочинять его заново. Однажды, когда он был явно опечален и с грустью раздумывал о своем неизбежном поражении, вдруг вздохнул и признался, что тянет и тянет эту историю, подобно Сизифу, приговоренному богами вкатывать в гору тяжелый камень, который, едва достигнув вершины, каждый раз вновь низвергается в пропасть. А потом извинился за то, что никогда не достает у него ни сил ни времени выслушать меня, поинтересоваться моим собственным рассказом, но по его разумению, все равно все рассказы в мире скроены из одного-единственного самого главного рассказа, «и разница только в том, что иногда ты являешься тем, кто обречен толкать камень в гору, а иногда ты сам становишься камнем преткновения».
Однако чем же занят сейчас наш немец, этот Найгель? Он потрясен. Потрясен и обескуражен. В полнейшем недоумении смотрит он на дедушку, затем на еще теплый револьвер в своей руке, хватает старика за голову и принимается с силой вертеть ее из стороны в сторону, пытаясь обнаружить след от пули. И не найдя нигде ни малейшей царапины, спрашивает жестким сухим голосом на хорошем польском языке (мать его фольксдойче, и кроме того, он обучался этому языку на курсах СС):
– Ты что, умничаешь тут со мной, паршивый жид?!
Мне важно пояснить: последние два слова он едва выдохнул, правильнее сказать, вообще проглотил – губы его беззвучно скривились, дернулись и тут же сомкнулись. Но ведь ясно, что он обязан был произнести нечто в этом роде, какое-то проклятие или ругательство, чтобы скрыть свое немыслимое изумление и потрясение, которым ни в коем случае не полагалось отразиться на его суровом незамысловатом лице. Аншел Вассерман поспешил с ответом:
– Представьте себе, господин, у меня тоже нет этому никакого объяснения, и ведь заметьте – это уже в четвертый раз! И если угодно будет господину, если соблаговолит господин озаботиться тем, чтобы я уже, не приведи Господь, скончался и умер… Если как-нибудь… Ведь нет больше мочи моей страдать и терпеть все эти мучения, не осталось дыхания в груди моей, последние силы мои иссякли!.. В самом деле так…
Найгель слегка бледнеет и отступает на шаг, а Аншел Вассерман продолжает тянуть тем же гнусавым плаксивым голосом:
– Неужто господин комендант полагает, что мне приятно и любезно все это или что я тешу себя какими-то надеждами?
В наступившей напряженной тишине постепенно нарастает и разматывается зудящая нить знакомого мне с детства унылого завывания: Аншел Вассерман бормочет себе под нос свою нескончаемую повесть: излагает свои взгляды и воззрения, претензии и догадки, в тысячный раз твердит одни и те же слова. Пальцы мои разжимаются, я выпускаю из рук перо писателя, потому что сейчас тут есть кто-то, кто нуждается в нем больше, чем я. Тот, кто долгие годы ждал, чтобы рассказ этот был записан. Он понимает мое состояние.
– Ну, что сказать, Шлеймеле? Эсав, конечно, был вне себя, душонку свою мелкую позабыл от злости и удивления, да, представь, и от удивления тоже, но ведь я правду сказал ему. Истинно так – жаждал я ее, избавительницы, скорого конца желал себе, тлена в костях моих. И даже нынешним утром, когда погнали меня в эту камеру, где напускают на нас губители наши эту отраву, удушье это, и когда стреляли они в меня, и потом забрали в эту холеру, в грузовик этот, который люди прозвали душегубкой, и тогда тоже призывал я к себе смерть, чтобы смилостивилась надо мной и забрала меня наконец. Но что оказалось? Оказалось, что есть у меня, как видно, некоторый небольшой проблем, и может, действительно, нужно показать меня доктору? А что, ведь я действительно истосковался очень по этому, чтобы поскорей умереть, и в газовой камере, когда глядел на меня Залмансон своим последним затухающим взором, ведь при последнем издыхании он уже находился, трепыхался, нэбэх, как несчастный цыпленок, но еще сумел сделать мне такой знак рукой, как будто сказал: что это с тобой, Вассерман? И я, ну что мне оставалось делать? Наклонился я к самому его уху и прошептал тихонько так, чтобы другие не слышали, к чему огорчать людей? «Сожалею, Залмансон, но выяснилось, видишь, что имеется во мне какое-то небольшое нарушение, дефект какой-то такой. Может, от природы это во мне, врожденное такое уродство, не про нас будет сказано». Ну, вокруг все бьются в последней агонии, и корчатся, и кашляют, и выворачивают наружу внутренности свои, терпят страсти Саула, и весь мир – средоточие ада. Вся команда дантистов, с которыми я проживал, полных три луны проживал я с ними со всеми, задыхаются они и извиваются от непосильной муки, и один только Аншел Вассерман торчит себе, как глиняный истукан, свеженький, полный сил и здоровья, прямой и стройный, как нераскрывшаяся пальмовая ветвь. А он, Залмансон, услышав слова мои, еще начал смеяться, так начал смеяться, что лучше бы мне вовек не слышать этого его смеха! Будто хохот и рыдание вместе, представь, дикий предсмертный вой и хохот одновременно, так я это услышал, и ужаснулся в душе своей, и не знал, что мне делать, и тут он вдруг умер. Раньше всех умер. Обмяк весь, обомлел и умолк. И важно, чтобы ты знал, Шлеймеле: еврей Шимон Залмансон, единственный мой друг, главный редактор детского журнала «Малые светильники», скончался в газовой камере от жуткого неудержимого хохота, прямо-таки бесовского какого-то смеха, и я полагаю, что это, несомненно, подходящая смерть для такого человека, человека его склада, который верил в то, что Господь открывается людям только посредством радости и веселья, всяческого юмора и насмешки. Да, Шлеймеле!..
Теперь мы все трое молчим. Я смотрю на старого согбенного неудачника: лицо его похоже на то, которое я знал, но еще более исхудалое и изможденное. Эта жалкая костистая лысина, желтая задубевшая кожа, покрытая пятнами громадных противных веснушек, широкий плебейский нос, почерневшее, будто вымазанное сажей, лицо, нелепо сужающееся к подбородку. «Чтобы я так жила, говорила мне бабушка Хени на идише, как ты похож на него!» – «Что ты выдумываешь! – сердилась на нее мама, с подозрением поглядывая на единственную сохранившуюся фотокарточку маленького Аншела. – Неужели ты не видишь? Посмотри, какой нос у этого, и какой у этого!».
Найгель огибает свой широкий стол, спасительным бруствером отгораживающий его от Вассермана, останавливается у кресла и задумывается. Погрузившись в раздумья, он беззвучно вздыхает и втягивает щеки.
– Нет! – восклицает он внезапно и решительно ударяет кулаком по столу. (Вассерман втягивает голову в плечи и бормочет в испуге: «Чтобы только, не дай Бог, не испустил мне тут дух!»). А немец снова повторяет грозно: – Нет! Этого не может быть! – И с высокомерной ухмылкой, тоном, в котором одновременно звучат издевка, обвинение и назидание, объявляет Вассерману: – Мы осуществляем тут великую, грандиозную задачу, выполняем работы колоссального масштаба. И ни разу, никогда еще мы не ошибались и не терпели поражения!
Дедушка мой еще сильнее сгибается, сжимается в жалкий ничтожный комочек в своей роскошной бессмысленной мантии.
– Сосудом, наполненным стыдом, был я в тот час, Шлеймеле!.. А что ты думаешь? Удовольствия мне это не доставило. Ты ведь знаешь, не люблю я понапрасну мозолить людям глаза, тем более не имею обыкновения никого задирать. Как говорится, дразнить гусей. И для чего их дразнить, для какой надобности? Разве не хватает у нас несчастий без этого?..
Он пытается успокоить и ободрить Найгеля:
– Господин комендант, я полагаю, вам следует рассматривать это недоразумение, то есть, этот мой небольшой проблем, как незначительное, совершенно ничтожное, ну, просто не имеющее никакого практического значения статистическое отклонение, а что, почему бы и нет? Попробуйте взглянуть на это маленькое затруднение именно так. Статистика, и все!
Но Найгелю не до шуток, Найгель не просто ошеломлен и разгневан, он напуган.
– Статистика?!
И его страх невольно передается Аншелу Вассерману.
– Нет, не дай Бог! Что я такое сказал? Не обращайте на меня внимания! Ах, Боже мой, какой я дурак! Просто обыкновенный старый дурак. А!.. Выжил из ума, болтаю невесть что. Я только, извините, подумал, что у вас, у немцев, как раз имеется особое отношение к числам, можно сказать, большая симпатия. Это общеизвестно. А тут получилась такая игра статистики. А что? Ведь даже я удостоился здесь у вас замечательного, чрезвычайно полезного номера, а я – что я такое, в сущности? Кто я такой и что я в этом смыслю? Разве я что-нибудь понимаю? Могу осознать что-нибудь такое величественное, вроде, как вы, господин комендант, изволили выразиться, какую-нибудь такую грандиозную задачу колоссального масштаба? Не могу, и половины не смыслю! Но логика, верно? Здравый смысл. Здравый смысл тут подсказывает нам, что поскольку некоторые подымаются и уничтожают, не дай Бог, миллионы и миллионы людей во всем мире, может случиться – пардон, еще раз извиняюсь и прошу всяческого прощения, – но согласно статистике может случиться, что один или двое из их числа, этих, подлежащих уничтожению, да, именно так, что же тут невозможного? Не просто возможно, но более, чем возможно! – обязаны быть исключения. И вот получается, что один или двое являются исключением: не умирают, и все тут!.. Что делать? Некоторые умеют умирать, а некоторые – ничтожное такое количество, всего один ли двое, не умеют! Ну да… Как сказано, не дано им вкусить…
Найгель подается всем своим мощным корпусом вперед, глаза его сужаются, ужасное подозрение вспыхивает в сознании:
– Двое? Вас двое?!
– Нет, что вы, господин комендант, сохрани Бог! Почему вдруг двое? Это я просто так сказал, аллегорию привел. Пример. Как будто из области искусства. Не надо пугаться. Ничего страшного. Предположим, просто так, ради статистического допущения, что двое…
Он пытается изобразить на своем лице заискивающую улыбку, но вряд ли эта кривая вымученная гримаса способна успокоить и расположить к нему немца. Ему становится ясно, что все его пояснения и извинения, любое произнесенное им слово, только усугубляют положение. Найгель еще минуту пристально разглядывает его, как исследователь, изучающий в микроскоп доселе неизвестное науке насекомое. Затем отводит взгляд, вздыхает то ли обиженно, то ли раздраженно, а может, удивленно, или презрительно, выпячивает верхнюю губу, подтягивает ее к носу и издает неопределенный задумчивый звук – нечто вроде протяжного «хм-м-фф…».
Садится и обхватывает голову руками. Внезапно нашим глазам предстает не гордый покоритель стран и народов, а растерянный и беспомощный человек. Человечек. На столе дребезжит телефон, Найгель что-то отрывисто лает в трубку и с грохотом бросает ее на рычаг.
Вассерман усмехается так, что только я могу это видеть:
– Испугался, ей-богу, испугался, Фриц Фрицевич! Можешь ли ты представить себе такое, Шлеймеле, осознать своим разумом, вообразить в душе своей, какую заковырку подсунул Господь, да будет благословенно Имя его, этому Эсаву? Еврея, не подвластного смерти! Сразу, единым мановением длани своей разрушил все их злодейские замыслы! Представь себе – вся чудесная и стройная система дала трещину и пошатнулась, вся дивная мечта развеялась в одночасье, как дым в поднебесье! И что, если, не дай Бог, и к другим евреям приклеилась эта премудрость бессмертия? И что будет здесь с этими хоромами, с этим бараком и со всем нашим замечательным лагерем, со всей этой любезной машиной уничтожения и истребления, с достославным узилищем, изобилующем всеми видами адских мук, со всеми порождениями изуверского зла и коварства, что станется с этой превосходной фабрикой смерти – да, что станется с ней, если нет смерти?! А фюрер, что с ним? Как выдержат его нежные нервы такое потрясение, когда дойдет до него прискорбная весть о еврее, перечеркнувшем все его великие программы, посягнувшим на основы основ его построений, на зеницу ока его?
Вассерман отваживается слегка приподнять голову, оглядывается по сторонам и бормочет:
– И увидел я, Шлеймеле, что комната уставлена шкафами и сундуками, прямо как канцелярия какого-нибудь настоящего почтенного офицера, мудрого военачальника: кругом карты и планы, и всякие надписи и объявления, и полки, доверху набитые, чтоб не сглазить, всяким добром, драгоценными папирусами, целыми томами секретных документов, пухлыми папками разных инструкций, и на каждой изображение орла, и порадовался я за Найгеля, что живет он в таком почете, будто знатный вельможа, и никто не смеет задеть его честь, даже красивую бляху повесили ему на шею, награду такую, воистину позлащенную серьгу, что вдевают в ухо любимого раба, знак величия прицепили на грудь, вроде как главному евнуху или министру.
Но тут осторожный стук в дверь прерывает его рассуждения, и оба они – Найгель и Вассерман – одновременно вздрагивают. На пороге стоит Хопфлер.
– В чем дело? Чего ты хочешь? – спрашивает Найгель раздраженно. Вид у него утомленный и измученный, мужественное лицо внезапно посерело и осунулось.
Хопфлер смотрит на живого и невредимого Вассермана и с каким-то фамильярным сочувствием кивает Найгелю. Найгель не реагирует на это неуставное поведение подчиненного, он погружен в глубокое мучительное раздумье. Хопфлер напоминает ему – с явной тревогой в голосе:
– Господин оберштурмбанфюрер приказал мне явиться, чтобы забрать труп.
Теперь мы с дедушкой становимся свидетелями того, как Найгель умеет гневаться. Принимает решение гневаться и тотчас переполняется бурным негодованием. Именно так: прежде всего решение, затем уже волна неподдельного гнева. Грудь его мгновенно превращается в скороварку, в считанные секунды доходящую до кипения, в паровой котел, готовый взорваться от сверхкритического давления, весь избыточный пар ударяет сначала в шею, затем в голову, со свистом прорывается в лицо и окрашивает его в багровый цвет.
– Ой, Шлеймеле, – стонет Вассерман, – как я, не приведи Господь, изучил весь этот процесс, сколько раз наблюдал воочию! Каждый день в пятом часу пополудни выходил он, Найгель, прогуляться вроде бы по садику, подышать как будто морским воздухом… И взял себе за правило самолично при этом расправиться с какой-нибудь партией рабочих, возвращавшихся от трудов своих за пределами лагеря. И продвигался не торопясь от придирки к придирке, и наливался, как индюк, гневом – а что? Разве не хватает, к чему придраться? И разжигал ярость свою, будто на медленном огне подогревал ее. Выбирал себе какого-нибудь несчастного и стрелял в него из своего нагана, да, как будто в припадке праведного гнева стрелял в него… Раз-два, и готово. И тут успокаивалась мелкая его душонка. Но для того, чтобы выстрелить, должен был сначала довести себя прямо-таки до белого каления, в первую минуту лицо его делалось красным, будто обваренное, так что опасался я, что вот-вот хватит его удар, но потом вся кровь отливала, уходила из него неизвестно куда. В точности так… И мгновенно это удавалось ему, будто долго копилось где-то в носу у него что-то такое грозное и опасное, а потом в единый миг извергалось адским пламенем наружу. Взрывалось черное сердце его от злобы. Но это я уже после изучил его повадки. А в тот день сопляк этот Хопфлер попался ему под горячую руку, удостоился, как говорится, царской милости. Весь затрясся от страха, агнец невинный, но может, это не от страха, может, от обиды его трясло, разволновался, понятное дело, что командир так вот, ни за что ни про что унизил его, задел его честь, и в присутствии кого? Такого поганого еврея, как я! И проникся я состраданием к несчастью Хопфлера, и пока Найгель, можно сказать, снимал с него стружку, топтал ногами и драл за уши, отвернулся я, отвел взоры свои в сторону, нашел им, знаешь, взорам своим, другое место, и мыслям своим нашел пристойное занятие, стою себе неприметно, будто и нет меня тут, делаю вид, что вспомнил вдруг о кораблях своих, ушедших в дальнее плаванье…
Раздавленный и побитый как собака Хопфлер убирается прочь, и с лица Найгеля мгновенно сползает выражение гнева. Как будто он сдирает его, выражение, как сдирают шкурку с ошпаренной колбаски, и выбрасывает в мусорную корзинку. Разумеется, эти неожиданные метаморфозы в поведении Найгеля еще больше пугают Аншела Вассермана. Он пригибается еще ниже, так что косточки горбатого затылка торчат теперь, как гребень на спине динозавра. Найгель встает и принимается нервными шагами мерить комнату. Останавливается позади Вассермана, и старик, на мгновение потерявший опасность из виду, в тревоге и испуге ищет ее позади себя, словно слепой птенец, сердцем уловивший вдруг, как коршун приближается к его гнезду.
– Имя! – требует Найгель.
– Аншел Вассерман, ваша честь.
– Возраст!
– Возраст? А… Должно быть… Я полагаю… Около шестидесяти, надо думать. Да, пожалуй, что шестьдесят… Что-нибудь такое…
– К кому ты приписан?
– Приписан?
– Кому ты принадлежишь?
– А… Кайзлеру, коменданту Нижнего лагеря господину Кайзлеру.
– Чем занимаешься?
– Я? Ах, да… Ну, чем… Можно так выразиться, ваша милость, что все это время я проживал с дантистами. Ну, этими, которые снимали золотые коронки у покойников. Да. Ну, а сам-то я, в общем, не был дантистом. Хм-м… Да, не был…
Найгель сверлит его раздраженным непонимающим взглядом.
– Не был?
Вассерман, с какой-то странной застенчивостью:
– Не был, ваша честь. Нет, даже не помогал…
– Чем же ты в таком случае был, черт тебя подери?
– Я? Ну, чем уж я там таким особенным был?.. Шайсмайстером я там был, да. Вот так…
Найгель невольно отодвигается от него и брезгливо морщит нос. А дедушка поясняет слабеющим и заплетающимся от страха языком:
– Но господин комендант Кайзлер, по великой милости своей, разрешил мне раз в неделю мыться, да, ваша честь, даже щелок и мыло выдавал мне по великой доброте своей, ей-Богу, выдавал, Его благородие, то есть, господин Кайзлер, да… Чтобы не чувствовались нехорошие запахи.
Немец презрительно усмехается. Вернее, усмехается у него один только рот, глаза остаются совершенно неподвижными и холодными.
– Интересно… Шайсмайстер… Надо же – именно шайсмайстер!.. Именно говночист не способен умереть… Признаться, это нечто такое, о чем мне еще не доводилось слыхивать… Ха, а может, мы тут открыли поразительные, неведомые ранее свойства дерьма?
Все правильно, значит, мой дедушка Аншел действительно был надзирателем за отхожими местами в Нижнем лагере, ответственным за их четкое функционирование. Белла, да будет память ее благословенна, бывало говорила про такие вещи: «А ихес, ехус – семейные связи и знатное происхождение».
У Найгеля возникает некий план, но он еще не вполне уверен. Это чувствуется по его голосу.
– А если… Если, например… Мы привяжем тебя к четырем грузовикам… И двинем их в четыре разные стороны…
Маленький печальный еврей недоверчиво покачивает головой и остужает его пыл трезвым предположением:
– Весьма опасаюсь, господин комендант, что в таком случае вы получите на свою голову эти самые четыре грузовика с серьезными повреждениями.
– И в этом, разумеется, никто тут не заинтересован, – произносят они оба одновременно и, будто сговорившись, по-польски.
Удивительной серьезностью отличается этот нелепый диалог. На минуту их взгляды встречаются, и они с интересом изучают друг друга. Как видно, какое-то давнее суеверие, наследие мрачного средневековья, или просто ребяческий страх перед необъяснимым явлением заставляет Найгеля ухватиться за край рукава, украшенного величественной эмблемой человеческого черепа. Я догадываюсь, что так делали в той деревне, где он родился, пытаясь уберечь себя от сглаза и от порчи. Есть такое поверье, что собеседникам грозят неведомые бедствия, если они оба разом произносят одно и то же слово. Но может, немец старается защититься от иной, гораздо худшей опасности – не знаю, о Найгеле я знаю слишком мало. Это ради дедушки Аншела я вошел в Белую комнату. На разгадывание прочих загадок у меня нет сил.
Найгель заносит что-то в свою черную записную книжицу, а Вассерман замечает вдруг, что на столе немца стоит, оборотной стороной к нему, Вассерману, фотография в красивой рамочке.
Он бормочет мне:
– Разумеется, я пустился в догадки, кто это там запечатлен? Что за счастливчик изображен на этом портрете – какая-нибудь ласковая к нему полячка? Или папа-мама его любезные? Или, может, уж не побоимся сказать, сам сиятельный мазила из Линца, дядюшка Вольф собственной персоной? Чтобы у Эсава имелись дети, такого я, честно признаться, тогда не подумал, ей-богу, не представлял себе, что у него… Чтоб мне так жить…
Теперь – ведь должно же это наконец случиться! – Найгель вдруг припоминает что-то:
– Как ты сказал? Вассерман? Хм-м… Вассерман… – он листает свою книжицу, и равнодушный взор его задерживается на имени, только что записанном там. – Странно… Как будто знакомая фамилия… Где-то я ее слышал… Определенно слышал… А впрочем, чего там – все вы либо Вассерманы, либо Перельманы, либо Зильберманы! Скажи мне, не бывал ли ты случайно… Нет, ерунда… Глупости!
Конечно, глупости! Но перед немцем стоит старик, тощее изможденное лицо которого озаряется вдруг радостной улыбкой. Будто пьяная оранжевая луна заглянула внезапно в комнату и осветила ее дивным светом.
Вассерман:
– Понимаешь, Шлеймеле, поскольку он сказал то, что сказал, не удержался я, выпросталась из утробы моей эта дурацкая улыбка и поползла по устам, как ластящаяся к хозяину кошка. Потому что удивление Эсава мне как раз было известно. Правда, именно так, я даже и вопросы предвидел, которые последуют после моего ответа – ведь люди всегда говорят одно и то же, нет у них свежих, еще не использованных слов, – но клянусь жизнью, не верил, что возможно такое: чтоб приключилась со мной подобная история и докатилась слава моя аж досюда! С этим…
И медовым голосом, приправленным вдобавок оливковым маслом, объясняет Найгелю с превеликой скромностью, потупив взоры:
– Нет, господин, лицом к лицу не сталкивались мы с вами вовек, но не исключено тем не менее, что все-таки встречались, ей-ей, так. Если дозволено мне будет открыть господину коменданту нечто такое забавное, анекдотец такой, хм-м… Ведь был я когда-то писателем меж народа израильского, то есть, сказывал детишкам разные враки и выдумки, сказки всякие сочинял для милых моих ягняток и печатал в журналах, и перекладывали их, случалось, на разные языки, как говорится, переливали из одного сосуда в другой, и даже на чудесный ваш немецкий, который ни с чем не посягну сравнить, ну да, так…
И прибавляет еще кое-что, чего Найгель не может слышать:
– Аншел, Аншел, старый черт, все ищешь почета и восхвалений, да?.. Когда ты уже уймешься?! – И вслед за этим, со сдавленным вздохом, будто с покаянным смирением, но в то же время как бы ища себе оправдания: – Вот ведь до чего поглупел! Смеет уповать, дурень несчастный, что и у них, у немцев – чтоб они сдохли уже! – были эти россказни – как бы это выразиться? А, чего уж там – да, и у них были они весьма и весьма известны и популярны. Но надеяться вдруг, чтобы и он, этот убийца, чудище это стозевно, читал их? Фу, Аншел, это уж слишком! Помутился твой разум или ты вовсе его лишился? Неужто до того зазнался, что позволяешь себе такое бесстыдство, мерзкое такое тщеславие? Забыл, нечестивец, что даже самому мудрому знатоку Писания дозволена только единая малая капля из всех капель гордости?
А для Найгеля продолжает Вассерман вслух – с некоторой обидой и, как ни странно, вовсе не ослабевшей жгучей жаждой признания, которая, возможно, не чужда отчасти и мне:
– И уж если как-нибудь нечаянно попадались тебе на глаза эти мои писания, то должен ты, господин, верно, помнить мое прозвище, то есть то, что писали рядом с моей фамилией в этих журналах, потому что если видел ты однажды… Шехерезада я там значился! Аншел Вассерман – Шехерезада!
Действительно ли мы уловили искру восторженного восхищения, вспыхнувшую в глазах Найгеля? Неужто и в правду расширились его зрачки от невольного изумления, с которым он, к чести своей, тут же справился? Справился, как и положено такому человеку, как он. Уж не слишком ли поспешно справился?.. И я, и Вассерман одновременно слегка наклоняемся вперед, словно подтянутые одной ниточкой.
Вассерман:
– Неужто вспомнил? Неужто узнал? А, фу! Не спорь, Шлеймеле, он узнал! И не осуждай меня, пожалуйста, и не объявляй виновным. Да, ожидал я от него какого-то такого слова, хоть полсловечка, возгласа, взгляда, тихой безмолвной исповеди, надеялся, что скажет: «А, так это ты?! Ничего себе! Тот самый, кого мы читали, рассказами которого зачитывались, и ждали их, и так любили, что даже вырезали из журнала и хранили!». – И насупившись, прибавляет мой дед строго: – И пусть не кажется это тебе пустяком, Шлеймеле, тысячи и десятки тысяч детей читали в те дни мои сочинения! Ведь «Сыны сердца» публиковались во многих детских журналах по всей Европе. И еще пять лет назад встречались мне новые выпуски – и не платили мне за них ни копейки! – но зато дети всех стран писали мне, летели их письма и открытки ко мне из Праги и даже из Будапешта! И я расскажу тебе маленький анекдот: ведь даже в этом проклятом поезде, в этом транспорте, который привез нас сюда – чтоб подавиться ему собственным дымом! – в жуткой тесноте и давке, и невозможно поверить, как нас толкало, и мотало, и бросало во все стороны, и голод выгрызал внутренности, и голова кружилась от слабости – и там, представь себе! – бросился вдруг ко мне не такой уж молодой еврей, но, правду сказать, и не слишком старый, с красным ожогом в пол-лица, и прокричал мне в уши, что будучи ребенком читал мои рассказы – все до единого! Несчастный человек, ведь более десяти лет трапезничали мы с ним вместе, в один и тот же час ужинали в пансионе Файнтуха на улице Кредитова. Я сижу тут, а он напротив. И понятное дело, там ни разу не заговорил он со мной, ни о чем не заговорил: ни о хорошем, ни о плохом, может, как сказано, боялся потратить толику от своих сокровищ, вероятно, что так, и вот тут, в поезде, начал, нэбэх, тосковать по моим сказкам и плакать от этой тоски, ну, что сказать? Гордись собой, сочинитель! Ведь нашел человек, о чем убиваться в такую минуту. О чем тосковать в свой последний час!.. А я уже ничем не мог утешить его… На этот раз ничем не мог утешить…
Найгель откидывается в своем кресле и играет небольшой линейкой. Наконец произносит:
– Я не разбираюсь в литературе, шайсмайстер.
И Вассерман, без всякого злого умысла, от обычной простоты своей, бормочет в ответ:
– Ну, господин, это, как говорится: кому что выпадет. У каждого свое ремесло. – И тут же бледнеет от ужаса, осознав вдруг значение сказанного.
Но Найдель не вскакивает с места и, как видно, вовсе не собирается обрушить на него удары своих стальных кулаков. Он даже не вызывает украинца-охранника, приставленного к дверям, чтобы тот проучил завравшегося еврея. Найгель смотрит на него долгим задумчивым взглядом и словно бы размышляет о чем-то чрезвычайно важном, вычерчивает линейкой кругленькие восьмерки и внушительные нули, и чем дольше он этим занимается, тем сильней каменеет у него какой-то мускул с правой стороны челюсти. Потом линейка словно наливается новой энергией и начинает со странной напористостью выписывать в воздухе угловатые семерки и размашистые четверки, и возможно, таким образом оповещает мир о том, что у Найгеля созрело и выкристаллизовалось какое-то решение. А Вассерман, напротив, продолжает трястись от страха и до сих пор не смеет поверить, что не заплатит еще дорогой ценой за свой длинный язык, за непростительную свою наглость.
Вассерман:
– Возможно, Шлеймеле, потому промолчал и не разбушевался по своему обычаю Эсав, что ощущал собственное бессилие, как говорится, руки оказались коротки, и с другой стороны, очень уж, видно, захотелось разгадать загадку, узнать, что тут за фокус-покус такой кроется за этим моим бессмертием, вот и остудил свой нрав убийцы, отступил от заведенного злодейского правила, вроде бы пропустил мои слова мимо ушей. А может, потому так себя повел, что всякий лев, будь он как угодно грозен, а любит, чтобы приходил к нему маленький ничтожный мышонок и немножечко щекотал ему лапу, ту самую ямочку между пальцами, ведь, что ни говори, оба ощущают при этом капельку величия, как сказано: обнаглел мышонок, и не гневайся, лев, возрадуйся и усмехнись. А с меня и этого было довольно.
Но немец удивляет его еще больше, когда просит, чтобы помог ему припомнить некоторые подробности из тех глав, которые он читал.
Сочинитель весь заливается краской смущения и удовольствия.
– И не знал я, Шлеймеле, что еще осталось во мне столько крови – в той мере, сколько требуется, чтобы покраснеть щекам моим, как у настоящего живого.
А мне, признаться, как-то неловко и стыдно видеть его таким напыщенным идиотом. Он стыдливо опускает глаза, ломает пальцы и польщено усмехается.
– А, что там! – притворно скромничает наш автор. – Такое старье, можно сказать, обноски драные… Сказки для детишек, не более того… Но дети как раз любили. Да… А уж как критики радовались появлению каждого нового эпизода!.. Не все, разумеется, так, некоторые из них… «Сыны сердца» называлась эта моя повесть. Печаталась в журналах по главам, из номера в номер, значит. Каждую неделю – новый эпизод. Целые серии выстраивались. И герои мои, то есть Сыны сердца, все были отважные отроки из разных стран. С вашего позволения, один даже был из наших, а еще двое поляки, один армянин, и русский тоже был среди них, ну, и они постоянно, просто беспрерывно, можно сказать, воевали с темными силами, да, с черными силами зла воевали, пусть ваша милость не обижается, это же все враки и фантазии, просто, что называется, игра воображения, вымышленные такие приключения! С разбушевавшейся стихией воевали, с мором и голодом, и прочими бедствиями, и со смертельными неизлечимыми болезнями, и природными катаклизмами, и с человеческими несправедливостями тоже, злодействами и уродствами нашими, с безобразиями разными, и пожарами, и воцарившейся внезапно тьмой беспросветной, и вот, к примеру, спасли жизнь одному маленькому армянскому мальчику, на деревню которого напал турок и резал всех поголовно – и старика, и младенца, – еще до большой резни это было, в конце прошлого века… В машинах времени летали юные мои рыцари… Такой трюк я там выдумал. Ей-ей… А один раз помогли неграм – в давние еще времена, когда американцы мучили их и тиранили, и хотели погубить безвинно… Да… И один раз включились отважно в деятельность того мудрого врачевателя – забыл я теперь его имя, вывалилось оно из моей пустой башки, – который пошел войной на микробов, чтоб их холера забрала! – тех, что вызывают бешенство. И еще приняли они однажды сторону Робин Гуда, разбойника, который воевал с богачами там, что называется, в туманном Альбионе. Ну, что еще там было? Всего не упомнишь… Были еще краснокожие, которых постигло ужасное бедствие, и пришли мои дорогие отроки и забрали их из родной земли, в самом деле так, прямо туда, на Луну, то есть, в просторы мироздания забрали, и спасли от злодеев, и даже композитору вашему великому помогли Сыны мои, Людвигу Ван Бетховену, который к тому времени совсем уже, нэбэх, оглох, и юные врачеватели бросились ему на помощь и перехитрили его недуг, и еще всякие такие случаи, а, о чем тут говорить! Вздор, господин мой, сущие пустяки, так – лишь бы позабавить детские умы… Но в то же время, скажу я тебе, рассказы мои давали отчасти представление обо всяких истинных событиях, и все в форме похождений и приключений… Занимательным, как говорится, путем. Исторические эпизоды упоминались, великие личности. И главное, старался я, чтобы не уставали малыши от учения, а так вот постепенно впитывали всякие премудрости, помещенные в любезные их сердцу сказки… Такие, скажу я вам, по большей части безделицы… Ерунда, болтовня всякая, а!.. Не стану кривить душой, любил я это!..
Найгель терпеливо выслушивает это во всех отношениях сомнительное перечисление, сдобренное немалой долей бахвальства и самолюбования, втягивает время от времени щеки и смотрит на Вассермана прищуренными глазами. Мне кажется, что легкий румянец выступает на его лице, и даже когда сочинитель наконец замолкает, немец продолжает смотреть на него, словно прислушивается к какому-то дальнему отзвуку чего-то милого и сокровенного, продолжающего звучать в его душе.
Вдруг он встряхивается, откашливается, с внезапным раздражением проводит рукой по лицу:
– А что это за мерзкий наряд на тебе, можешь ты мне объяснить?
Вассерман слегка удивлен.
– Это? Так ведь… Это шутка такая коменданта Кайзлера… Он приказал, комендант то есть, чтобы его шайсмайстер облачился в самые невозможные одежды, и даже утрудил себя и лично разыскал для меня пуримский костюм одного уважаемого раввина. Шляпа тут выполнена с особой выдумкой: украшена звездами и золотой бахромой, как у какого-нибудь знатного вельможи, и восемь кисточек на ней было, но одна вот, сдается мне, пропала – отскочила по дороге, когда я бежал сюда. Ай, в самом деле жалко, что отскочила!..
– А часы? – не успокаивается Найгель. – Часы для чего?
– Тоже более для смеха, ваша честь, еще одна такая выдумка коменданта Кайзлера. Он полагал, и возможно, справедливо, что узники слишком часто посещают отхожее место, и что работа от этого страдает, и поэтому взял меня от всего прочего стада и сделал, ну да, я уж говорил, шайсмайстером, даже указатель времен повесил мне на шею, и отмерил точный срок для личных наших, так сказать, нужд, для каждого, с позволения сказать, посещения, то есть пребывания… Две минуты постановил, и не секундой больше, две минуты отвел нам на наши потребности, по великой своей милости.
И обращается ко мне шепотом, с горечью и досадой в голосе:
– Ну, и что, ты думаешь, случилось, Шлеймеле? Я тотчас получил жуткий приступ геморроя. Зубы, говорю тебе, раскрошил, стискивая, чтобы не орать и не выть от боли. А потом – все, закрылись для меня врата рая и опечатаны были его двери. Запор, как говорится, на веки вечные. Но по крайней мере, хоть в том посчастливилось мне с этими отхожими местами, что лишен я в некотором смысле чувства обоняния, не то чтобы напрочь лишен, но различаю только приятные ароматы, а дурные вовсе не улавливаю, с детства обделен этим наслаждением. Что тут говорить, умный сам поймет…
– Да, – подтверждает Найгель с легкой издевкой, – у Кайзлера имеется воображение. А скажи, Вассерман, ведь с этим его воображением он, наверно, тоже мог бы стать писателем? Как ты полагаешь?
Вассерман думает: «Как бы не так – фиг тебе! Накоси выкуси!» – а вслух говорит: – Мог бы и еще как мог бы, определенно мог бы.
Найгель – спокойно:
– А ведь я в точности знаю, что ты сейчас думаешь, говночист. В своем маленьком еврейском сердце ты сейчас радуешься и ликуешь, и твердишь себе: «Наци – писателем? Ни в коем случае! Никогда наци не сможет быть настоящим писателем. Они, которые тут, не умеют они почувствовать ничего человеческого». Признайся, Шехерезада, прав я в своем предположении?
Разумеется, он прав. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что он прав. И я знаю, каков будет ответ моего деда. Я даже стараюсь снабдить его фактами. Так, например, в школе СС, в фюрершуле в Дахау возле Мюнхена (где наверняка проходил курсы усовершенствования и Найгель), на классной доске постоянно красовались священные лозунги, гласившие: 1. Основа основ: партийная дисциплина! Главное – повиновение. 2. Воля и горячее стремление выполнить приказ преодолевают любые сомнения и постыдные слабости, как например, проявление жалости и сочувствия. 3. Любовь к ближнему оставим для немцев, верным заветам Адольфа Гитлера.
И когда я вижу, что Вассерман все еще колеблется, я вручаю ему неотразимый и несокрушимый ответ, который он может без всякого опасения высказать Найгелю. Ответ, который изобрел для нас, по милости своей, сам Адольф Гитлер, заявив в своей речи в Берлине в тридцать восьмом году: «Совесть – это еврейские штучки». Фраза, которую бригадный генерал СС Юрген Штруп, немецкий комендант Варшавы в период восстания, растолковал следующим образом: «И тем самым освободил нас, членов партии, от каких-либо угрызений совести и от самой совести как таковой».
И вот теперь эта сентенция катится к Вассерману, как брошенный с силой кегельный мяч.
– До такой степени? – не верит он. – Ай, тяжелую ношу возложил на нас мазила из Линца, пусть у него будет добрый и краткий год! – но вслух говорит Найгелю:
– Не дай Бог мне даже помыслить такую вещь про ваших соратников, господин!
– Трус! – бросает Найгель с презрением, очевидно вполне оправданным. – Ты лжец и презренный трус! Я мог бы еще как-то уважать тебя, если бы ты не был таким низким лжецом и трусом. – И подкрепляет свои слова надменной ухмылкой. – И такая мерзкая, ничтожная тварь, готовая ползать на брюхе, берется воспитывать подрастающее поколение в духе высоких идеалов и массового героизма! Учить беззаветной отваге и гордости! Интересно, на основании чего ты вообразил, что тебе дозволено наставлять и направлять твоих юных читателей? Ведь твои гнусные подлые мысли прямо-таки торчат из тебя!
Еврей:
– Сохрани Господь, ваша милость! Мне – наставлять и направлять?.. Кто я такой, чтобы наставлять и направлять?.. Упаси Бог…
И тут же мне:
– Разумеется, Шлеймеле, тут он угадал – боюсь я его и еще как боюсь! Пуще огня боюсь. А что ты думал? Что мне радостно стоять тут перед ним? Что благодать растекается по моим членам при звуке его голоса, что вожделею я слышать сладость его изречений? Душа уходит в пятки при каждом его взгляде и движении! Посмотри на него и посмотри на меня: он такой громадный, чтобы не сглазить, сущий медведь, вепрь стопудовый, лев рыкающий, тело, как железная болванка, а я? Смелость мне тут подходит, как мудрость ослу. Даже когда случится нечаянно – застрянет палец мой в ушке чайной чашки, тотчас обливаюсь я весь холодным потом от ужаса, словно попал в охотничий капкан, а теперь… Ну, поди рассказывай этому гою, как трясутся все мои кости, как дрожат все поджилочки!
Немец, тоном раздумья:
– Итак, подытожим: мы имеем тут старого трусливого еврея, который в силу какого-то недоразумения не умеет умирать, и к тому же он еще немножечко сочинитель. А почему бы нам, собственно, не устроить маленькую шутку – не щелкнуть слегка по носу Штауке?..
Вассерман: Пардон, ваша честь?
Найгель: Доктор Штауке, мой заместитель…
Вассерман: А, да, сдается, и я с ним малость знаком. И как же ваша милость собирается его щелкнуть?
Найгель: Ведь Штауке, прохвост, обнаружил тут Шейнгольда.
Вассерман (мне): Ну, ты сам понимаешь, Шлеймеле, у меня все кишки и все внутренности перевернулись в утробе в ту же минуту. Причем тут Шейнгольд, и причем тут я? Шейнгольд этот, может, и ты прослышал как-нибудь стороной о его славе, был дирижером самых лучших оркестров в самых роскошных ресторанах Варшавы. Но и его не миновала скорбная наша доля – тоже прибыл сюда с одним из транспортов, да, несколько лун назад прибыл, и уже был раздет донага, и бежал по «шлауху», и отведал украинских дубинок – чтобы гадкая болезнь поразила их, этих украинцев, чтобы десны у них распухли и все зубы выпали! – и прочитал уже «Шма Исраэль», и почти что затолкали уже его внутрь, как говорится, в ихнюю святая святых, и вдруг докладывает кто-то Штауке, что за птица попалась к нему в силки, и кто он, этот Шейнгольд, и что он такое в музыке. И Штауке в ту же минуту берет его ото всех и приказывает ему тут же устроить в лагере первоклассный оркестр, даже дирижерскую палочку из янтаря, скипетр, так сказать, дирижера, вручает ему, и Шейнгольд, разумеется, не верит своему счастью, благословляет Господа за чудесное свое спасение и, собравшись с силами, подбирает оркестр на славу! И не успокоился, пока не представил на хорошую ногу и хоры: мужской и женский, потому что человеческий голос, Шлеймеле, не мешает тебе знать, – основа музыки, и присоединил к ним несколько исполнителей на скрипке и на флейте, а ты, верно, слышал, мой мальчик, как обожают сыны Эсава всякие оперы и кантаты, и особенно получают от них огромное удовольствие после того, как обагрили руки свои нашей кровью, потому что у них, видишь ли, тонкая душа, и иногда, в торжественные дни Рейха или самый главный их праздник – день рождения крошки Адольфа, чтобы вспомнил уже о нем Господь и дал ему новую душу, – удостаивались и мы небольшого подарка: послушать музыку, и прекрасные звуки ее в ушах наших были как пение арфы, и гобоя, и кимвала, и бесподобного органа в Иерусалимском храме. Ах, какая это была песнь! Умела она оторвать душу человека от бренного его тела и отправить ее к своему источнику… Да… А открывали каждый концерт лагерным гимном, ну… Ой, Шлеймеле, тут не только мотив, тут и слова имели значение: «Здесь у труда есть вкус жизни, долга и дисциплины, будь исполнителен, тогда малое счастье, та-та-та (забыл!), засияет однажды и нам…». Да. Ну, а еще играли марш польской армии: «Мы, перша бригада», и завершали, на десерт, так сказать, песней, которую написал один из наших по мелодии из кинофильма «Девушка из Пущи». Губки оближешь и язык проглотишь!
Найгель все еще молчит. Раздумывает о чем-то. Я замечаю вдруг какую-то несообразность в его лице: нос и подбородок очень крупные и определенно свидетельствуют о силе и решительности, во всяком случае, в первый момент производят именно такое впечатление. Глаза тоже приковывают к себе внимание, под этим взглядом каждый вскоре невольно начинает ощущать смутную неловкость и беспокойство. Но потом тебе открывается, что есть в этом громоздком властном лице мертвые зоны, попросту никакие, лишенные всякого смысла. Не по возрасту дряблые щеки, например, и слишком широкий плоский лоб. Все участки, ответственные за речь и мимику, в том числе и нижняя губа, и ложбинка под ней, абсолютно ничего не выражают, ни одна черта характера не сумела укорениться там. Но сейчас, без сомнения, главенствуют нос и подбородок.
– Слушай, говночист, – произносит он наконец, – есть у меня небольшая идейка. Что-то такое, что, возможно, позволит тебе остаться в живых и даже устроиться тут получше. Видишь ли…
Вассерман весь съеживается, пытается спрятаться в своей пышной шутовской мантии, словно в раковине, и бормочет оттуда еле слышным дребезжащим и скрипучим голосом:
– По правде сказать, не испытываю я такого желания… Остаться в живых…
Найгель задет и обижен. Глаза его как будто захлопываются на мгновение и вовсе исчезают с лица. Рассыпаются в прах.
– Ты понимаешь, что ты говоришь, шайсмайстер? Я предлагаю тебе жизнь, более того – хорошую жизнь! Здесь!
На что Вассерман возражает с боязливой просительной ноткой:
– Тысяча благодарствований, ваша милость, но не могу я. Такой вот, с вашего позволения, маленький каприз, не стоит даже и говорить об этом. Извините меня, конечно…
– Ой, Шлеймеле, ты не видел взгляда, который бросил на меня Эсав. Как укол шпаги. Такие у него, не про нас будь сказано, глаза! Один взгляд, и ты наполняешься робостью и стыдом, как будто обнажились все семь главных мерзостей в естестве твоем. Да, нужно отдать ему должное, умел посмотреть, будто говорил тебе: «Отлично я знаю, кто он и что он, эта тварь, называемая человеком». И поскольку и сам ты прозываешься человеком, уже уличен ты и пригвожден – объявлен в качестве преступника. И нет у тебя выбора, как только совершить это самое преступление, в котором ты уличен! Скажу я тебе, Шлеймеле, есть такие люди – как будто известно им о каждом человеке одно единственное, самое что ни на есть гадкое, и стоит для них это сведение более всех знаний и всех наук, и этой мерой измеряют они весь мир.
И тут это происходит – ведь должно же было в конце концов произойти! – должен же был он рано или поздно произнести это, пришло уже время произнести – происходит невероятное. Тихо так приподымается Найгель и говорит вкрадчиво, будто завораживает собеседника – взгляд его прикован к Вассерману, с неимоверной силой прикован, с огромным напряжением вперен в старика, прямо в рот ему смотрит немец, как змея, гипнотизирующая мышь, намереваясь проглотить ее:
– Верные сердца?
И Аншел Вассерман, без того, чтобы вникнуть и поразмыслить, немедленно откликается:
– Верные сердца!
Тишина.
– В эту минуту показалось мне, Шлеймеле, что все мое тело сжимается и исчезает, сворачивается в струп, как бумага, которую пожирает огонь, и вся плоть моя становится одной только гусиной кожей, и голова откалывается и падает, не дай Бог, как мечом отсеченная. Ай, Шлеймеле, даже если проживу я семь жизней, даже если тысячу и один раз прокричу эту историю в уши глухого мира, пусть отсохнет моя правая рука, если забуду я то мгновение, когда назвал мне Найгель тайный пароль Сынов сердца, и значит, правду говорят: гора с горой не сходится, а человек с человеком… Меня, Шлеймеле, ничто уже в этом мире не удивляет, потому что нет на всем белом свете ничего такого, что не могло бы прийти и случиться, и кто постиг эту мудрость, того ничто не сокрушит и не взволнует, нет для него неожиданностей и потрясений, и никаким разочарованиям не будет власти над ним, и любое зло, которое обрушится на него, уже не приведет его в ужас.
А Найгель продолжает тем же заговорщическим полушепотом, который я с трудом разбираю:
– Не отступят…
И еврей, с тяжким глубоким вздохом, совершенно упавшим голосом:
– Не отступят…
– Перед любым испытанием?
– Перед любым испытанием…
«И что ж тут такого, если встретились? – размышляет Вассерман в тоске. – Много ли это стоит, что встретились, если не увидели и не поняли друг друга? – А сам не может унять дрожь, хоть и пытается убедить себя, что совершенно не волнуется. – Разве не ведомо нам, что любая встреча двух людей удивительна и таинственна, абсолютно необъяснима, ведь даже влюбленный и его избранница, и не побоюсь сказать, даже муж и жена, которые многие годы уже проживают вместе и как будто сроднились до такой степени, что стали одним существом, ну, да, даже они лишь в редчайшие мгновения, бывает, истинно встретятся и постигнут душу друг друга, а тут – он и я, господа!..»
Я вижу, что вся кровь отлила у него от лица, да и во всем теле, похоже, не осталось ни капли жизни. Найгель тоже необычно бледен, оба выглядят совершенно опустошенными, как будто все жизненные силы и соки, что таились в них, в единое мгновение оказались выкачены и выжаты и перелиты в жилы свеженького зародыша, совершенно еще прозрачного, возникшего из их упований и тайных страстей, из страхов и робких надежд двух человеческих существ, из отчаяния двух беспредельно измученных людей – двух солдат, принадлежащих к противоборствующим армиям, которые отважились на секунду высунуться из своих окопов и в испуге глянули друг другу в лицо поверх брустверов.
Глаза Найгеля неподвижно застыли, на лице читаются смятение и испуг, даже некоторое признание собственного поражения и униженности, мне вдруг становится особенно заметна дряблость этих вытянутых щек, этих мертвых просторов великой пустыни. Похоже, что он лишился голоса. Несколько раз натужно откашливается, прежде чем отваживается произнести наконец первую фразу. Со вздохами и тяжкими паузами разворачивается постепенно его нехитрый рассказ. Родился в деревне Пёссин, притулившейся у подножья горы Цугшпитце в Баварии, и там же прочел повесть Аншела Вассермана-Шехерезады. Он прекрасно помнит содержание большинства глав и свою любимую собаку назвал Отто в честь Отто Брига, капитана команды «Сыны сердца». Ему было тогда восемь лет. И он сам, и его брат Хайнц учились читать по Библии и по «Сынам сердца»…
– Можно сказать, выросли на этих твоих выдумках…
Ладно, не следует преувеличивать. И без того стечение обстоятельств тут слишком подозрительно. Поэтому Найгель скажет сейчас, что «были, разумеется, и другие вещи, которые попадались нам на глаза». И пояснит:
– Карла Мая, например, читали, ну и другие книжки, названий, правда, уже не помню. Отец следил за тем, чтобы мы читали. Он предпочитал, разумеется, чтобы мы читали Библию – а, что там говорить, у него были всякие планы в отношении нас! Но пастор убедил его разрешить нам читать и твои рассказы. Пастор наш пользовался в Фисне большим влиянием… Как теперь говорят, авторитетом. А печатали их в приложении к газете, которая называлась «Ты, мое отечество!». Я помню, как оно выглядело, это приложение, даже запах его я помню, ей-богу. Газета с приложением поступала в кирху регулярно каждую неделю, и пастор Кнопф давал нам приложение уже в воскресенье. Я думаю, он сам читал его, потому что слышал однажды, как он говорил отцу, что твоя повесть напоминает ему Ветхий завет.
Немец краснеет еще больше, возможно, от смущения – надо же, позволил себе так расчувствоваться и разоткровенничаться! Сдается мне, что источник этого волнения запрятан в тех таинственных глубинах его существа, куда нет доступа ни речам возлюбленного фюрера, ни прочим шедеврам нацистской идеологии и где ослабевает даже могущество кодекса поведения офицера СС. Он, видно, и сам не замечает, как из него вырываются слова, абсолютно не совместимые с его чином и положением. Выталкиваются на поверхность той неодолимой силой, перед которой даже он, закаленный воин дивизии Мертвая голова, не может устоять.
– Слушай, Шехерезада, просто не верится – как же это все вдруг ожило у меня перед глазами! Как будто вчера было… Наша деревня, пастор Кнопф, – между прочим, у него был телескоп, он любил по ночам наблюдать звезды, а злые языки утверждали, что он наводит его и на совсем другие объекты, не столь возвышенные… Мой отец вырезал однажды на дубовой доске всю Цугшпитце вместе с нашим Пёссином – прекрасный был резчик по дереву, – и деревенский шинкарь купил у него эту картину, она и теперь висит в его заведении… Странно, верно? Отца уже нет, а эта деревяшка существует. Да и твои истории… Я помню их все до одной, действительно помню, как будто вчера прочитал… Если хочешь, могу пересказать…
Да, да, мы хотим! Мы даже вскрикиваем оба разом от нетерпения – и я, и Вассерман: перескажи нам, перескажи, и побыстрей! В душе мы просто умоляем его: пускай поспешит убедить нас в достоверности своих слов, затопит именами, фактами, поворотами сюжета, всякими подробностями. «Факты! – кричу я охрипшим голосом, и едва не задыхаюсь от собственного вопля. – Дай мне факты, Найгель! Ведь построение, которое мы воздвигаем тут, висит на волоске, на таком тоненьком-тоненьком волосочке, еле-еле выпросталось на свет и запросто может оказаться мертворожденным, слабой тенью подлинного романа, лишь неловкой попыткой, неуклюжей смехотворной фантазией, нужно с силой растирать его синюшное слабенькое тельце, чтобы оно задышало и издало свой первый крик, ну, не медли, Найгель, вспоминай, рассказывай, можешь даже приврать что-нибудь, не беда, ври со знанием дела, с воодушевлением, я готов всему поверить, готов забыть даже то немногое, что знал, поддаться на любой обман, жажду поддаться – лишь бы поверить, что такое возможно, вперед, герр Найгель! Шнель!
И Найгель в самом деле принимается воскрешать прошлое, как опытный медиум вызывает души умерших:
– Этот парень, твой капитан, Отто его звали, это ведь в честь него я назвал моего любимого пса, моего Отто… И еще была эта девушка, которую Отто любил, блондинка с роскошной косой, как же ее звали?.. Нет, нет, не подсказывай – Паула? Верно, Паула…
И Вассерман с нежностью, как лунатик:
– Удивительно, комендант! И главное, почти что верно. Только Паула не была девушкой Отто, потому что она…
– Ну конечно! — Найгель хлопает себя ладонью по лбу. – Какая глупость! Разумеется! Паула, она ведь была сестрой Отто! Как я забыл! Погоди, погоди, теперь это все выстраивается у меня. Паулу любил другой, тот, который приятельствовал с животными. Умел даже говорить с ними. Как ваш царь Соломон, верно? Альфред его звали… Нет… Погоди, не говори, я сам… Фрид! Фрид его звали. Да. Альберт Фрид. Он любил Паулу, но так никогда и не открылся ей. Видишь, Шехерезада, все помню. Все! «И сердце его оборвалось, и мертвенная бледность покрыла его лицо, словно лицо усопшего». Ну, что ты скажешь?
Вассерман – мне кажется, я уже начал немножко разбираться в его натуре, – не может удержаться, чтобы капельку не подпортить эту идиллию, непременно ему требуется подлить ложку дегтя в бочку меда, как будто его не устраивает обилие этой сердечности, которой он удостоился тут, можно сказать, задаром.
– Но, ваша честь, понимаете, это, как правило, были рассказы о… Ну… Как вам сказать? О горестях и мытарствах самых малых, незначительных, что называется, униженных народов… И многие герои мои, персонажи то есть, тоже иногда происходили оттуда, из них…
Однако Найгель перебивает его со снисходительной усмешкой:
– Да, я знаю. Действительно, обо всяких армяшках, негритосах. Но ведь и времена, Шехерезада, были совсем иные. Ведь это происходило до… Если не ошибаюсь, тридцать лет с тех пор минуло? Примерно… Больше? Тридцать пять? Сорок? Надо же – сорок лет! Да… Почти сорок лет… Летит время! Правильно, начало века… И куда это все делось?.. Как сон золотой… Мне тогда было лет семь, самое большее восемь, я только начинал учиться грамоте. И в продолжении нескольких лет – пяти, наверно, может, и дольше – каждую неделю регулярно читал главы из твоей повести. С нетерпением ждал продолжения. Такое дело…
Немец продолжает упиваться воспоминаниями давно минувших дней, большая его голова покачивается в такт вылетающим изо рта фразам, лицо напрягается от усердия, как будто он вычерпывает эти воспоминания из глубокого-глубокого колодца. Тот, кто посмотрит сейчас на него, громадного мужчину, охваченного наивным детским восторгом, тотчас согласится, что действительно, то были «совсем иные времена». Но Вассерман почему-то уже не рад этой задушевной беседе, он хмурится и спешит уклониться от новых откровенностей, готов уже поступиться удовольствием обрести столь высокого почитателя.
– Ну, слышали вы такое? Прямо: «И открылся Иосиф братьям»! Фу!
В душе у него растет уверенность, что дивный этот сон плохо кончится. Для него, разумеется. Обернется какой-нибудь новой бедой. Найгель, как видно, улавливает эту перемену в настроении собеседника и обрывает свои излияния. Привычно укрощает свое волнение.
– А что еще ты умеешь делать, кроме как выдирать золотые коронки изо рта покойников и надзирать за отхожими местами? – спрашивает он сухо.
– Ну, что? Что я могу уметь? Ничего такого особенного, – отвечает Вассерман смиренно, снова падая духом. – Ничему, можно сказать, не обучен, только и знал, господин комендант, что писал стишки да рассказывал детские сказки.
– Это само собой, – бросает Найгель благодушно. – Об этом я уж как-нибудь позабочусь.
Вассерман:
– Пардон?
Немец:
– Ладно, помолчи минуту. Я должен подумать. Да… Можно, разумеется… Не вижу препятствий. Есть только одна проблема: ты ведь уже числишься в списке тех номеров, за которые мы полностью отчитались. В отношении которых наша работа, так сказать, завершена. Ну да ладно, в конце концов, и это можно как-нибудь уладить. Кто-нибудь из тех, что прибудут сюда сегодня с новым транспортом, просто не получит номера. Исчезнет невидимкой. Такой пустяк не вызовет осложнений. – Он записывает что-то в своей черной книжице. – Так… Сейчас поглядим: какая, говоришь, профессия была у тебя перед войной?
– Профессия? У меня? – удивляется Вассерман.
– Что – только писал?
– Писал? Что вы! Разве вы не знаете?
– Чего я не знаю?
– То есть, как? Я уже почти двадцать лет ничего не пишу… Не пишутся больше мои «Сыны сердца»… Для заработка корректировал один небольшой журнальчик в Варшаве. Иногда редактировал статьи и брошюры других авторов, готовил к печати чужие рассказы. Незначительные такие занятия…
– Варить! – изрекает Найгель назидательно. – Печь! Жарить! Это каждый дурак умеет, верно? Было бы из чего! Будешь помогать на кухне моей поварихе. Таким образом сможешь остаться здесь, без того, чтобы некоторые слишком любопытные и въедливые типы начали задавать лишние вопросы.
– Извините великодушно, ваша милость. Готовить я умею самую малость: чаю заварить, яичко сварить…
– И ведь правда, Шлеймеле, все долгие годы моей холостяцкой жизни столовался я в домашнем пансионе Файнтуха. Селедка с луком в подсолнечном масле на закуску, суп с лапшой на первое, шмалец с картошкой на второе и изжога на сладкое.
Но Найгель не так легко сдается, Найгель швыряет еврею в лицо целый список домашних работ – любую, на выбор:
– Шить? Гладить? Чинить белье? Красить стены? – сыплются одно за другим заманчивые предложения.
Не сразу, но спустя некоторое время я наконец понимаю, что немец попросту издевается над ним – над никчемностью книжного червя, давно всеми позабытого, нелепого, оплеванного критикой литератора. И это бесит меня. Моя досада усиливается и злость распаляется еще больше при виде капитуляции Вассермана. Тот и не пытается возражать или сопротивляться, втягивает голову в плечи, в эти торчащие кости, похожие на крылья летучей мыши, и принимается потихонечку рассказывать мне:
– О ней, о моей Саре я теперь думаю, Шлеймеле, ведь мысли мои постоянно устремляются к ней. Верно, мы оба всегда подшучивали над этим, что я, нэбэх, ни на что не гожусь: две руки дал Господь, но обе, к несчастью, левые. Как говорится, никчемные опоры, стыдно даже руками назвать, так, пасквиль, пародия на руки, у Мефибошета, сына царя Шаула, калеки немощного, ноги величавее их были! Чудо со мной случилось, что обрел я ее, мою Сару, потому что она, таки-да, правильное была создание, еще в отцовском доме всем заправляла, соблюдала все обычаи хозяйства, даже в законах электричества разбиралась, а уж по женской части не было такой вещи, чтоб она не справилась, все играючи делала: и прибрать, и сготовить, и одежонку нашу починить, не хуже твоего портного иглой махала, и пальтецо перелицевать могла, и воротник притачать, если нужно, и подметку к ботинку приладить, во всех делах была первый специалист, никакое ремесло от нее не утаилось!
Найгель уже начинает отчаиваться и негодовать, мрачно усмехается и произносит с издевкой:
– Замечательный итог всей жизни, говночист! Что называется, на все руки мастер. Человек твоего возраста мог бы быть капельку посноровистей. Как это возможно – совершенно не разбираться в простейших жизненных делах? Шестьдесят лет прожил на свете и ничему не выучился! Не обзавелся элементарными трудовыми навыками. Что ж, теперь я понимаю, почему ты даже умереть не умеешь. – Но вспоминает вдруг еще об одной, последней возможности, и восклицает радостно: – Садовник!
Я вмешиваюсь в этот разговор и неожиданно для самого себя отвечаю вместо Вассермана:
– Садовник! Да! Это подходит.
Найгель расплывается в улыбке. Он уже лелеет мечту о своем грядущем благоденствии:
– Садовник – прекрасно! Разобьешь мне тут вокруг этого дрянного барака сад! – И уже сводит какие-то тайные счеты с ближайшим соратником, смакует скорую сладкую победу: – Сделаешь получше, чем у Штауке! Не одни, понимаешь, анютины глазки – настоящий цветущий сад! – В голове его роятся заманчивые планы грандиозного преобразования и освоения прилегающей территории: – Позади дома грядки устоишь. Наконец-то свеженькие овощи с собственного огорода! Лучок, редисочка… Все свое! Буду избавлен раз и навсегда от этой проклятой тыквенной каши. Говорят, здешние крестьянки поливают свои тыквенные поля ослиной мочой…
Я спешу отыскать и записать для приунывшего Вассермана инструкции по уходу за садом и огородом. Прежде всего необходимо разузнать, что и как сажают в садах Восточной Европы (Рути должна помочь мне в этом, у нее есть деловой подход к подобным вещам). Но Вассерман, Аншел Вассерман, непредсказуемый чудак и упрямец, умудряется обескуражить и меня.
– По правде говоря, господин комендант, – заявляет он, – не лежит у меня к этому душа. Ну, абсолютно, абсолютно не лежит!
Найгеля не смущает отказ. Он хочет иметь Вассермана при себе, и ничто не остановит его – нет такой силы, которая может воспрепятствовать воплощению принятого решения. С каким-то неожиданным, совершенно как будто не свойственным ему лукавством, он ловко и непринужденно возвращает разговор в надежную колею обсуждения достоинств «Сынов сердца», напоминает Вассерману один из эпизодов, посвященный восстанию чернокожих в рабовладельческой Америке, и заканчивает с хитроватой ухмылкой:
– Признайся, Шехерезада, ведь ты и вообразить себе такого не мог – что встретишь здесь, среди нас, своего давнего горячего поклонника!
Тут мой Вассерман снисходительно благодарит Найгеля за все его комплименты легким кивком головы, в котором, если угодно, можно различить множество дополнительных оттенков: 1. эдакое покровительственное, самоуверенно-насмешливое одобрение; 2. притворную смиренную благодарность; 3. демонстративное неверие ни единому слову немца; 4. вынужденное признание собственного ничтожества; и еще много чего, в том числе легчайшую ухмылку, которая означает: а) прямо-таки собачью покорность судьбе; б) заученное спасительное (и разумеется, неискреннее) самоуничижение; в) страстное, насилу подавляемое желание слышать еще и еще. Вассерман с железной решимостью стискивает челюсти, чтобы не дать этому постыдному желанию вырваться на волю, вследствие чего, собственно и возникает сама ухмылка, подобная внезапной судороге.
Вассерман (мне):
– Фу, подумать только! Я был уверен, что никогда уже не буду нуждаться в нем, в этом маленьком жесте, и вот, после всей моей погибели и забвения…
А Найгель продолжает рассыпаться мелким бесом, множить льстивые слова и улыбки и восхвалять талант Вассермана, заодно вплетая в свою болтовню и несколько любопытных сведений: о своем детстве в Фисне, о семье, об отце… Но тут вдруг происходит нечто странное, я бы даже сказал, необъяснимое: лицо оберштурмбанфюрера каменеет, мгновенно становится серьезным и непроницаемым, все тело подтягивается и напружинивается, словно выставленное на всеобщее обозрение на каком-нибудь параде или построении, и без всякой связи с тем, что только что говорилось в этой комнате, немец провозглашает рыкающим официальным голосом:
– Я командую тут ста двадцатью офицерами и солдатами, Вассерман! За это время транспорты доставили в мой лагерь со всех концов Европы сто семьдесят тысяч номеров – в общей сложности. Из них свыше ста пятидесяти пяти тысяч евреев. По данным на начало текущей недели.
У меня создается впечатление, будто он зачитывает некий текст, принадлежащий вовсе не ему, а словно бы транслируемый откуда-то издалека каким-то таинственным передатчиком – просто в нем, в Найгеле, переключили какой-то рычажок, и теперь он уже не принадлежит самому себе, а вещает то, что ему навязано. Я чувствую, что без помощи Вассермана не в состоянии разгадать этой загадки.
– Видал, с какой гордостью произносит Эсав свои речи? – встряхивается мой дед. – Знаешь, я первым делом наклонился и поглядел под стол: уж не щелкнул ли он при этом каблуками – одним о другой? Нет, не щелкнул.
И объясняет мне, что ничего удивительного и из ряда вон выходящего не произошло. Просто Найгель, как видно, обязан был произнести наконец эти фразы, которые всплыли «из источников более глубоких, чем уроки, полученные в хедере раби Генриха Гиммлера».
– Понимаешь, Шлеймеле, ведь подобные этому инциденты случались со мной не раз, когда я сталкивался с людьми, которые читали мои истории в нежном возрасте невинных ягнят. А потом, что ж, возмужали ягнятки, стали взрослыми крепкими мужчинами могучего телосложения, главами семейств и большими начальниками, но существование мое как-то по-своему продолжало терзать их, как будто не вполне еще они вышли из-под моей власти. Удивительное дело, но каждый из них при встрече обязан был показать мне, насколько возвысился и чего достиг, как говорится, возвеличился и освятился, тот, видишь ли, стал богат, этот знаменит, большим знатоком в Учении стал или важным заправилой в торговле, и имя его сияет и переливается всеми лучами знатности, короче говоря, – Мойше Гросс! Возможно, этим хотели все они дать мне почувствовать, что нет в том позора, что по малолетству и по глупости зачитывались в детстве моими сказками, и силились доказать теперь, как мало уже значит для них урок, который получили от моих рассказов. Странность поведения людей, Шлеймеле, не ищи и не ройся, не пытайся расследовать то, что слишком для тебя непостижимо и выше твоих сил, не давай удивлению своему завлечь себя в те чертоги, что зовутся лабиринтом и откуда нет выхода. И ведь знаешь, похожи в глазах моих все эти бедные создания на учеников, в гордыне своей хвастающих юными своими соками, кичащихся превосходством своим перед дряхлым учителем, и может быть, именно оттого они лезут из кожи вон и пыжатся, что в присутствии учителя снова возвращаются к тем дням, когда не смели перечить ему и благоговейно внимали каждому его слову, поэтому желают теперь выставить себя сильнее и мудрее его, и возможно, что пример учителя как раз подходит тут к этому случаю с Найгелем, ведь и тот, кто пишет сказки для детей, как ни верти, выступает в роли наставника, но когда завел немец эти речи, ну, ты сам понимаешь, какая мелодия была у его любезностей и что он обычно думает о таком, как я, и даже я, Шлеймеле, не был таким идиотом, чтобы поверить хоть единому его слову, ответить по неосторожности какой-нибудь глупостью, вовремя спохватился и оградился и от звания дурака, и от лишнего мучения, только пробормотал что-то невнятное, вроде «Ну, да, так это, вероятно», и он понял, Шлеймеле, да, и как еще понял! – что как раз себя выставил последним дураком и тлей никчемнейшей, тотчас уткнулся носом в неразлучную свою, черную, как душа его, книжицу, спрятался от меня в задумчивость».
Вассерман использует образовавшуюся паузу в разговоре, чтобы сообщить мне то немногое, что ему известно о Найгеле и его заместителе Штауке, к которому Найгель, как мы оба успели заметить, не слишком благоволит. Найгеля в лагере прозвали Быком из-за его огромной тяжеленной головы и внезапных припадков ярости («Видел бы ты, Шлеймеле, его в полной красе! Молнии мечет, шары огненные, дракон огнедышащий!»). А к заместителю его, оберштурмфюреру Штауке, прилипло прозвище Лялька («из-за розовенькой его, пухленькой физиономии, подобной личику младенца, еще не ведающего греха. Прямо тамевоте эдакий, добродушный простачок из сказки! Но законченный убийца, Шлеймеле, коварный и подлый, укус его – укус скорпиона, и жало – жало змеи»). По словам Вассермана, Найгель во всем отличался от Штауке. Согласно письменным свидетельствам, с которыми мне удалось ознакомиться в последнее время, доктор Штауке был исключительный, патологический садист, постигший всю премудрость мучительства и сам не ленившийся изобретать все новые и новые пытки и способы умерщвления людей, – «хватает и терзает, убивает не ради наживы и не из желания выслужиться, а во имя одного только удовольствия видеть мучительную твою кончину, из сладострастного вожделения множить чужое страдание». Помимо этого, Штауке обладал и множеством других похвальных свойств: прославился как редкостный корыстолюбец, неуемный взяточник и вымогатель, не брезговал никакими махинациями, умел прикарманить всякую ценную вещь, даже и «от малой пользы» почитал за грех отказываться, к тому же постоянно напивался, как свинья, в офицерском клубе и не пропускал ни одной деревенской потаскухи:
– Ну что? Накачается пивом и водкой, и утюжит себе без разбору этих веселых красоток.
Нет, разумеется, Найгель не Штауке, и Штауке не Найгель. Но пусть и весьма различны они и, казалось бы, нет между ними ничего общего, однако замечательно дополняли друг друга – что и говорить, славная парочка. Найгель, по словам Вассермана, крепко сшит, отлит, как чугунная болванка, можно подумать, что некий великан высек его из каменной глыбы несколькими взмахами топора.
– Никогда мы не видели его, Шлеймеле, навеселе, и никогда он не улыбнулся нам, даже такой изуверской улыбкой, как Штауке. Залмансон говорил, что рожа у него, как «явленный миру лик хронической язвы в животе», и действительно, всегда выглядел, будто постигло его какое горе-злосчастье, как человек, которому не до шуток и не до забав, и не идут ему на ум никакие шалости и глупости, одно только служебное рвение день и ночь гложет его, и не знает он иной услады, кроме как исполнение долга. Но смотри – невиданное дело: вот уж час уже или больше как поставлен я тут перед ним, в самом что ни на есть его логовище, в гнезде ядовитого гада, дракона огнедышащего, а все еще цел: все еще не сунул пудовый свой кулачище мне в физиономию и не растоптал сапожищами – не первое, не второе и не что-нибудь третье. И ведь сам ты видел, Шлеймеле: даже улыбался мне, эдак любезно беседовал со мной, о себе повествовал и о милых своих родителях. Скажи, Шлеймеле, как это понять? Ведь поначалу пришел по мою душу, к самой голове моей приставил свой револьвер, и даже выстрелил, сделал все как положено, как это у них заведено, но я хорошенько глядел и заприметил: когда стрелял в меня, отвел взгляд. Не пожелал видеть. Вроде как спрятался. Вообще, понимаешь, сдается мне, не ведает он теперь, что ему делать со мной, и это очень его смущает, прямо-таки не дает покоя. Иногда бросит на меня такой странный взгляд и промычит: хымф-ф-ф, – и жизнью тебе клянусь, не знаю я, каково это хымфу, но только надеюсь, что это, не дай Бог, не хымф-ф-ф горести и печали, потому что, положа руку на сердце, не желаю я ему огорчений, ведь, что ни говори, все-таки и он был когда-то малым ягненком и читал то, что читал, и тогда, верно, был я ему немного мил и любезен, и кто ведает, что случилось с ним и что нашло на него, и как испортили его в этой СС, в фюрершуле ихней, но конечно, не бывает так, чтобы человек сделался убийцей и сохранилась в нем прежняя чистая ребячья радость, и если бы только знал я, как один такой, вроде Найгеля, становится убийцей, возможно, поспешил бы на помощь и что-нибудь уж придумал, предпринял бы какое посильное действие, чтобы отвратить его душу от зла и вернуть на путь истины. А, такие вот всякие пустые мысли! Сделался Аншел исправителем мира после своей погибели. Пророк, вещающий в прошлое! Но доложу я тебе, тут внутри у меня завелся и начал шевелиться такой червь, принялся грызть мои внутренности: как же это так, может ли быть, что после всего, что причинил мне этот убийца, равный тысяче убийц, и вот стою я перед ним битый час и вижу не это нынешнее его злодейское лицо, а то, которое было в нежном возрасте? И уже начал я думать: может, ошибка это была моя – все эти луны, что находился я в лагере? Ведь ни разу не пришло мне в голову, что и Найгель зовется человеком, что, может, и у него есть жена и дети, и дивился я очень всем этим мыслям, и было это в моих глазах, как свежее удивительное толкование знакомого текста, и оставил я его при себе, чтобы еще после обдумать, а Найгелю сказал, что сожалею о том утруждении, которое причинил ему, и видел, что слова мои дошли до его сердца, потому что вытаращил на меня оба глаза своих не как бык свирепый, а как обыкновенный растерянный и взволнованный человек, и тогда открыл я ему и свое смущение, признался, что и для меня тут содержится некоторое неудобство – что вот лишит меня дыхания в ноздрях моих, изничтожит теперь окончательно тот, кого я вроде бы, ну, как передать? – ну, немного знаю… И для утешения привел изречение отца моего, да будет память его благословенна, который воспитывал и наставлял меня и учил, что никогда честный и нравственный человек не смешает чувства и страсти свои с долгом, а непременно поступит, как велит ему долг, то есть в нашем случае получается, что в первую очередь, до всего остального, должен он, Найгель, изничтожить меня и погубить, хоть, может, и мил я ему отчасти, но вместо того, чтобы этот пример ободрил и умиротворил его, услышал я эдакое мрачное и хриплое покашливание и увидел окончательно потрясенное создание, и глаза его полны были ужаса, как будто сказал я, не дай Бог, нечто непристойное или грубое, чего ухо не в состоянии вынести.
– Ну, хватит уже, хватит! – взрывается вдруг Найгель. – Достаточно этих твоих рассуждений! Сегодня ты начинаешь работать тут, и все, точка! А теперь заткнись, помолчи, наконец, минуту, не мешай, дай подумать…
Вассерман:
– Начинаю работать? Как? С чем же работать, ваша честь?
Найгель:
– Опять умничаешь? Я уже сказал тебе и повторяю: цветочные клумбы, грядки, овощи. А потом, по вечерам, каждый вечер – понял? – каждый вечер, как только я заканчиваю дела, после всех этих заседаний и отчетов, ты приходишь сюда и делаешь то, что должен делать.
– Пардон?..
Рассказываешь мне продолжение своей повести. Не так, разумеется, как для детей, совершенно по-новому. Особый такой должен быть рассказ – специально для меня.
– Я? Продолжение?! – отшатывается мой дед. – Упаси Бог! Я уж двадцать лет как ничего не рассказываю. Я и не сумею! Нет, определенно не сумею… Абсолютно не способен…
– Это ты-то не способен? – ухмыляется Найгель. – Кто же, в таком случае, способен? Я, что ли? Слушай, Шехерезада, я даю тебе единственную в своем роде возможность оправдать твое чудесное прозвище. Будешь рассказывать мне всякие истории и останешься в живых.
Вассерман:
– В живых? Боже упаси! Нет, господин, честное слово, не смогу я. Я ведь никогда… То есть… А теперь и вовсе… Не смогу, и все! Не осталось ничего – ни желания, ни воображения… Все умерло.
Но Найгель отметает все возражения.
– Воображение твое в полном порядке. Всегда было на высшем уровне. Чего стоит один этот отрывок про гладиатора в Риме! Помнишь, как твоя команда спасла его? Ведь этот мальчишка, Фрид, уговорил львов не трогать его. А, что там говорить! А как они выручили Эдисона, когда тот был уже на грани отчаяния и хотел вообще отказаться от дальнейшей разработки своего изобретения – электрической лампочки? Кто еще, кроме тебя, может придумать такие вещи?
И Аншел Вассерман бросает угрюмо (общипанной курице, у которой не осталось ни единого перышка, уже не до гордости):
– Любой и каждый может, господин.
Я записываю тут слово в слово все, что Вассерман открыл мне в тот час.
– В самом деле так, Шлеймеле, и не из-за чрезмерной скромности сказал я Эсаву эти слова. А тебе открою более того, потому что сегодня нет уже надо мной господина литературного критика – пусть поцелует медведю то место, которое под фартуком! Как отравляли они, критикёры поганые, мою жизнь в те дни, когда писал я свою повесть! Как терзали неопытную доверчивую душу! Обожали мучить меня – учить уму-разуму, наставлять на путь истинный. Всю правду-матку обо мне выкладывали, торопились сообщить публике, что и познания мои в разных сферах куцы и смехотворны, и вся осведомленность в области точных наук – убогая мудрость профана и неуча; что только таскать из чужих трудов я умею и не стесняюсь пересказывать написанное другими авторами. Дескать, все его искусство в том лишь и состоит, что гирлянды из цитат умеет он нанизывать, преступный вор и плагиатор, из чужих сюжетов лепит свою фабулу и по необразованности своей надеется уйти от ответа, остаться не пойманным за руку в своих прегрешениях. А самым главным злодеем – да сотрется имя его! – был Шапира, ох, как ранило перо его, как острая ядовитая стрела пронзало: сводником меж писателями прозвал он меня, бесстыжим взломщиком величал, всех, дескать, обобрал я, всех уместил в одной своей презренной повести, и каких только кличек не придумывал мне, одна обиднее другой. Ай, Шлеймеле, разве я пытаюсь что-нибудь утаить от тебя? Потому что – да, справедливы были их речи… С самой ранней юности пленили мое сердце и всю душу во мне взволновали и Джек Лондон, американец, и Жюль Верн, француз, и Карл Май уже упомянутый, и Даниэль Дефо, создатель Робинзона Крузо и помощника его Пятницы, и не стану умалять – к чему умалять? – вклад Герберта Уэллса с его замечательной машиной времени, которую я, что ж? – действительно, нет, не украл – так, одолжил на время как товарищ по цеху. И волшебник этот очаровательный: Эрнст Теодор Амадей Гоффман, и Джеймс Фенимор Купер, и земляк мой, Януш Корчак – все у меня уместились, для всех нашлось назначение. Верно, каюсь: ото всех тянул, ото всей братии тащил, да, копировал понемножку, переписывал, что мог, даже из Пятикнижия списывал, этого, двуязычного – польский против иврита, чтобы и простой народ мог ознакомиться с Писанием, – и из переложений на святой язык Грозовского и Бен-Иегуды, и из Шперлинга, и из Андерса, и из Калмана Шульмана, и милого Исраэля Хаима Тавьёва, и многих других весьма достойных, ну, да, и не из-за малых способностей так делал, поверь, было, было и у меня свое видение мира и понимание внутренней сущности вещей, да, все было, что требуется, как они провозглашают, настоящему писателю, ведь достигши возраста Иосифа прекрасного писал и я вещи, которые шли изнутри, из самого сердца, из глубины души, без заимствований и подражаний, от того источника, который соблюдал в чистоте и неприкосновенности, от самых заветных помыслов, стихи писал – и некоторые даже проникли в печать и были отмечены, вызвали, как говорится, небольшой шум, ну, да, ведь из-за них-то Залмансон и приласкал меня тогда, вытащил из архива, где проскучал я добрых пять лет, и сделал журналистом и писателем, но чем чаще стали выдумки мои печататься, тем большим трусом я делался, и уже боялся писать от себя, своим слогом и кровью своей души. Опасался отстать от других и провалиться. И так вот, Шлеймеле, постепенно истощилась во мне сила созидания и взошел презренный подражатель. И не стану теперь лгать перед тобой и изворачиваться языком моим лукавым – ведь и после этого был у меня такой час в жизни, когда пробудилось во мне это первозданное вожделение, жажда живого творчества, и захотелось написать что-то другое. Чтобы было целиком мое, от искры души моей вспыхнувшее, а, что говорить! – тлела в крепости сердца моего эта искра, все годы таилась и тлела, как сказано в известной статье Бялика: малая искра, но вся моя, ни у кого я ее не позаимствовал, ни у кого не украл… И попытался, рискнул – десять лет назад это было – засел за роман… И вырвался из меня такой пламень, такой огонь! Пожрал все мое естество, один дух воображения во мне остался, и ширился, и господствовал. И перепугался я до смерти. Ведь помрачился мой разум… От рассказа, который начинался о людях, скатился я к преисподней с ее лукавыми духами, и вот, уже не собственной рукой писал – Лавин Дахцифин, враг рода человеческого с песьей мордой, водил моим пером, лавины бесстыдства и дерзости увлекали меня в пропасть… И речи мои стали сплошное злодейство, и мерзкие козни, и распутство, и ворожба, и хохот вырывался из меня чужой и гадкий, и все было заволочено таким туманом, покрыто таким отчаянием, что оказался я раздавлен, повержен и унижен, растерт в прах и пепел, и не было у меня уже сил выстоять против этого наваждения и превращать вымыслы мои в буквы и слова… Короче: сделался я поношением человеков… И может, ты станешь смеяться надо мной, но все это время не переставал я думать о том, что скажут в моем родном городе, в Болихове, когда прочтут эти постыдные вещи, и как мама будет огорчена, и расстроится, и станет плакать… В конце концов, не хватило у меня духу объявиться и предстать на всеобщее обозрение, выйти так вот, в пятьдесят лет, под юпитеры, вступить на путь безумства и тяжкой борьбы… Ну что сказать? Ты, верно, и сам понимаешь… Бросил я его в огонь, несчастный мой роман, все мое сочинение… И конечно, тотчас пожалел. И если говорю тебе: пожалел, то не открываю и малой толики моих мук. Невозможно описать их словами… Только тут, в лагере, рассказал обо всем этом Залмансону, и он тоже огорчился. Сказал, что сейчас как раз мог бы я уже писать спокойно, как мне надо, без оглядки на Болихов. Потому что когда вышел уже человек за пределы своей жизни, то может сочинять что хочет, писать как ему вздумается, ведь не приходится ему более бояться ни падения, ни безумия… А!..
А что же Найгель? Найгель о своем:
– Слушай, Вассерман. Скажу тебе откровенно. Я нуждаюсь тут в разрядке, в каком-то развлечении. В чем-то таком, что позволило бы мне хоть ненадолго отвлечься от непрерывных мыслей о работе.
Вассерман, еле слышно:
– Разве нету тут, ваша честь, ну… какого-нибудь клуба для господ офицеров?
Найгель, с гордостью:
– Перед тобой находится немец, который не любит пива! Я вообще не вайндойчер, и не бирдойчер, и не шнапсдойчер. И тем не менее, мне необходимо как-то немного… передохнуть после работы. Поэтому я решил: каждый вечер ты будешь приходить сюда и сидеть со мной. Недолго – полчаса или час, просто сидеть и рассказывать.
Вассерман, едва сдерживаясь, чтобы не завыть в отчаянье в голос:
– Но о чем, господин комендант?!
– Я не знаю, – усмехается Найгель угрюмой, холодной усмешкой. – Но ты, конечно, придумаешь что-нибудь хорошенькое. Я не сомневаюсь. Я ведь не могу указать тебе, что и как сочинять, верно? Ты видишь? Есть такие вещи, в которых даже я не властен – не могу отдать приказа относительно содержания и направления твоего рассказа. – Похоже, что эта мысль только теперь пришла ему в голову и весьма забавляет его.
Аншел Вассерман, готовый уже грохнуться в обморок, предлагает Найгелю компромисс:
– Я перескажу господину коменданту мои старые истории.
Невинная эта хитрость отвергается с презрением. В своем безвыходном положении Вассерман пытается соблазнить Найгеля новым проектом, по правде говоря, достаточно безнадежным:
– А, я знаю: я расскажу господину коменданту «Сказки Гауфа». Настоящая Шехерезада. Что там сравнивать – какие сюжеты! Ужас как забавно. Вот, это действительно будет хорошо! «Халиф и цапля». «Маленький Мук». Ай, ваша честь получит большое удовольствие!
Но Найгелю не составляет труда раскусить эти наивные уловки, с прямотой истинного вояки он объявляет:
– Перестань, Вассерман, дурить – я желаю получать только свежий товар.
На время в комнате устанавливается тишина. Мы оба, и я, и Найгель, полагаем, что Вассерман подыскивает подходящую формулировку, чтобы облечь в нее свое согласие. Ведь не может же он не понимать, что все равно никуда не денется – так или иначе узник обязан подчиниться воле всемогущего владыки. Однако он вновь удивляет нас и провозглашает, что весьма благодарен господину коменданту за его любезное обращение и столь щедрое предложение, но…
– Невозможно, ваша честь, проводить аналогию между мной и той, настоящей Шехерезадой, и я вам скажу, почему: по той лишь единственной причине, что милая эта женщина весьма жаждала жить, оттого и рассказывала этому головорезу, злодею этому, султану, свои удивительные сказки, а я как раз наоборот весьма желаю умереть – не приведи Господь нам такое услышать!
Найгель смотрит на него долгим тяжелым взглядом, трет ладонью подбородок и наконец произносит тихим, но исполненным непреклонной решимости голосом:
– Что ты воображаешь о себе, старый хрыч? В твоем положении… Ты получил неповторимое, невиданное предложение, самое лучшее, какое вообще может сегодня прозвучать на всех просторах великого Рейха! – Он колеблется еще минуту и наконец бросает в пространство комнаты: – Хорошо, я готов пойти на то, чтобы каждый вечер, после того, как ты закончишь рассказывать мне очередную главу из твоей повести, попытаться еще раз убить тебя. Один выстрел в голову. Это будет твоя премия. Как у той Шехерезады, только наоборот. Если ты непременно хочешь умереть, я согласен каждый вечер стрелять в тебя. Разумеется, при условии, что твоя история мне понравится. Ведь не может быть, чтобы день за днем непременно происходила… эта осечка, назовем это так… Надо полагать, в какой-нибудь из этих разов нам удастся перехитрить судьбу, верно? – Он победоносно откидывается в своем кресле, смотрит на Вассермана все тем же холодным взыскательным взглядом и позволяет обессилевшему писателю оценить новую, весьма перспективную идею. Капитулировать наконец, рухнуть под тяжестью всех обстоятельств и неопровержимых доводов.
Смелость и нетривиальность его мышления вызывает у меня, признаться, удивление и какое-то нездоровое воодушевление, профессиональное любопытство, что ли, может быть, даже нечто большее. Хотя Вассерман, с некоторой, надо сказать, недостойной его мелочностью, вообще не желает видеть привлекательной стороны хитроумного плана, сулящего неожиданный поворот сюжета, он усматривает в предложении Найгеля одно только злодейство и бесстыдство. Он возмущен и весь кипит и клокочет:
– Фу, Шлеймеле, чтобы гадкий язык твой прилип к гортани, чтобы земля забила тебе горло за твои подлые усмешки! Ведь тут перед тобой человеческая жизнь! Не о сюжете идет речь – о моей погибели этот Фриц Фрицевич говорит с таким спокойствием, прямо как Армилус злодей, царь наглый и искусный в коварстве. Жизнь моя тут поставлена на карту…
И еще находит в себе силы прошептать:
– А что, господин, как вдруг мой рассказ, не дай Бог, в один из вечеров изволит тебе не понравиться?
Найгель:
– Ничего особенного. Значит, придется тебе протянуть еще денек в моем обществе. – И устремляет на Вассермана тот многократно проверенный неотразимый взгляд, от которого бросает в дрожь любое создание. – И знай, старый плут, что никакие хитрости тебе не помогут: я приму меры к тому, чтобы у тебя не было ни малейшей возможности даже попытаться покончить с собой самостоятельно. Можешь быть уверен: ни один офицер, ни один солдат и ни один охранник в этом лагере никогда не поднимет на тебя руку и не посмеет помыслить о том, чтобы убить тебя по собственной инициативе. Ты будешь тут у меня огражден от любых посягательств на твою жизнь лучше, чем в самой надежной крепости, будешь жить как птенчик в тепленьком гнездышке у матушки под крылышком. – И снова усмехается.
Вассерман, быстренько взвесив все «за» и «против» и почувствовав, что деваться ему некуда, нет никакой возможности улизнуть или отговорить немца от подлой его затеи, глубоко вздыхает и провозглашает честно:
– Что ж, если для того, чтобы умереть, я должен рассказывать господину мои сказки, я готов.
Однако – «Враль, враль несчастный! – вопит кто-то у него внутри, и Вассерман позволяет ему высказаться до конца: – Признайся, бесстыжий лжец, тщеславец презренный, что едва вырвалось из уст Найгеля одно только упоминание о повествовании твоем, едва произнес он заветное слово «рассказ», тотчас воспрянул твой падший дух, пробудилась жизнь в холодных углях до срока перегоревшей и угасшей души. Продолжение! Новый сюжет! Новые идеи и размышления, наброски, перо, поспешно скользящее по бумаге, бессонные ночи, поиски и подсказки воображения, ни с чем не сравнимое наслаждение написания! И всемеро приятней будет, когда приходит это после горького небытия целых десяти лет – снова сесть за труд сочинительства, и где? Именно здесь! Здесь, в пучине ада!» Но даже выслушав это справедливое обвинение до конца, Вассерман без смущения кивает немцу и объявляет, что готов рассказывать ему про тех же самых возлюбленных его Сынов сердца, – разумеется, не в точности так, как Найгель помнит их с детства, но как про изрядно уже искушенных жизнью мужей. И когда Найгель спрашивает, к чему он клонит, объясняет ему Вассерман со спокойной уверенностью, как будто давно уже ждал этой минуты и многократно отрепетировал свою речь, испробовал каждое слово и в мыслях своих, и на языке еще до того, как будет отправлено оно на уста:
– Козлята выросли и сделались горными козлами, ваша честь. Возмужали, а может, и постарели, как и мы сами. Не исключено даже, что она, старость, настигла их быстрее, поскольку происходит это не в жизни, а в книге, где все, как тебе ведомо, движется с иной, умноженной скоростью. И пусть не удивит тебя, если они теперь как пятидесятипятилетние, а может, и семидесятилетние, дай им Бог до ста двадцати! – но во всяком случае, совсем не пятнадцатилетние.
И Найгель, немного озадаченный еще одним, непредвиденным и достаточно неприятным осложнением, представляющимся ему, разумеется, абсолютно фальшивым и неуместным, смиренно просит:
– А может, все-таки оставим их молодыми?
На что Аншел Вассерман отвечает с горькой усмешкой:
– Не осталось, ваша честь, больше места в этом мире, которое могли бы мы, как прежде, назвать свежим и молодым. Ведь отныне и младенцы безвинные, едва прорезавшись из чрева матери, уже выбираются на свет Божий старцами, готовыми к смерти.
Найгель, как видно, сдается и спрашивает только, будут ли члены команды по-прежнему действовать вместе и совершать, как в былые времена, свои удивительные подвиги, и Вассерман обещает ему, что да – даже более беспримерные.
Найгель:
– А не будет ли это выглядеть, так сказать, несколько ребячливо – в семьдесят лет?
И писатель бросает с обидой:
– Господин!..
– Не обижайся, говночист, – говорит Найгель. – Я не собирался задеть тебя.
Вассерман сглатывает слюну и решается: вот он – подходящий момент! Нельзя упустить. Он спешит использовать неожиданную снисходительность немца для того, чтобы тут же, немедленно поставить все точки над «i». Не глядя на сидящего за столом, с опущенными взорами, сочинитель предупреждает:
– Только вот что… Не будет господину коменданту права входа и распорядительства в моем рассказе. Это я должен уведомить наперед. Всякая попытка командовать и указывать будет считаться нарушением нашего сговора, а если нет – все кончено!
И нацистский офицер, про которого мы оба, оказывается, непростительно мало знаем, согласно кивает своей тяжелой головой и говорит:
– Разумеется, Шехерезада, разумеется. Свобода творчества, верно? Так ведь это у вас называется?
Вассерман смотрит на него встревоженным недоверчивым взглядом. На его месте я тоже был бы встревожен: свобода творчества представляется нам обоим чем-то абсолютно несовместимым с духовным и нравственным кодексом нацистского офицера. Возможно, он как-нибудь случайно, краем уха, услышал это выражение. Вряд ли действительно интересовался вопросами свободы и творчества. Впрочем, гадать бессмысленно. Несомненно и про Найгеля я мог бы узнать гораздо больше, если бы решился однажды влезть в его мерзкую звериную шкуру. Кто знает, может, когда-нибудь почувствую, что созрел и для этого. С Вассерманом это получается легко и естественно, потому что… Потому что это мой долг. Аяла сказала: «В Белой комнате все срезы образцов делаются прямо с тебя, с твоей личности: ты и жертва и палач, и сострадание и жестокость…» Возможно, когда-нибудь дело дойдет и до Найгеля. А пока что я довольствуюсь теми сведениями, которые от времени до времени просвечивают сквозь взгляд Вассермана. Ничего, потихоньку-полегоньку…
– Саженцы и семена я обеспечу, – говорит оберштурмбанфюрер. – Завтра начинай расчищать и вскапывать участок. Земля тут, конечно, вытоптанная, твердая, как камень, придется тебе как следует поработать. Действительно, пришло время что-то сделать с этим.
– Да, ваша честь, – мямлит Вассерман.
– Я закажу петунии. Знаешь такой цветок? Надеюсь, они приживутся тут. Моя жена выращивает их в ящиках у нас на подоконниках.
– Как прикажете, ваша честь.
– Петрушечка, огурчики – славно… Главное, не забудь редиску. Обожаю редиску! Особенно, когда она мелкая, молоденькая. Красненькая такая, свеженькая. А, прелесть! Так и хрустит на зубах!
И пока он рассуждает о достоинствах и преимуществах редиски перед прочими овощами, и с каждой минутой все больше воодушевляется, Вассерман отчаянно пытается припомнить, где и каким образом произрастает сей плод – на деревьях или на кустах?
– Ай, Шлеймеле, снова я думаю, как моя Сара могла бы помочь мне в этом тягостном деле, которое возложил на меня Найгель. Как справлюсь без ее мудрости и доброго совета? А как стану писать? Такой, ты знаешь, удивительно практический был у нее подход к этим вещам. Прежде, чем мы узнали друг друга, принужден я был днями и неделями просиживать в лютеранском книгохранилище в Варшаве, разыскивать всякие сведенья, мелкие детали, которых неоткуда мне было иначе почерпнуть. Ведь сам я от природы такой невнимательный, рассеянный и забывчивый, а Залмансон – ну, это ты даже представить себе не можешь, какой это был педант! Такой, не приведи Господь, пунктуалист и буквоед, словно придирчивый оценщик в ювелирной лавке: «Точность, друг мой Вассерман, точ-ность!». Ах, как он без конца ругал и поучал меня в те дни, когда у меня еще не было моей Сары. Черкнет, бывало, тонким своим проворным стилом по моему листу, отметит с размаху какую-нибудь несчастную фразу и шипит ядовито: «Как это понимать – «великолепная вечерняя блузка принцессы»? Ты, верно, имел в виду «великолепный вечерний наряд принцессы»? Или твоя принцесса является на бал в блузке – как какая-нибудь секретарша? Думать надо, мой друг, думать!». И пойдет срамить меня перед всем белым светом: «Блузка, Вассерман, – это женская кофточка, верхняя часть наряда, а чем же, пардон, прикрыта нижняя половина нашей принцессы? – И смотрит на меня, как на дитя несмышленое. – Ой, майн кляйнер Вассерман, если бы ты хоть раз удосужился взглянуть на живую женщину, а не грезил только о зачарованных принцессах и феях… – И еще хуже издевается: – Я уж не говорю, не дай Бог, о том, чтобы как-нибудь при случае остаться с женщиной наедине и освободить ее от всех одежд. Нет, это, конечно, не для тебя!..».
И вот, будто назло ему, явилась моя Сара, и писания мои от этого весьма преобразились, прямо-таки расцвели. Засверкали тысячью новых оперений. Ты не представляешь себе, Шлеймеле, с какой великой легкостью научился я отличать бирюзовый цвет от бордового и лен от хлопка, Антарктиду (которая, оказывается, лежит себе на Южном полюсе) от Аляски (которая почти касается Северного)… Подожди, или как раз наоборот? Погибаю я ныне, Шлеймеле, сокрушился дух мой в смятении, смешались все признаки вещей в больной голове, опять ничего не помню… Все она знала, милая моя несравненная Сара, и в чем разница между всякими итальянскими кушаньями, то есть между спагетти и макаронами, которые из них тоньше, а которые длиннее, и что слоны спят стоя, и это было ей ведомо, и что белая человеческая раса определяется в науке как евразийская или кавказоидная, ой, ничто, ничто не скрылось и не утаилось от нее, разум ее был как тот колодец, который не теряет ни капли своей влаги. Отовсюду она умела почерпнуть что-нибудь свежее и полезное. Быстр и сметлив был ее ум, и заключенные в нем сокровища превышали возможности ее юного возраста! И действительно, ведь прав был Залмансон, поумнел я от общения с женщиной, и письмо мое с годами сделалось более «земным» – в лучшем и наивысшем смысле этого слова, – и память моя, Шлеймеле, вдруг выровнялась и окрепла. А, ничтожное дело, но вспомнил я теперь один эпизод и расскажу о нем, ведь главное, поселился во мне какой-то небывалый дух творческого полета, будто возвысился я над собою прежним и коснулся недосягаемых высот, и написал я однажды под его диктовку следующее: «Робин Гуд, одетый в роскошные карнавальные одежды, танцевал на балу первый вальс с богатой и красивой маркизой Элизабет и в сердце своем считал шаги: раз-два-три, раз-два-три!». Да, Шлеймеле, вот так, буквально ни с того ни с сего: сидел в одиночестве и вдруг написал такое! Невозможно поверить!..
Тем временем Найгель объявляет Вассерману, что тот уже не вернется в Нижний лагерь к Кайзлеру, а с этого дня будет проживать здесь, под боком у самого Найгеля, в его хоромах, то есть в подсобке на втором этаже, где хранятся всякие хозяйственные принадлежности, инструменты разные, и Анна, повариха-полячка, будет подавать ему раз в день горячую пищу, «чтобы ты не сказал, говночист, что я не забочусь о моих духовных наставниках!».
Здесь я должен описать, как оба они проходят в заднюю половину здания, и Найгель указывает писателю его новое пристанище – малюсенькую каморку, эдакую нишу в глубине чердака, расположенную напротив деревянной лестницы. Вассерману предложено подняться. Он делает это с трудом, наконец добирается до верха, отворяет дощатую дверцу и отшатывается назад, словно от удара. Выражение внезапной боли и страдания появляется на его лице.
– Бумага! – сообщает он мне. – Тотчас достиг ноздрей моих запах великого количества бумаги! И узрел я бесчисленные пачки нетронутых листов и груды тетрадей.
Он оборачивается к Найгелю, оставшемуся внизу, и просит у него позволения воспользоваться для нужд сочинительства одной из тетрадей, во множестве сваленных на полу. Конечно, потребуется и ручка с чернилами. И когда Найгель удивляется: «Ты что же, не в состоянии запомнить свои рассказы?», Вассерман разыгрывает сцену, которую, очевидно, позаимствовал из какого-нибудь очередного фильма про гладиаторов, демонстрировавшегося в варшавском кинотеатре: он неторопливо, можно сказать, величественно спускается по шатким ступеням, горделиво выпрямляется перед Найгелем (насколько дозволяет его скрюченная фигура) и произносит со всей возможной надменностью и праведным гневом, на какие только способен его скрипучий гнусавый голос:
– Я художник, господин комендант! Артист, тысячу раз отделывающий и исправляющий каждую букву и каждый знак!
Найгель бормочет:
– Ну, разумеется, разумеется…
Вассерман поворачивается и вновь, с грацией заржавевшей треноги, вскарабкивается на чердак и возвращается оттуда с тетрадью в руке, на грубой коричневой обложке которой изображен длиннокрылый плоский орел и под ним подпись: «Имущество отдела обеспечения СС. Восточный сектор». Найгель движением руки, в котором поначалу прочитывается лишь легкая небрежность, но на завершающем этапе выступает и несомненная солидность, вытаскивает из заднего кармана брюк собственную авторучку фирмы «Адлер» – славное наследие империи Габсбургов, – и протягивает Вассерману.
– Даже Эсав почувствовал себя, Шлеймеле, так, будто посвящает меня сим жестом в рыцари всего достославного литературного ордена.
Одно долгое мгновение они стоят и смотрят друг на друга.
Вассерман (мне):
– Когда охватил я перстами своими дивное это вечное перо, когда только ощутил прикосновение его к своей длани, то уже знал: выйду я победителем из этого сражения и посрамлю его, Найгеля, и покрою чудище позором. И не только преуспею уберечь душу свою от того, чтобы стать несчастным червем, ползающим во прахе, как тот Шейнгольд-дирижер, который пресмыкался и раболепствовал перед господами офицерами, и вилял перед ними хвостом, и говорили про него и такое, будто сделался он ихним осведомителем, прихвостнем, грязным доносчиком, клеветал и наговаривал на бедных братьев своих… – Тут вдруг глаза его останавливаются, он замолкает, словно потеряв нить своих рассуждений, а затем продолжает уже совершенно иным тоном: – Нет, Шлеймеле, не слушай меня, старого болтуна, боялся я, весь дрожал от страха. Знает пастух душу скотины своей, а я ведь даже до того унизился, что тарелку Залмансона лизал, ненавидел себя и презирал, а не мог прекратить… Гнусное я создание, Шлеймеле, правда, гнусное…
Найгель смотрит на еврея, который внезапно изо всех сил зажмуривается и стискивает веки, будто дает себе какую-то тайную клятву. И даже не зная в точности, о чем сейчас думает Вассерман, я чувствую, что есть в этом старом разбитом и раздавленном человеке, в этом слабаке из слабаков, нечто такое, что вызывает смутные подозрения и опасения в душе несгибаемого нацистского офицера. Он наклоняется к сочинителю и подчеркнуто свирепо цедит сквозь зубы:
– Рассказ про Отто и Паулу, да?
– Даже с Фридом и Сергеем, с этим мастером на все руки – ай, какие золотые руки! И с Арутюном…
– Арутюном? Кто это – Арутюн?
– Арутюн! Арутюн – маленький армянский мальчик, милый кудесник, вы забыли, ваша честь?
– Да, правда. Это тот, который играл Бетховену на свирели.
– Именно так. Будут еще и другие, разумеется.
– Кто?
Найгель подозрительно хмурится. Вассерман спешит успокоить его:
– Так, приятели их разные, верные друзья и товарищи. Не забывайте, ваша честь, что весьма трудное и почетное задание ожидает на этот раз Сынов сердца, так что будут они нуждаться в помощи любого доброго человека.
– Какое задание, позволь поинтересоваться?
– Как я могу знать наперед, господин? Этого еще невозможно знать – рассказ еще почти не замыслился в сознании моем, но обещаю вам: это будет авантюра, равной которой не было доныне, потому что если нет, зачем бы стали мы вытаскивать их с места успокоения и забвения их, тревожить невинные души и оживлять призраки?
Найгель задумывается на минуту, похоже, в нем пробуждается какое-то тревожное предчувствие – немыслимое, невероятное, но такое острое и пугающее, – однако он тотчас отбрасывает его и энергично вскидывает голову. Затем коротко приказывает Вассерману удалиться и сам исчезает из виду.
Вассерман:
– Ну что ж, поскольку так – потащил я мешок со своими старыми костями вверх по лестнице и устроил себе эдакое ложе в той конуре, по новому моему адресу. И стал размышлять. Ай, Шлеймеле, ведь не простой это был денек! Вначале забрали всех моих друзей, чтобы умертвить в душегубке: отправить праведников в небесные чертоги! Но что? Выяснилось, что недостоин я составить им компанию – не приспособлен умереть. Ни с какого боку не приспособлен. А под конец взволновались стихии, и свалилась на меня эта беда, под названием Найгель. Сатанинские его предложения и соблазны, и эти нашивки величавые на рукаве и на плечах, и орден под шеей, – фу! И обдумывал я это новое свое положение, и вспомнил про тетрадь, которую добыл у немца, и поглядел на нее. Аншел, Аншел! – сказал я себе в сердце своем. – Вот ты собираешься писать повесть, сплетать были с небылицами. И ведь будет это, к душевному огорчению твоему, серия из одного лишь экземпляра, но что тебе жаловаться? – распространение обеспечено тебе загодя. Не залежится тираж на складах! И написал я тогда под крыльями нацистского орла – чтобы выпали его перья и гниение пожрало мерзкую его плоть! – красивыми буквами на святом языке написал: «Последние, самые заключительные деяния “Сынов сердца”. Сочинение писателя Аншела Вассермана, любовно прозванного юными читателями ”Шехерезада”».
Перевела с иврита Светлана Шенбрунн