Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 24, 2007
Произведения печатаются на основе архивных текстов, размещенных в интернетовском сайте http://margolin-ze-ka.tripod.com. «Ю. Б. Марголин. Путешествие в страну зе-ка. Иерусалим, 2005». Составитель и редактор сайта — профессор Инна Андреевна Добрускина. В 2001-2003 гг. она работала в Центральном Сионистском Архиве, разбирая рукописи Марголина. На своем сайте Добрускина цитирует письмо от 30.11.1954 Юлию Борисовичу и Еве Ефимовне Марголиным от их парижской приятельницы и помощницы Сараны Гурион: «Дорогие мои Ю. Б. и Е. Е. Рада сообщить вам, что «Дорога на Запад» — наконец вышла. (Посылаю вам 2 номера). Не жалею что так долго продолжалось ожидание так как номер сплош исключительный. Как видите, дорогой Юлий, вы пишите в ревю в которой пол-дюжины бывших и будущих Председателей Совета Министров и наилучшие французские писатели; номер совсем исключительный, и я очень горжусь »вашими» коллегами по печати! Не знаю еще сколько денег «нам» дадут за ету статью…» [Орфография сохранена]. В письме нет точной библиографической ссылки, и, несмотря на предпринятые ею активные библиографические разыскания, И. А. Добрускина так и не смогла установить, о каком «ревю» идет речь.
Публикация в «ИЖ» подготовлена при участии Семёна Гринберга.
ПОЕЗД СВОБОДЫ
Моя дорога на Запад началась в то морозное утро, в конце марта 1946 года, когда со станции Славгород Алтайский, из глубины советской Сибири, тронулся переполненный поезд польских репатриантов. Теплушки были битком набиты взволнованными людьми, на нарах в два яруса плотно лежала человеческая масса среди мешков, узлов и деревянных сундучков. И посреди каждого вагона, как железное на четырех лапах чудище, стояла, жаром пыша, приземистая печка. На мне был тяжелый, сермяжный крестьянский зипун до колен и ватные стеганые брюки – память о концентрационном лагере. Женщины, молодежь, дети, – всё было сбито вместе в кучу, а стариков среди нас было немного, – стариков приняла суровая сибирская земля за годы ссылок и бедствий.
Двадцать пять дней и ночей шел на Запад наш эшелон через бесконечную русскую равнину. По дороге воровали на станциях доски и бревна на топливо в печку, а еду выносили нам к вагону на остановках бабы-торговки, – яйца, молоко, блины-пироги, даже жареное мясо кусками: неистребимая, недодавленная, внеучётная “частная инициатива”.
Поезд шел через города – Омск, Челябинск, Куйбышев, переходил реки: сперва Иртыш, потом по сызранскому мосту медленно-торжественно пересекли Волгу. Она в начале апреля ещё лежала в снегу, и только на самой середине лед потемнел, а справа тянулся по реке длинный обоз саней. В Куйбышеве я впервые за долгие годы увидел вокзал по-европейски: вечер, огни, в теплом коридоре парикмахерская с зеркалами и запахом одеколона, буфет первого класса с пальмами и музыкой. Туда нас не пустили, и только запомнились люди в лохмотьях, что толпились у входа и заглядывали за спину швейцара в зал. А пустили нас в буфет второго класса, для которого мы были достаточно прилично одеты, и там уселись пить “московскую” с комендантом эшелона.
Потом пошли Харьков и Конотоп, Гомель и Барановичи. На узловых станциях оставались подолгу, посылали делегации к начальнику движения. На боковых путях, ныряя под вагонами, среди необозримых стад сгрудившихся составов натыкались на другие, такие же, как наш, эшелоны – со всех сторон, с Урала, из Ташкента, Красноярска, тянулись на польскую границу “западники”, а среди них, как последняя пена сбежавшей волны, евреи. Это была “репатриация” по договору сорок пятого года. В те месяцы 350 тысяч поляков вернулись из России, и из них почти половина были евреи. Вагоны были разукрашены еловыми ветками и надписями о дружбе народов, но через неделю пути растеряли и надписи, и транспаранты, и зеленые украшения. Нас, евреев, не обманывало слово “домой”. Мы знали, что ничего не найдем в Польше, кроме могил и развалин, и сердцем были уже далеко за семью морями, где всё другое – и люди, и небо, и память.
Миновали Дон и Днепр, шли дни, повеяло ранней весной. Часами, вырвавшись из душного, скученного вагона, я простаивал на узкой открытой площадке, жадно вдыхая острый воздух, глядя на плывущие мимо луга, по которым недавно прокатилась лавина немецкого нашествия… Стали попадаться немецкие пленные. Они работали вдоль путей на станциях и подходили просить хлеба. Женщина из нашего вагона осыпала их проклятиями. “Мы не виноваты”… Помня, что в массовой могиле под Пинском лежит моя замученная мать, я дал им хлеба, с чувством какого-то брезгливого ужаса… Я научился в России брать лагерный хлеб из рук тюремщиков и передавать его дальше с мыслью о несчастной человеческой мрази, что вся в крови и беде, между своей и чужой смертью. И не больше думал я о вине и воздаянии, когда громыхали колеса на Запад, чем думает пьющий, запрокинув голову и заливаясь водой из жбана…
В те черные годы, на самом дне советской ямы, я не раз пробовал представить себе “поезд свободы”, который когда-нибудь перевезет меня через границу страшной страны… Тогда я думал, что в минуты, когда мимо окна поплывут последние километры (я представлял себя в пульмане, полупустом, как до войны), лицо мое окаменеет, горло сожмется, и в самой глубине глаз накипит, мол, не скатываясь, слеза… А теперь, стоя в зипуне на площадке товарного вагона, я ровно ни о чем не думал, ни о чем не вспоминал, точно после экзамена, когда вся наука кончена и остался ты самим собой, таким, какой ты есть. Нечего прибавить, нечего убавить… Я нёсся в такт громыхающим колесам навстречу будущему, как льется река к морю – без волнения и зыби.
В Гомеле, одном из бывших еврейских центров Белоруссии, поезд стоял долго, и я отправился в город. По черной апрельской грязи шли прохожие, серое небо висело над унылыми развалинами, и, наконец, в боковой улочке я нашел, что искал. Я увидел лачугу, точно с полотна Шагала – крыша покосилась, кривые окошки, дверь на одной петле и перед ней старая еврейка в платке и мужских сапогах. Из какого Туркестана вернулась она на старое пепелище? Я подошел и сказал, что “еду в Палестину”. Она встрепенулась.
– Да, я знаю… У меня в Тель-Авиве сестра…
– Хочешь, передам ей привет?
Она посмотрела на меня помутневшим, внезапно насторожившимся взглядом. Помолчала и сказала безразлично:
– Нет, не стоит. Мы советские. Я даже адреса ее не знаю. Я понял, она не доверяет мне, и пожалел, что сказал о Палестине. Попрощался и пошел дальше. Я искал почту – из каждого города, где мы стояли, я писал или телеграфировал, что еду, еду… На углу я обернулся. Старуха застыла, как я ее оставил, и пристально смотрела мне вслед. Я помахал рукой. Она не ответила, не шевельнулась. Мы стояли, глядя друг на друга, и молчали.
Так и осталась в памяти эта фигура на фоне развалин и серого неба, как жена Лота, обращенная в столб, как вопросительный знак, как символ всех, кто молчит и ждет там, за советским рубежом. Молчит и ждет по сей день.
И еще воспоминание. О последних часах перед отправкой эшелона из Славгорода.
В нашем вагоне творилось нечто неладное. Уже смеркалось, все устали в ожидании сигнала тронуться. Тяжелая дверь была полуоткрыта. В углу расположилась семья из трех женщин с двумя детьми – бабушка, с темным суровым лицом, молоденькая женщина с грудным младенцем, и еще одна, лет двадцати шести, с шестилетней девочкой. Их так и вывезли пять лет тому назад – старуху с дочерью и невесткой Владей, женой сына. И понятно, за 5 лет обе молодые нашли себе дружков – младшая, Таня, по закону, по записи в “3агсе”, а замужняя, Владя, – под недобрым оком свекрови – без всякой записи. И девочка выросла упрямая, дикая, и в шесть лет научила ее бабушка, что отец – не этот, что рядом, а другой. Когда пришло время возвращаться на родину, Танин муж, белобрысый лейтенант, сразу дал развод, – вольную дорогу из сибирских сугробов в широкий свет. И Владя со своим попрощалась…
Как будто всё было улажено, но вот теперь, в последние часы, уже после посадки в вагон, всё сорвалось – сам не свой, исступленный, с дикими невидящими глазами, пришел Владин Николай, поднялся в вагон и молча лег на Владино место.
– Уйди, уйди! – Она заломила руки, вскочила, выбежала на мороз, вернулась, заметалась… Он не уходил, и в вагоне стало нарастать напряжение, будто бомбу, готовую ежесекундно взорваться, положили на нары. Мы уже знали наверно, что он Владю не отпустит. В эти последние минуты, когда уже и говорить было не о чем, он без слов, одним своим присутствием ломал сопротивление женщины, как ломают тонкое деревцо, нагибая, пока не хрястнет у самого корня…
Пришел польский комендант эшелона, опасливо, осторожно:
– Честью прошу, товарищ лейтенант, не имеете права здесь находиться.
Появились друзья Николая, отвели коменданта в сторону:
– Ты, милок, не волнуйся, без тебя уладим. – Николай поднялся, Владя вышла за ним. Мы видели ее страх и потерянность.
Она боялась мужа в далекой Польше, ведь еще поезд не тронулся, а свекровь уже угрожала, шипела: – Подожди, подожди, муж обо всем узнает… И страшно остаться. Одной из всех! – это было изменой большей, чем измена мужу, это была гибель души навек.
Но я следил не за ней, не за Николаем, не за свекровью, которая, отвернувшись, казалось, вся была занята возней с младенцем – для меня главным персонажем этой драмы была маленькая худенькая шестилетняя девочка. Она сидела в капоре, тепло укутанная, с крошечным, напряженным, всё понимающим личиком. Для нее, выросшей в Сибири, не знавшей ни другого языка, ни другой жизни, кроме как в этой славгородской комнатке с кухней и сенцами, где жили ссыльные польки, и вечерами собирались пить водку, расстегнув мундиры, молодые курсанты, – для нее что за беда была бы остаться? …Но я не помню, чтоб когда-либо я видел на детском лице такое выражение ужаса и исступленного горя – она вся тряслась от отчаяния и ненависти. Когда мать подходила к ней поправить пальтецо, она отбивалась и кричала не ей, а нам, окружающим:
– Она заберет меня, она заберет меня!
Николай не обращал на нее никакого внимания. Девочка вдруг накинулась на него:
– Уходи отсюда! Уходи! Я не хочу тебя, не хочу, не хочу!
Тогда Владя схватила ее на руки, целуя и плача, и обе залились слезами. Это маленькое существо уже знало, что сопротивление бесполезно. Вся ее жизнь решалась в эту минуту… Мать забирала ее с собой, как свою собственность, и никогда не увидит она отца… Она исчезла из вагона, дала вывести себя послушно, оцепенев, будто в страшном сновидении. Потом выносили Владины узлы. Николай и его друзья укладывали их в сани. Свекровь стала кричать, звать на помощь коменданта: в узлах были общие вещи. В последнюю минуту попрощаться и успокоить свекровь прибежала Владя, на ней лица не было. Весь вагон отвернулся от нее, как от прокаженной… И снова в эту минуту я думал не о ней, не о страстях, что отнимают у человека волю и разум и, словно костер, оставляют лишь кучу пепла, – я думал о маленькой девочке, которой распорядились, которая так и не дотянулась до отца и канула в славгородской угрюмой, нечеловеческой ночи, как камень, без следа и надежды.
Боже мой! Она могла уехать отсюда, от этой беспросветной нужды и дикости, могла… и осталась! И кто посмел вывести ее из вагона? Родная мать! Было впечатление, точно эта несчастная кинулась в омут головой вниз, – и не одна, а с ребенком, который чувствовал, что с ним делают нечто непоправимое. Я не мог опомниться, будто на моих глазах совершили убийство. Да это и было убийство – вырвать с корнем и порешить чужую судьбу, навеки осудить юную жизнь на пребывание в гнусной атмосфере сталинского сибирского захолустья, в неправде, в отчуждении от мира свободы, в прогорклом холодном чаду, которым пропитано существование этих людей от детства до смерти… И всё во мне сжалось от негодования и жалости…
В течение семи долгих лет я жил в советском плену одной мыслью об освобождении, о возвращении в тот далекий мир, где люди не боятся друг друга, смело говорят вслух, что думают, сами выбирают свою дорогу, где жить и как жить, едят ненормированный хлеб… Надо коснуться смерти, чтобы узнать, что такое жизнь, надо выпасть из Запада, чтобы узнать, что такое Запад. В это самое время многие добровольно возвращались в Россию или мечтали о том, чтобы им разрешили стать гражданами этой страны. Судьба, незнание, личный расчет – не всё ли равно? Поезд шел на Запад, и неотступно следовала за мной память о безвинно погибших, втоптанных в землю, опозоренных и просто обманутых, уведенных насильно за руку, скрытых от человеческого глаза, барахтающихся, проданных и заживо похороненных людей…
КОНЕЦ МАРИИ
В это лето Европа открылась предо мною, как райский сад женщин. Я далек от мысли сравнивать Варшаву и Лодзь летом 1946 года с магометанским раем, населенным гуриями. Магометанский рай, обитель чистого созерцания, сохраняется еще в трезвой Европе разве только в парижских театриках нa Grand Boulevards. Варшава же представляла собой хаос развалин, а Лодзь находилась на пороге сталинского перевоспитания. И все-таки это был резкий, внезапный для меня контраст по сравнению с Советской Россией.
В течение семилетней ссылки я привык к виду женщин без прелести и тени кокетства, в сапогах и мужских бушлатах, к обществу работниц или заключенных с угрюмыми, серыми лицами, остриженными волосами, к виду бесполых, рано увядших советских служащих. Но с улиц Лодзи не сходило воскресенье. Танцевали во всех кафе. Уже одна походка девушек в ясный день на переполненных тротуарах казалась танцем, чудом эластичности и гибкости. Они были ослепительными красавицами, одна лучше другой. Я был ошеломлен их одеждами, движениями, их голосами. Карнавальным, триумфальным летом сорок шестого года мне открылось зрелище солнечной, яркой полноты жизни.
Навстречу шли женщины с мощными бедрами и высокой грудью, с гордо поднятыми головами. Как ожившие статуи, двигались они в мраморной красоте, и мне казалось, что это родильные машины, живые автоматы, – опусти монетку в прорезь, и ровно через девять месяцев аппарат выдаст ребенка с точностью механизма, помноженного на животворную силу природы. Когда они улыбались, я оборачивался, чтобы увидеть, кому там, за моей спиной, предназначалась эта улыбка, – я не принимал ее на свой счет.
На сквер у паперти костела вступали женщины с пустыми возками и сиянием на лице. Дети, размахивая ручонками, как плавниками, гребли воздух. Молодые матери, близ которых умирает вожделение, наклонялись над своими чадами. Вот женщина проходит, плавно неся свое крупное тело, блестя глазами, поводя плечами, цветистый шелк платья играет красным и голубым, обнимая ее всю до крепких золотистых икр. Девушка в красном свитере птицей перелетает площадь, легко касаясь земли стройными ногами, точно несет ее невидимая сила. Сила молодости. Я был влюблен в них без желания и ревности. И в эту девушку в красных туфлях, что пробует носком невидимую волну, подступающую к ногам. Волна отступает и приливает, и естественная грация прибоя, продолжаясь в ее движениях, повторяется дважды. Волны моря обтекают лодзинский сквер, и он превращается в остров, населенный призраками… Я кусал губы и закрывал глаза, чтобы опомниться.
Я хотел освободиться от одного воспоминания, которое, как пятно, прилипло к моей душе. Это было лагерное воспоминание того времени, когда я скатился на самое дно физического упадка. В лагере не было зеркала, я не знал, как выгляжу, и мне это было безразлично. Я видел себя в отражении моих соседей, жалких и уродливых “доходяг”. Я не брился неделями, спал одетый и был омерзительно грязен, как все, или еще грязнее. По какому-то делу случилось мне зайти в контору, в кабинет начальницы, женщины “вольной”, аккуратной, я бы сказал, педантически-опрятной. Она сидела за столом, и я, забывшись, подошел к столу вплотную. С нескрываемым ужасом она взглянула на меня и мгновенно предупредила:
– Не подходите близко!
Такая паническая брезгливость изобразилась на ее лице, что я оторопел. Я вдруг осознал всю неслыханную грязь своего годами немытого бушлата, запах лохмотьев, прилепившихся к телу, весь свой невозможный, внушающий отвращение вид. У меня закололо сердце. Это не был окрик начальника, нет, это была непроизвольная реакция женщины на меня, на то, что я на два шага ближе подошел к ее столу, и она не могла этого вынести. Я вернулся в барак, чувствуя себя прокаженным, как Иов со скребком на смердящей куче навоза. Я смотрел на свои руки, как на чужие. Возможно ли, что эти самые руки когда-то касались женщин, и их не отталкивали?..
С остановившимися глазами я впал в сон наяву. Я вспомнил эпизод из времен, когда мне не говорили “не подходите”. Я припомнил отель “Савой”. Тот самый отель, недалеко от сквера. Тогда он назывался иначе, но это было то же здание: шестиэтажный дом в боковой уличке, уединенно стоящий, с кондитерской на углу и цветочницей у подъезда.
Я жил тогда довольно далеко, на окраине города, в большой неуютной квартире, принадлежавшей некогда фабриканту колбас Карпузе. Колбасник разорился и умер, а его вдова сдавала комнаты в наем. Квартира была набита жильцами. Моя студенческая комнатенка, самая маленькая, выходила прямо в обширный устланный ковром вестибюль с зеркалами и панелями красного дерева.
Долговязая тощая хозяйка, с унылым лицом и глубоким, как из бочки, голосом, просила денег прислуге не давать и все, что полагалось за уборку комнаты, сдавать ей прямо в руки. В доме убирала ее племянница, Мария, и нельзя было допустить, чтобы у нее были особые источники дохода: это подорвало бы авторитет хозяйки и тетки. Вдова Карпузе, говоря о племяннице, имела особенно постный и кислый вид.
Мария была бедной дальней родственницей, принятой в дом прямо из деревни. Ей было семнадцать лет, а мне девятнадцать. Мой опыт общения с женщинами был обратно пропорционален моему знанию Канта, с которым я не расставался. “Теория феноменальности пространства и времени” рано потрясла мое воображение, и мои более практические знания пришли в сравнительный упадок. Это был мой первый год вне родительского дома, а у Марии было свежее, круглое личико, открытое и очень приветливое. Оно располагало к доверию. На нем была написана невинность и готовность слушаться старших. Тетка обращалась с ней весьма строго. Но, несмотря на то, что госпожа Карпузе, поджав губы, сказала мне, что это девчонка бедовая, я все же предпочитал чаще разговаривать с Марией, нежели с ее теткой.
Мы быстро подружились. В наших беседах я ограничивался короткими репликами и замечаниями, давая Марии высказываться самой. Она жаловалась на тетку, которая загоняла ее работой. Рассказывала очень трогательно о жизни в деревне, о матери, об отце – школьном учителе, у которых она была по счету шестая, но не последняя. В этих разговорах и укрепилась наша дружба, дружба двух молодых естественных союзников среди ворчливых, хмурых людей, населявших квартиру. Она не только подавала мне утром завтрак, но и пришивала недостающие пуговицы. Она была привлекательна и весела, всегда опрятна, воспитанна и не возбуждала во мне никаких бурных чувств. Я дразнил ее Золушкой. Принц в золотой карете должен был заехать за ней и спасти от тетки Карпузе. Все было в порядке, пока она пришивала пуговицы на рубашках после стирки, но однажды понадобилось пришить пуговицу прямо на мне, и она уселась вплотную, так что круглая розовая щека, вздернутый нос и пепельные локоны почти коснулись моего лица. Я почувствовал свежее легкое дыхание на своей щеке, и мне ничего не осталось, как осторожно обнять ее и поцеловать.
Мы сидели на диванчике в моей комнате. За дверью слышался глубокий бас хозяйки. Не выпуская из руки иголки с ниткой, Мария сказала мне шепотом, очень серьезно:
– Нельзя! – и продолжала шить, но глаза ее смеялись. Я рассмеялся тоже и крепко расцеловал ее в румяные щеки. Ее губы скользнули вдоль моих, она быстро дошила, оборвала нитку и убежала. Я был очень доволен собой. Я встал с дивана, улыбаясь. На сегодня с меня было достаточно. Но в ту же минуту открылась дверь, и Мария снова появилась на пороге. Я не ожидал этого, но еще более неожиданным было выражение ее лица, ликующее, полное внутреннего смеха, который она не могла сдержать. Никогда больше не видал я такого радостного ожидания на сияющем лице. Она ступила навстречу, открыла в волнении рот и… запнулась. Она не знала, что сказать.
– Я хотела спросить…
Я молчал и ждал. Она сказала, глядя на меня во все глаза:
– Вам не надо еще что-нибудь пришить?
Тогда я заключил ее в объятия со всей силой своей философской молодости, увязшей в трансцендентальной аналитике и антиномиях чистого разума. Я забыл про хозяйку и двери, в которые каждую минуту мог кто-нибудь войти. Через минуту я услышал ее взволнованный шепот по-польски: “Wara od moich nog!” И тотчас старуха Карпузе, будто видела сквозь стены, закричала из столовой: “Мария!”
Она оторвалась от меня и снова прижалась, опять вырвалась и прижалась, и я знал, что все, что я делал, было ей так же необходимо и радостно, как и мне. В пять минут мы перестали лицемерить и бояться друг друга, и я в первый раз сказал ей “ты”.
И все-таки я толком не знал, как мне следует вести себя с ней. Я чувствовал себя много старше и сознавал ответственность за свои поступки.
Несколько дней спустя я возвращался домой из собрания, где разговоры затянулись до трех часов ночи. По дороге застал меня дождик, на который я, впрочем, не обратил внимания. Я шел по мокрому асфальту, подняв воротник летнего пальто, и думая о чем угодно, только не о Марии. Я совершенно забыл о ней.
Поднявшись на третий этаж, я отворил дверь ключом, но оказалось, что она заложена изнутри на цепочку. Какая досада! Обыкновенно, кто возвращался последним, закладывал дверь на цепочку, но до сих пор я еще никогда не был последним. Никому не пришло в голову проверить, дома ли я. Надо звонить! Неловко подымать людей ночью, но делать нечего. Я принялся звонить, звонил долго, но никто не отзывался. Дом, полный людей, спал. Я начал стучать, разносить дверь. Ответа не было. Четверть часа спустя я еще стоял на площадке и уже начал отчаиваться. Несмотря на адский шум, который я поднял, мои соседи по прихожей спали, как зарезанные. Спала и старуха Карпузе в комнате с открытыми в столовую дверями. Не было и речи достучаться до Марии – она спала в дальнем конце квартиры. Ее комнатка находилась возле кухни в самом конце длинного коридора.
Убедившись, что мне не откроют, я спустился во двор и стал подниматься по черной лестнице. Я шел в темноте и считал этажи. На третьем я постучал в дверь кухни. В ту же минуту послышался испуганный голос девушки: “Кто это?”
– Открой скорее! – сказал я нетерпеливо.
– Но я не одета… – зашептали за дверью. Это было уже просто нелепо.
– Да, открой же, наконец!
Вступив на кухню, я увидел в темноте тонкую фигуру в накинутом шлафроке. Я обнял ее, но мне мешало пальто. Пальто пропиталось городской пылью и дождем. Было неловко и странно в пальто обнимать девушку, которая вся еще дышала теплом постели. Я почувствовал сквозь пальто ее твердые груди и… вдруг сделал открытие, которое меня смутило.
Я вырос в городе, и единственная рубашка, которую я считал естественной для женщины, была нарядная легкая шелковая рубашка. Других я не видал и не знал. На киноэкранах, в витринах магазинов и в обиходе того круга, к которому я принадлежал, никогда не было других. Пижамы вошли в употребление несколько позже. Обняв Марию, я почувствовал, что она носит на себе шершавую и грубую ткань, домотканый лен из родительского дома в польской деревне. Я смутился. Я слышал, как билось ее сердце сквозь суровую ткань. Она стояла без движения… Но я почувствовал, что ни за что на свете не буду в состоянии коснуться этой целомудренной и несообразно длинной одежды подростка. Я оставил ее и через коридор и темную столовую, мимо открытых дверей спальни тетки Карпузе, вернулся к себе в комнату. Но заноза уже вошла в меня. Я не спал всю ночь, я был взбудоражен. На другой день я твердо решил выбросить из головы ночную встречу. Мне удалось это в первой половине дня, но по дороге домой (я обедал у хозяйки) ноги сами привели меня в магазин на главной улице, и я купил шелковую рубашку. Не очень дорогую и не самую дешевую, бледно-розовую, очень приличного вида, такую, какой, я знал, никогда не было у Марии. Для моего скромного студенческого бюджета это был значительный расход. Продавщица одобрила мой выбор и вкус.
Придя домой, я положил сверток на стол и позвал Марию: “Это для тебя”. Но она не притронулась к свертку. Поняв, что она конфузится и не решается взять подарок, я отнес его в комнату в конце коридора и бросил на постель. Я представлял себе выражение ее лица, когда любопытство заставит ее, в конце концов, открыть пакетик. Вернет? Или примерит?
Вечером в столовой у хозяйки собрались гости. Играли в карты. Я рано лег и читал, ожидая, чтобы все разошлись и можно было пройти через столовую в ванную комнату. Я купался по вечерам. Утром в ванную была слишком большая очередь.
Гости не часто бывали в этом доме, но как раз сегодня происходил большой прием, с тортами, цветами и шумом – именины хозяйки. Я ждал терпеливо. После полуночи начались, наконец, прощания, проводы в передней, потом шум сдвигаемых стульев, убираемой посуды.
Когда все стихло, я пошел проверить, не остыла ли вода. Но ванна была прекрасная. Я сел в воду, и сначала еще слышал шаги в коридоре, голоса хозяйки, Марии. Потом все звуки затихли.
Я засыпал, лежа в горячей воде. Тысячи мыслей проплывали в моем сознании. Я потерял представление о времени. Безмолвие нарастало вокруг меня. Один я еще не спал во всей квартире. Яркий электрический свет горел над моей головой в двойной стеклянной оболочке. Вдруг я очнулся и открыл глаза. Дремота подобралась незаметно, и в первую секунду я не мог понять, где нахожусь. Зеркало запотело, но я никого и не искал в нем. Набросив на необсохшие плечи халат, стараясь не шуметь, я вышел в темный коридор.
Не успел я притворить за собой двери ванной, как сразу одним резким движением, распахнулась дверь освещенной комнаты Марии. Она стояла на пороге в полосе света, улыбаясь и не произнося ни слова. Неподвижная, как манекен в витрине, она демонстрировала свою новую, первую в жизни, настоящую шелковую рубашку. На лице девушки сияло восхищение, и она смотрела на меня, как в зеркало, округлив голые руки.
Мгновенно я потерял голову. Только что мокрый, я сразу высох. Между мною и нею ничего не было, кроме тонкого гладкого шелка, полного матовых отливов и нежных теней, но этот шелк был я сам и она. Я выключил свет за ее плечами и закрыл дверь маленькой комнаты. Мы легли рядом на узкой и жесткой постели, и тогда я почувствовал, как она отяжелела от страха. Она стала говорить мне странные слова сдавленным голосом, как будто что-то перехватило ей горло. Я боялся быть первым в жизни Марии. Я начал успокаивать ее осторожно, как ребенка, которому подносят новую еду:
– Увидишь, как это хорошо, попробуй только, потом сама будешь просить…
– Неужели ты никогда еще не спала с мужчиной?
Тем же сдавленным от волнения шепотом она рассказала мне, что с ней случилось в деревне, когда ей было 16 лет, как это было ужасно… Она хотела потом убить этого человека, хотела камнем разбить ему окно, и с тех пор никогда, никогда… Я сразу перестал ее слушать. Мне было все равно. Даже если она солгала, мне было все равно. Можно лгать в любви словами, мыслями, чувствами, но тело не лжет никогда. По крайней мере, я так думал.
Но если тело и не лжет, то это вовсе не значит, что его правда всегда и во всей полноте открыта нам. Иногда оно – как глубокая вода, в которую пловец бросается в жаркий день, и, выйдя на берег, чувствует, точно и не входил в воду. Я был стеснен и связан близким присутствием вдовы Карпузе. На следующее утро после этой случайной и торопливой встречи я чувствовал себя глубоко неудовлетворенным. Что могло быть унизительнее необходимости оглядываться на каждую дверь в квартире, полной чужих людей? Или смешнее ночного путешествия через столовую мимо открытой двери мадам?
Утром, как всегда, Мария постучалась и внесла в комнату поднос с завтраком. Ничего не было на ее лице, кроме невозмутимой, херувимской ясности. Может, мне приснилось вчерашнее? Я посмотрел на нее вопросительно. “Как ты себя чувствуешь, Мария?” Она подняла доверчивые, простодушные глаза и сказала:
– Хорошо… Вот только здесь чуть-чуть ломит. – И положила ладонь на бедро неожиданным движением, полным спокойной интимности.
В ближайшее воскресенье – это был выходной день племянницы госпожи Карпузе, когда ей разрешалось покидать дом после обеда, – я вышел рано утром и снял комнату в отеле. Я выбрал отель в центре города, большой и полный народу, где никто не обращал внимания на входящих и выходящих. Я выбрал “Савой”, тот самый отель, где двадцать пять лет спустя заново открывал для себя Европу. До полудня я оставался в номере, занимался хозяйством: приготовил фрукты, пирожные, даже вино. Потом вернулся домой и объявил Марии, что после обеда жду ее к себе в гости в гостиницу “Савой”, комната № 413. Однако эффект получился неожиданный: Мария испугалась. Она никогда не бывала в отеле, не подымалась на лифте, и мои объяснения еще больше напугали ее. Она отказалась. Мы почти поссорились. Я отвернулся мрачнее тучи. При виде моего жестокого разочарования (у меня выступили слезы на глазах) Мария смягчилась. Мы решили, что я буду ждать ее у входа в отель, и сам приведу ее в комнату № 413.
Через пять минут после трех Мария показалась из-за угла. Она шла медленно и нерешительно, едва передвигая ноги, и всматривалась издалека. Вид у нее был торжественный – шляпка, вуалька, и на руках длинные по локоть белые перчатки. Перчатки, видно, были из шкафа мадам Карпузе. В руке она держала сумочку и скромный сверток, в котором я угадал бледно-розовую шелковую рубашку. Всё вместе было очень трогательно, но перчатки я попросил снять, чтобы не привлекать к себе внимания.
Мы вошли в холл и поднялись в лифте, делая вид, что не знаем друг друга. Темный и пустой коридор был устлан ковровой дорожкой. Я чувствовал себя так, будто это было не только первый раз в моей жизни, но и вообще первый раз в истории отеля “Савой”, в истории человечества, в истории мира.
Я до сих пор не знаю, была ли Мария испорченной хитрой девчонкой – это было так же несущественно, как присутствие мутного осадка на дне стакана с чистой водой: я выпил воду и не коснулся осадка. Она была ошеломлена и увлечена, как и я, и даже больше, потому что за шесть часов, которые мы провели вместе в большой никелированной кровати, как в лодке, которую буря сорвала с причала и унесла в открытое море, она не притронулась к еде, ничего не пила и почти ничего не говорила. Я помню удивительно круглые движения, которыми она подавала мне свои застежки и лямки, и короткие паузы сна, в течение которых ее тело на краю постели дышало жарким, животным и таким необычным для меня, не моим, близким теплом. Она, казалось, спала, но стоило мне протянуть руку и легко коснуться ее плеча, как в ту же секунду вся она поворачивалась ко мне так послушно и точно, как если бы мы были одним идеальным механизмом, все части которого пригнал одна к другой великий мастер.
Пришли сумерки, наступил вечер, бледный электрический свет зажегся под потолком. Мы сделали открытие: четверть десятого. Нужно было возвращаться. Постель выглядела страшно. Подушки и простыни склубились, будто их сжевал, проглотил и выплюнул какой-то доисторический динозавр. Мария долго и тщательно одевалась перед зеркалом, причесывалась. Потом, готовая выйти, подошла, наклонилась к постели, на которой я покоился, как Бог после шести дней творения. Она поцеловала меня и сказала просто:
– Спасибо.
Я не отозвался. Но когда, через минуту, слово дошло до моего сознания, я пережил нечто вроде электрического сотрясения. Раньше я только теоретически знал, что в любви и через любовь открывают какое-то продолжение своей жизни в жизни другой. Это слово “спасибо” наполнило меня непомерной гордостью, будто я сдал первый настоящий экзамен.
Когда в лагере, много лет спустя, другая женщина сказала мне “не подходите” так же инстинктивно и непосредственно, как Мария свое “спасибо”, это означало, что я выпал из круга нормальных людей. “Не подходите” стерло “спасибо” Марии и сделало меня отверженным. Все последующие годы в России я носил на себе клеймо, пока летом сорок шестого судьба не привела меня в тот самый отель “Савой”, и в этом я увидел этап моего возвращения на Запад, на свободу. Как Маяковский, я ждал прихода Марии. Этажи и коридоры здания были исхожены ее ногами. Я ждал ее нетерпеливо, как много лет назад, вопреки очевидности, вопреки мертвому грузу лет и невозможности вернуть что-либо из прошлого…
Окна в сад были открыты. Легкий шум вентилятора был едва слышен. На низком помосте стоял скрипач во фраке. Белый горб его рубашки сливался с силуэтом янтарно-золотой скрипки. Точнее, это был цвет крепкого чая. При первом кристально-чистом звуке я положил руку на руку моей спутницы и передал ей маленький ключик.
Скрипач играл сонату Генделя. Аккомпанемент тенью следовал рядом, но скоро обозначился диалог скрипача и инструмента. Это был всадник, припавший к шее коня. И – о диво! – диалог превратился в трио, мелодия раздвоилась, душа скрипки вознеслась над страстным монологом сонаты. Поворачиваясь углом, скрипка стала расти и шириться, ее бухты и заливы, казалось, заполонили зал, и смычок, как парус, блестя на солнце, выплыл в открытое море.
В антракте моя соседка встала и неслышно вышла. Я остался один. В десять часов я поднялся в залу ресторана. Мы ужинали за круглым столом в нише, последний раз перед отъездом…
Мальвина, сестра моего друга, крупная блондинка с сонным и спокойным лицом, спаслась именно благодаря этому спокойному и невозмутимому выражению своего лица. Ей не надо было притворяться, она такой была от рождения. В польской семье, где она служила горничной во все время немецкой оккупации, и где бы не задумались сдать ее полиции, если бы узнали ее тайну, в этой семье говорили: “Вот уж нашу Зосю никто за еврейку не примет! Еврейки все такие нервные, беспокойные, а наша Зося, хоть с лица и похожа, но как себя держит!”
Ее подруге, Кристине, было восемнадцать. Она была прелестна нежной фарфоровой красотой и огромными сияющими глазами. Блеск этих глаз спас Кристине жизнь, когда немецкий жандарм остановил ее на улице в Варшаве: “Что вы несете?” Кристина подняла глаза и с кокетливой улыбкой протянула ему сумку. В сумке были прокламации патриотического союза. Жандарм галантно пропустил ее без проверки.
Но и у Кристины была своя трагедия, и не одна, а целых три. В шестнадцать лет – несчастная любовь к господину, который не принимал ее всерьез; страшный, мучительно скрываемый факт, что мать ее была “фолькс-дойче” и после войны бежала в Германию; и, наконец, то, что отец ее сошелся с другой женщиной. Кристина оставила дом отца и пыталась отравиться. Она приняла большую, но, оказалось, недостаточную дозу веронала и осталась в живых. Все мы очень жалели Кристину и восхищались ее ангельской красотой. Особенно восхищался студент Яцек. Он всё хотел познакомить Кристину со своей матерью, но Кристина уклонялась. У Яцека был приятный голос, он выступал на лодзинском радио. Когда он пел, Кристина садилась возле радиоаппарата и слушала с набожным выражением лица. Это не помешало ей, однако, разбить сердце верного Яцека. Со смехом рассказала она Мальвине, что Яцек кричал, хватая себя за голову и вращая глазами: “Ты бесчеловечна! Это евреи, с которыми ты водишься, сделали тебя такой жестокой!”…
В тот прощальный вечер мы выпили больше обычного. Мне было грустно, что никогда больше не вернусь в эту страну, но еще грустнее было бы в ней остаться.
– Каждый должен сам выбрать свое счастье и несчастье, свое добро и зло. Не дайте ничего навязать себе, боритесь. Кристина верит в Бога. Мало верить, надо любить. Но невозможно любить то, что выше нашего понимания и тревог. Я люблю Кристину, у нее лицо ангела и тело танцовщицы. Каждое твое движение, Кристина – танец, но ты не знаешь этого. Если бы ты овладела движениями своего тела, ты стала бы знаменитой. Я читаю каждое движение сердца на твоем лице. Если бы ты смогла овладеть своим лицом, какой актрисой ты бы стала! Страшно, но у нас нет власти над собой!
Кристина сдержанно улыбалась и сидела неподвижно, как человек, впервые надевший коньки и знающий, что ему не миновать падения.
– Когда я уеду отсюда, я напишу драму человека, который хотел быть вождем. Это не удалось ему, и он стал учителем. Когда ученики отвернулись от него, он решил остаться только товарищем, хорошим другом. И наконец, он остался один.
– Как печально! И что с ним стало?
– Он защищался, как мог. Он был, как пловец в бескрайнем море. Судьба его – утонуть во враждебной стихии. Пока не иссякли силы, он качается на волне, лежа на спине и глядя в небо. Над ним солнце, под ним холодная пучина. Одно короткое мгновение, закрыв глаза, он чувствует себя так хорошо и покойно под солнцем.
– А я, – сказала Мальвина, – я на твоем месте написала бы вещь, которая никого не касается. Вещь только для себя… Мне раз приснилось, что я лежу на дне глубокого потока, на дне реки, отделенная от мира и людей плотной стеной воды. Мертвая тяжесть пласта воды прижала меня к песчаному дну. Я видела игру теней и света в последний раз, прежде чем погаснуть навеки. Я знала, что умру вместе со всем, что во мне, вокруг и надо мною. И это, правда, было! было! было! Как во сне, так похожем на правду, что не замечаешь, как просыпаешься…
На прощанье я осторожно коснулся поцелуем розовой гладкой щеки Кристины. Она посмотрела на меня с упреком, и мы рассмеялись. В издательстве, где Кристина служила машинисткой, молодые авторы, восходящие звезды польской литературы, целовали ее на счастье, входя в бюро. Кристина негодовала, но протесты не помогали. А я не был даже польским автором и не имел никаких шансов напечататься в ее издательстве…
С подносом, на котором стоял ночной стакан чаю, я поднялся на третий этаж. Было 11 часов вечера. У двери номера я огляделся. Некому было помочь открыть мне дверь. Я поставил поднос на пол и осторожно нажал ручку незапертой двери.
Свет горел у изголовья постели. Спутница моя спала, высоко положив на подушку голову в золотистых локонах и завитках. Узкие бледные губы ее светились кораллом. Лицо куклы. Руки лежали на одеяле.
Она спала крепко. Здесь, в этой комнате, она чувствовала себя “лучше, чем дома”. Так она сказала, когда я привел ее в первый раз, после случайного знакомства в кино. Тогда она вошла в номер с церемонной вежливостью, спокойно, неторопливо огляделась, сказала:
– Здесь вы живете? Очень хорошая комната, лучше моей, – и села в кресло под окном.
Я позвонил и попросил принести чаю. Потом спросил, как долго она может остаться.
– В шесть утра я должна уйти. – И помолчав: – У вас не будет неприятностей из-за меня?
– Никаких неприятностей. У меня особые права.
– И вы часто приглашаете женщин так поздно?
– Нет, моя милая. Вы – первая.
– За все лето – первая?
– О нет – за семь лет. – Она засмеялась.
– Что же с вами было семь лет?
Мы продолжали говорить в постели, постепенно привыкая друг к другу. Постепенно проходила ее неуверенность. Узнав, что я иностранец, она заметила:
– Я тоже один раз была заграницей: у родных в Дрездене.
– Вот как? Значит, вы немка?
Она испугалась:
– Что ж из того? Я совсем не скрываю, что я немка.
– Значит, можно с вами говорить по-немецки. Я давно не говорил по-немецки.
В то первое послевоенное лето нехорошо было быть немцем в Лодзи. Она рассказала мне свою историю. Она родилась и прожила всю жизнь в Лодзи. Ее покойный муж был поляк, механик. Ее звали Мария. Ее ребенок умер год тому назад. Теперь она работала продавщицей в магазине. Другие продавщицы не должны были знать, что она немка. Хозяин знал. Хозяин, конечно, должен был знать.
– Я семь лет не касался женщины. Боюсь, что вышел из практики… – пошутил я.
Она сказала очень серьезно:
– Нет, ты не вышел.
Поздно ночью я зажег свет и взял книгу с ночного столика. Я читал целый час, чувствуя ровное и теплое дыхание за собой. Иногда я протягивал руку и касался ее. Мир, безмолвие, покой. Потом я заснул, крепко обняв ее. Правая грудь ее была в моей левой ладони.
В шесть часов утра она поднялась. Мы условились встретиться завтра.
Во вторую ночь она неожиданно расплакалась. Нет более страшного города, чем Лодзь. Во всем мире нет более страшного города. Если бы я мог забрать ее с собой заграницу. Все равно куда. Она хорошая хозяйка. Она будет работать. Она будет мне верна.
Я едва успокоил ее.
– Ты ничего не знаешь обо мне. Ты молода еще, всё устроится.
Она, действительно, ничего не могла знать обо мне. Не знала и того, что эта наша третья встреча будет последней. Утром я уезжал далеко, на Запад, и еще дальше. Все было готово, упакованы чемоданы, кончены прощания. В последние часы только она осталась со мною.
Во сне она была каменной, твердой, как статуя. Она медленно просыпалась, оживала, теплела. Искра пробежала по ее телу. Дрогнули колени и плечи. Гибкость, упругость возвращались к ней. В темноте она открыла глаза и вздохнула.
Наутро, когда она уходила, я задержал ее.
– Тебе нужны деньги?
– Деньги всегда нужны. Но я хотела, чтоб ты купил мне что-нибудь. Потом, когда захочешь.
– Купи себе сама. Открой ящик стола. Деньги сверху.
– Сколько? – спросила она, увидев кипу ассигнаций.
Лежа в постели, я смотрел на нее в последний раз.
– Возьми половину.
– Но это слишком много.
– Пусть будут у тебя. А то, пожалуй, в карты проиграю.
– Нет-нет! – сказала она, – тогда лучше возьму себе.
И уходя, обернулась:
– Ты позвонишь сегодня?
– Не сегодня и не завтра, – сказал я, засыпая. –Я уезжаю в Варшаву.
– Надолго?
Но я уже спал. Дверь закрылась за Марией. Во сне я видел, как она уходит достойным и медленным шагом, высоко неся голову, идет по ступеням широкой лестницы, по ковру вестибюля, мимо заспанного швейцара. На пустой улице встречает ее серый рассвет, с которым так не вяжется ее вечерний вид и наряд.
Конец Марии. Finis Poloniae. Конец старым обидам и счетам, старым страстям и волнениям. Начало новых дорог и волнений, новых радостей и разочарований.
СЕНТЯБРЬ 1946
Ранним утром 29 августа 1946 года друзья проводили меня на аэродром в Варшаве.
Я принадлежал к той группе беженцев, которым Польша временно дала возможность эмигрировать. В те дни многие мне завидовали, зная, что я уезжаю на Запад, еду за черту, разделявшую два мира. Когда в отеле, где я прожил все лето, стало известно о моем отъезде заграницу, нумерные, швейцар и портье наперерыв вздыхали о моем счастьи. Можно было подумать, что они чужестранцы в собственной стране, силой прикованные к месту.
Я вспомнил проводы на славгородском заводе в далекой Сибири, за пять месяцев до этого. Тогда было такое же участие, такие же прощальные взгляды и вздохи – “поляки-то уезжают!”. Мы, счастливцы с польскими документами на руках, лицемерно сожалели, что не придется нам больше греться на великом солнце сталинской свободы, а рабочие улыбались с видом, который и без слов говорил, что они нас понимают, и уверены, что мы их понимаем не хуже.
Только один партиец, причастный тайнам, утешил нас тогда: “не беспокойтесь! мы за вами идем по пятам, мы еще встретимся”…
Теперь провожавшие меня сами готовились вскоре покинуть Польшу, и в то утро репетировали предстоящий отъезд. Они остались за барьером, и я чувствовал их взгляды на своей спине, когда наша кучка пассажиров вышла в поле и направилась к самолету.
Нам показывали дорогу. Нас ждали. Нас приглашали: “Сюда, пожалуйста”. Самолет покоился, весь в лучах и розовом блеске, но то был мнимый покой, за минуту до старта, и ровный шум моторов, усиливаясь, заставлял биться наши сердца и мы опускали глаза, чтобы не выдать внутреннего волнения.
Самолет оказался американской транспортной машиной, наспех приспособленной для сообщения с Парижем. Внутри, под круглыми окошечками, тянулись с двух сторон скамьи, между которыми возвышалась груда багажа. Слышалась английская и французская речь. Сидевшая рядом со мной дама летела к мужу в Боливию. Едва самолет поднялся, краснолицый добродушный американец вытащил коробку с соленым миндалем и оделил им соседей.
Я сидел неудобно, боком, и, не отрываясь, глядел в окошко. Под ярким солнцем блистали асфальтовые шоссейные дороги. Земля была расчерчена цветными квадратами. В воздушном провале вдруг возник игрушечный поезд, он полз, как маленький червячок, и я увидел станцию, из которой он вышел, и ту, куда он направлялся.
Прошел час, и вот от края до края горизонта протянулась, сверкая, узкая лента реки с песчаными отмелями – Одер. Граница Польши. Только теперь я был действительно свободен. Мы пролетели Франкфурт-ам-Одер, и я вспомнил, что последний раз был в этом городе восемнадцать лет назад. “Советское приключение” было окончено.
– Левой ногой перекрещусь, лишь бы живым выпустили! – сказал прораб Зелемоткин, брюхатый любитель блинов в снежном лагере.
– Прощай, Зелемоткин!
* * *
Полагалось лететь без остановок до самого Парижа. Но через два часа полета мы сели на аэродроме в Ландсберге, в километрах двадцати пяти за Берлином. Массивные корпуса, построенные во времена Гитлера, сохранились в целости. Мы всё еще находились в зоне русской оккупации. Советские мундиры окружали нас. Пока самолет заправлялся горючим (на эту операцию ушло часа два), мы прошли по широкому полю в ресторан. Остановились возле часового – монгольское скуластое лицо.
– Откуда ты?
– Из-под Казани.
Кто-то подмигнул ему на немку-уборщицу, которая мимо нас тащила с озабоченным лицом метлу и ведра.
– Немки здесь хороши?
Татарин сплюнул: – Да ну их! Все как одна заразные.
– И эта?
Он чуть покосился и ухмыльнулся:
– Нет, эта ничего, чистая.
Довоевалась Германия.
Мы вошли в помещение ресторана, где немецкий персонал суетился вокруг молодых советских лейтенантов. Лейтенанты вели себя с неслыханным достоинством, “держали фасон”. Я смотрел на них с сочувствием человека, который оценивает не только их внешнюю выправку победителей, но понимает и то, о чем никакие иностранцы не догадывались – всю затаенность, настороженность детей советской Чухломы или моего бывшего Славгорода (в Голодной степи) в нынешнем чужом и трудном для них окружении.
Мои спутники были крайне возмущены: ресторан аэропорта Ландсберг не принимал никакой валюты, кроме немецких марок и советских рублей. Доллары и фунты были здесь бесполезны… И вдруг я нащупал в кармане то, чего никто из европейских пассажиров самолета не имел и иметь не мог – рубли, семь советских рублей. Они случайно завалялись у меня еще с апреля, с сибирского эшелона. Эти мятые бумажки в России не имели никакого значения. На славгородском базаре за семь рублей можно было купить лишь маленькую булочку. Но здесь советский рубль был в цене! Рубль-завоеватель! Я заказал себе завтрак: яичницу, кофе, масло и, к удивлению официантов, гордо расплатился семью советскими рублями. Но на пиво уже не хватило. Я попросил молоденькую немку из буфета принести мне воды. Один стакан принесли сразу две девушки, чистенькие, аккуратные, приветливые. Я смотрел на их румяные лица, с непривычки с трудом выговаривая немецкие слова, и не мог опомниться:
– Я в Германии! Вот передо мной послегитлеровская Германия, вся в развалинах, как земля после потопа, полная жутких призраков и ростков новой жизни. Эти девушки еще вчера были в “гитлер-югенд”, что за новая “югенд” ждет их завтра?..
Самолет оторвался от земли.
Сеанс продолжался. Волшебный экран не мог вместить всех воздушных пространств. Географический атлас превращался в цветущий мир, и я был зрителем, участником, современником. Мы летели над Германией, минуя большие города, и нигде не было видно следов войны.
Какое богатство, густота населения, разнообразие ландшафта! Зеленые холмы и леса сменялись живописными городками и селениями. Башни церквей, черепичные крыши домов, сады и поля переплетались с дорогами и реками. Озера лежали, как зеркала в драгоценных рамах. Всё, казалось, полно нерушимого мира, покоя, довольства. Эта страна была так очевидно благоустроеннее Польши, так несравнима с пустынной и однообразной равниной России, и отсюда, именно отсюда, из этой благословенной полноты и силы, разлилось по миру несчастье.
Я вспомнил своих бывших немецких друзей, которые голосовали за Гитлера, которые предали меня, которым теперь при встрече я не смог бы подать руки. Что с ними? Где они теперь? В этой Германии, над которой летит мой самолет? Где ты, добрая тетя Гедеке, что не брала денег с еврейских бедняков-квартирантов, а потом?.. Где симпатичная фройлейн Pop из Дрездена, учительница ритмики, которая годы прожила среди нас в Польше, а потом… А смешанные семьи давних приятелей с маленькими детьми? Они теперь были бы взрослыми юношами и девушками, если бы остались в живых… Мысль переходит к тем беспомощным людям, которых вывезли на смерть, мысли кружатся, замирают, цепенеют, расплываются, гаснут… И тут я увидел Рейн, и, далеко в стороне, стрелки Кельнского собора. Уже? Так скоро?!
На Запад, на Запад!
* * *
Из глубины падения, из царства мертвой ночи, от теней прошлого – в прекрасную светлую Францию, в страну, которая сама страдала, но не была повинна ни в тусклой злобе, ни в мрачном изуверстве, как ее соседи. Как долго ждал я этой границы, будто в самом деле есть в мире граница между царством Добра и Зла. Сколько бы я ни говорил себе, что нет такой границы на карте, что она проходит, едва различимая, в сердце человека, а не на земле, – но именно здесь было для меня преддверие свободы. Мы летели над белыми домиками французских городов, и солнце уже клонилось к закату, когда мы стали снижаться над Парижем, над городом, о котором мы столько говорили с Олегом, моим лагерным другом.
Олег был сыном бывшего советского полпреда на Рю де Гренелль, позже ташкентского профессора. Школьником он прожил два года в Париже и полюбил этот город. В открытом поле под осенним северным небом, у костра Олег рассказал мне, как отец взял его с собой на обед со знаменитым профессором Ланжевеном. Профессор вызвался посвятить гостей в таинства французской кухни, ввести в святилище гурманов. У них на глазах яства готовились и подавались на десятках тарелочек. Полпред похваливал. А потом спросил Олега: “Ну как, тебе понравилось?” И Олег решительно ответил: “Да за один горшок гречневой каши отдам все сорок блюд!” Отец рассмеялся: “Ты прав”.
“Прощай Олег, прощай, гречневая каша!”…
Париж раскинулся в неописуемой красе. Город-гигант развертывался на холмах, аэропорт Ле-Бурже приблизился и обозначился десятками самолетов и муравьиной сутолокой машин и людей вокруг них. Мы сели плавно, покатились, потом побежал навстречу сигналист с флажком, показывая, где нам стать.
Всё! Приехали. Я вылез и рядом с боливийской дамой пошел через поле к вокзалу. И вдруг сбоку за барьером кто-то метнулся, замахал шляпой, закричал…
Через полчаса Александр привез меня на Фобур Пуассоньер, и Нина, жена его, обняла меня. Я не находил слов. В тот вечер я не вышел из дому. После восьми лет это были первые родные, с которыми я встретился. Каждый из нас мог рассказать гораздо больше, чем позволяет нормальная способность говорить. Я был оглушен, ошеломлен, был в том состоянии, когда волнение не дает договорить начатой фразы. Я ничего не знал о своих родных все эти годы, и они ничего не знали обо мне. Я всматривался в них как бы издалека и постепенно приходил в себя. Вот, наконец, первые люди, которые любят меня. Как странно! Невероятно! Я видел их оттуда, из Алтая, и улыбался беззубым лагерным ртом. На руке моей не было обручального кольца, и однако, мы были те же. Те же, что восемь лет назад. Столько любви и тепла не было в моей жизни за все годы неволи, как в один тот вечер. А ведь это был еще только пролог, только задаток, ведь я еще не был дома…
О нашем Сане всего не расскажешь, хоть год пиши. Довольно сказать, что во время немецкой оккупации он не зарегистрировался как еврей, и это спасло ему жизнь. Он принял участие в движении сопротивления, снабжал информацией Лондон, по его указаниям бомбардировали немецкие аэродромы, а один склад бензина был им подожжен лично. Вуаля! Играл со смертью, был арестован….
Квартира Александра и Нины была полна довоенного уюта, солидного комфорта, покоя – наследия прошлых поколений. Скульптура Родена стояла на камине. Прекрасные картины висели в салоне, где постелили мне на широком диване. Коридор был длинный, темный, половицы старого паркета скрипели под ногами, и по пути на кухню было несколько боковых дверей. Окна были завешены плотными шторами. Александр сел за пианино и сыграл композицию собственного сочинения, а потом, для сравнения, Баха, – точно, как восемь лет назад. Потом мне показали, как тушить свет в большой люстре, и оставили одного.
На ночном столике лежало письмо для меня из Тель-Авива.
На следующее утро Александр отправился за билетом для меня на пароход в Палестину. Он вернулся с вытянутым лицом – мест на пароходах не было до октября, ноября… Был 1946 год! Морской транспорт еще не функционировал нормально.
– Пустяки! Я полечу!
Самолеты в Лидду летели через Каир. Я поехал в Египетское Королевское Консульство. Меня приняли любезно, но когда выяснилось, что я еврей, в визе было отказано.
Египетское правительство не соглашалось пропустить меня через свою территорию. Я был чужой в арабской Палестине. Это было эхо той ненависти, от которой я бежал из Сибири, из Польши. Египтяне не были коммунистами, напротив. Они не были гитлеровцами. Они только предпочитали, чтобы я оставался там, откуда прибыл.
Мой отъезд неожиданно превратился в проблему. Как отсюда уехать? Париж был слишком велик для меня, слишком прекрасен, слишком вечен. Я шел по бульварам, вышел на площадь Конкорд. Я не первый раз был в столице Франции. Когда-то я прожил месяц в тихом предместье Кламар и добросовестно выполнил программу, что полагается беззаботному туристу-иностранцу. С тех пор многое изменилось, но для меня этот город по-прежнему оставался спящей твердыней тысячелетий. Я не верил ни в “падение”, ни в “сожжение” Парижа. Но я был не в состоянии бездумно фланировать по Елисейским Полям. Я хотел продолжить свой путь. Я хотел вернуться в этот город не из Сибири, а из Тель-Авива. Мне нельзя было медлить. В моем представлении завтрашний день вытеснял сегодняшний. Салон Александра с картинами Кислинга и Мане-Каца был затоплен разливом лазури и блеска Средиземного моря.
Ехать! Ехать! Ехать! Плыть, лететь, мчаться вперед и вперед, освобождаясь от мертвого груза, прочь из круга ненависти, туда, на родину, где, наконец, обретешь дар слова, где вспомнишь все забытые слова…
На третий день, в воскресенье, внезапно выяснилось, что на пароходе, отходящем на следующий день, в понедельник, из Марселя в Хайфу, есть свободное место. По телефону это место закрепили за мной, и в тот же вечер я выехал в Марсель.
Перрон Лионского вокзала, с вечерней сутолокой огней и провожающих, проплыл мимо окна, и я остался один, со знакомым детским чувством: снова один, потерянный в ночи, в огромном мире, как пловец, упавший за борт парохода в океан. Но океан на этот раз был не бурный, ледовитый и враждебный, а теплый, спокойный и без волн, да и пароход, светя огнями, не уплывал, а стоял и ждал, ждал меня в марсельском порту.
Я долго стоял в пустом коридоре у окна, вглядываясь в темноту. Поезд мчался с грохотом, замедляя и ускоряя движение, семафоры указывали ему путь, диспетчеры сигнализировали его проход на станциях, он вздрагивал, меняя колею, и я слышал обрывки разговоров, “сонные слова”, которыми обменивались ночные пассажиры. Я был на Западе, я мог стоять у окна, не боясь, беспечно и спокойно! А завтра в это время буду спать в жаркой кабине, под шум мотора, где-нибудь у берегов Италии…
Молодой человек, похожий на студента, остановился около, оглядел меня с любопытством и заговорил первый.
– Из Сибири в Палестину? Это же так далеко! – сказал он, узнав, откуда я еду. – Вы, наверное, видели много стран. И что? Где-нибудь люди довольны, счастливы? Я тоже уеду отсюда за море, в Индокитай!
– Зачем? Неужто воевать?
– Нет, мы довольно повоевали. Мы ищем мира. Может, найдется страна, где можно все начать сначала. Мир обваливается. Франция нищенствует. Откуда придет свет? С Востока? С Запада?
– Пустяки, – сказал я. – Вы молоды. У вас прекрасная, богатая страна. Работайте и не доверяйте чужим. Не ищите у них света. Какой же свет в Сибири? Там холод и нужда, там рады бы иметь ваши заботы.
Но молодой человек продолжал домогаться подробностей о Сибири. Палестина интересовала его меньше. Во Франции он, видимо, уже совсем разочаровался. Я пожелал ему спокойной ночи и ушел спать в купе.
* * *
В десять утра, в проливной дождь, мы прибыли в Марсель. Я поспешил на рю де Републик в бюро пароходного общества. Место на пароходе было еще свободно. Я достал свой варшавский паспорт и кипу французских ассигнаций, уплатить за билет. При виде моего паспорта лицо служащего омрачилось.
– Вы иностранец? В таком случае по закону вы обязаны платить за билет заграничной валютой. Есть у вас доллары, фунты?
– Нет, но если нужны доллары, пожалуйста, я сейчас выйду и обменяю деньги.
– Невозможно, – сказал служащий. – Вы можете платить только той валютой, которую ввезли во Францию, и при въезде задекларировали на границе. Сколько вы ввезли?
– Я ничего не ввез, сударь. Но у меня родные в Париже, они снабдили меня деньгами.
– В таком случае мы не можем продать вам билет.
Я забеспокоился:
– Послушайте, получается, что я вообще и никогда не смогу уехать из Франции. Посудите сами: я иностранец, которому продают билеты за валюту, отмеченную в паспорте. Но если ничего не отмечено, что же мне делать?
Служащий высказал мысль, что лучше всего было бы вернуться в Париж и похлопотать в министерстве.
– Но тем временем истечет моя транзитная виза! Вот штемпель “без права продления”.
– Ах! – сказал служащий, – какая жалость. Неужели вам придется вернуться в Польшу?
Я мягко заметил, что у меня паспорт эмигранта. Без права возвращения. Если я вернусь, Польша меня не примет.
– Тогда оставайтесь, – позволил служащий. – Есть у вас кто-нибудь в Америке, кого бы вы могли попросить купить вам билет? Вот выход: Америка.
Я снял себе номер в отеле на рю Кольбер, недалеко от Канебьер, и после обеда поехал в бюро Сионистской организации. Там мне объяснили, что выехать из Франции я смогу лишь с транспортом беженцев, которые, по соглашению с французским правительством, периодически переправляются сионистской организацией из Марселя в Палестину. Меня обещали отправить с ближайшим судном, но не могли точно указать, когда оно отправится. Может, на этой неделе, а может, и позже.
Я остался ждать парохода, и ждал его три недели. Префектура продлила мне визу, несмотря на штемпель “без права продления”. Такая вещь в Советском Союзе не прошла бы гладко. Там штемпель есть штемпель. За невыезд вовремя, то есть “за нарушение паспортного режима”, как я выяснил в свое время, полагается несколько лет принудительного труда в исправительном лагере. Но французы народ беспечный.
* * *
Итак, я застрял в Марселе, но не жалел об этом. Приятно находиться “в состоянии отъезда” на юге Франции, в большом портовом городе, в сентябре, когда небо синее и улицы залиты солнцем. Чувство бездумной легкости, сказочной невесомости овладело мною. Я знал, что ненадолго, но это было исполнение давнишней мечты. В 1943 году, в советском лагере, я написал, обещал себе, закрепил:
Не надо мне цехинов и дукатов,
Фамильного не надо серебра.
От общества банкиров и магнатов
Не жду себе ни пользы, ни добра.
Но если я приду к себе домой,
Мне будет тесно в городской квартире –
Насиженный и теплый угол мой
Мне через день покажется тюрьмой,
И я уйду – бродить свободно в мире.
Ни дел вчерашних, ни вчерашней дружбы!
Ни серой паутины сонных дней –
Я не приму обязанностей службы
И ритуала, связанного с ней –
“Часов приема”, службы у дверей.
Не для того я жил в неволе годы,
Где каждый шаг мне недруг диктовал,
Чтоб не желать неистовой свободы,
Как в первый день творенья Бог желал.
Чудесных книг, не читанных доселе,
Волшебных стран, не виданных еще,
Весенних гроз и синевы в апреле…
Меня влекут соблазны горячо.
Мой поезд утром подходил к Парижу,
И Сакре-Кэр сияла в высоте,
Но этот город я еще увижу,
Прекраснее и ярче, чем в мечте.
Прекраснее, и ярче, и желанней
Ко мне вернется молодость моя,
Как ласточка в воздушном океане,
Летящая в далекие края…
С этими стихами, живущими где-то в подсознании, я бродил по улицам и бульварам, сидел в кафе, где подавали кофе без сахара, и каждый день обедал в другом ресторане. Я научился есть “буйябез” и пить вино из стакана. Я пил виноградный сок у киосков “стасион юваль”. Я ходил в синема на Марлен Дитрих и Фернанделя.
Осенью 1946 года Франция переживала голодное время, но я не замечал этого. В полночь я покупал сэндвичи на улице и стоял в очереди за жареными каштанами. Я съездил на остров Иф на внешнем рейде со знаменитой крепостью, в казематах которой некогда содержался Мирабо и, помнится, умер Портос, перебив сто шесть человек перед своей геройской кончиной. Я поднялся лифтом на высоту Нотр-Дам де Гард и созерцал миллионный город в потоках южного солнца и платиновый блеск моря. Я ездил на Корниш и купался в море. Я получал и писал письма. Денег у меня было ровно столько, чтобы дожидаться парохода, особенно не роскошествуя и никуда не отлучаясь из Марселя, где каждый день мог быть дан сигнал на посадку. Я был весьма доволен своей жизнью. Всё происходившее со мной казалось мне божьим чудом.
Разумеется, я использовал три недели сидения в Марселе и для французского чтения. Семь полных лет я был оторван от культуры Запада, от текущей литературы, семь лет я питался тем, что мог найти в лагере в глухой советской провинции. Жажда моя была неописуема, и теперь впервые я смог припасть к источнику “чудесных книг, не читанных доселе…” Что случилось за годы моего отсутствия в литературе, философии? Со смирением я подымал глаза к престолу мудрых и робко протягивал руку.
В Париже я попросил Александра дать мне что-нибудь из новинок, из последних произведений французской мысли.
– Экзистенциализм! – сказал Александр.
Я не знал, что это такое.
Александр принес две книги неизвестного мне автора. “Повесть” и толстый том “феноменологической онтологии”: “Бытие и Ничто”. Имя автора было Жан-Поль Сартр.
В Марселе я взялся за обе эти книги. Я начал читать, поспешно перелистывая страницы повести, в ожидании, что она сама задержит, прикует мое внимание. И, действительно, интерес мой скоро проснулся.
* * *
Бывают книги, покоряющие читателя, увлекающие его, бывают и другие, они дразнят и стимулируют, одновременно отталкивая. “Тошнота” оказалась второго рода. Герой этой философской повести Сартра, человек немолодой и ученый, провинциал, пишущий некий исторический труд, внезапно делает открытие, или, можно сказать, заболевает невиданной болезнью – он обнаруживает свое собственное существование.
Как Пармениду, который две с половиной тысячи лет назад открыл “бытие”, Рокантену, герою повести, открылась нагая правда его присутствия в мире. Но существование господина Рокантена, как и существование всего его окружения, впервые открывшееся ему, было полной противоположностью парменидовского “бытия” – оно наполнило его ужасом и отвращением, точно он увидел голову Медузы. Герой повести бросает начатый труд, разочаровывается в гуманизме отцов, теряет способность любить и ненавидеть, короче, обращается в живой труп.
Это было бы удивительно даже, если бы Сартр изобразил приключения своего героя только как его личные, никого не обязывающие переживания. Однако это не просто роман с психологическими приключениями. Это своего рода введение в философию экзистенциализма. Причем, существование вообще есть то, что вызывает отвращение и страх. Люди, не пережившие этих состояний, просто не существуют надлежащим образом. Они обманывают самих себя.
Трудно представить себе книгу, менее отвечающую моему душевному состоянию в Марселе. Я был лагерник, вырвавшийся из заключения на свободу. Мне нужен был хлеб свободы, а мне предлагали рокфор, блюдо французской кухни. В одном отношении только не обманула меня первая книга, которую я взял в руки по возвращении на Запад: ничего подобного, конечно, не могло быть ни написано, ни обнародовано в тех местах, откуда я прибыл. Вся книга эта была – свобода и поиск.
Но свобода Сартра напоминала смерть (о чем он и сам упоминает при случае). А поиск… Я попробовал представить жизнь господина Рокантена, прежде чем он открыл “существование” во всей его тошнотворности. Я следил не без сочувственного любопытства за философскими борениями героя Сартра. “Тошнота” представлялась мне смешным переживанием старого холостяка, неожиданно для себя осмыслившего, что это такое – присутствовать в мире. А до того? Какой “сон души”, какие разрисованные декорации мешали ему приобрести этот основной опыт, с которого начинается действительно серьезная жизнь?
* * *
В молодости я был полон надежды, удивления, энтузиазма. Мой страх пред жизнью был счастливым страхом неопытного любовника. Тошноту жизни я ощутил впервые в пять лет, при виде огромных голых ступней увиденного мной трупа. Тогда я испытал пламенное желание отделаться от собственных ступней и впервые ощутил, что это невозможно. Я рос из этих ступней, и я сам был эти ступни. Я был “пойман” в жизнь.
Но никогда отвращение и страх не могли возобладать над детской душой.
При чтении книги Сартра я испытал не инфантильное отвращение, а негодование. Когда писалась эта книга? До войны, когда Гитлер готовил завоевание Европы и истребление миллионов людей в лагерях смерти. В эти годы многих обуял страх пред жизнью. В некотором смысле эта книга была ответственна за смерть моей матери в гетто. Была подземная связь между умонастроением, “климатом” этой книги и будущими успехами гитлеризма… или сталинизма. Поражение Франции было заложено в ней. Философия, исходным пунктом которой была “Тошнота”, физическое отвращение к жизни, логически непременно приводит к моральному и политическому безразличию, капитуляции перед брутальными, полными примитивной энергии, заряженными мужской силой массовыми движениями. Человек, сделавший “открытие” Сартра, очевидно, мог продолжать “существовать”, лишь опираясь на что-то вне себя, на что-то мощное и победительное, к чему стоит примкнуть. Так ребенок боится перейти канаву по доске и ищет помощи, хватает за руку любого, кто идет без головокружения: “возьми меня”…
Я открыл “Бытие и Ничто”. К чтению этой трудной и запутанной книги я был подготовлен с философией Гуссерля и Хайдеггера. “Введение” сразу вернуло меня в атмосферу хайдеггеровского “Бытия и Времени”. Даже в стиле было подобие…
“Бытие и Ничто” было философским продолжением повести “Тошнота”. Там философская беллетристика, здесь беллетристическая философия. Продираться сквозь анализ Сартра было нелегко. В конце концов, каждый анализ превращался в тончайшую и вполне произвольную паутину, сотканную на границе опыта, где мрак становится непроницаемым и перестают различаться фантазия и данное. Я начал рассматривать анализ Сартра как увлекательную игру понятий, эксцентрический танец на канате, чистое искусство. Я отказался от надежды согласить мир Сартра с тем, в котором я жил, и только после этого чтение книги превратилось для меня в беспримесное наслаждение, полное незаинтересованного любопытства. Я перестал искать в ней объективную правду и нашел в ней точный автопортрет современника, сына нашей жестокой эпохи.
Так, точно так, а не иначе, должна была реагировать отчаявшаяся западная мысль на лабиринт действительности, где она безнадежно заблудилась и осталась во мраке сама с собой…
Антитезу “Бытие и Бог”, которой питались тысячелетия человеческой мысли, Сартр попытался заменить антитезой “Бытие и Ничто”, и, как следствие, в его воображении не только распалась целостность мира, но и целостность душевной жизни превратилась в фантом. Отрицание приняло форму утечки, и образ “потока сознания”, которым оперировали два поколения психологов, заменился образом бегства, падения, неудержимого провала в Ничто. Лицом к лицу с загадкой мира Сартр с его непреодолимым Ничто по-своему выразил бессилие и страх, озлобленное отчаяние обманутого сына века.
Не знаю, как повлияла бы на меня эта философия при иных обстоятельствах, но годы советского лагеря и опыт душевного сопротивления искривлению “человеческой реальности”, которое там практиковалось, дали мне иммунитет против такого философствования.
Своеобразие этого экзистенциализма заключалось в озорной и забубённой позе, которая из области бытовой и политической распространилась, наконец, и в область духа. Человеческая трагедия была подана как пикантный и легкомысленный скетч.
Хорошо
Когда брошенный эшафоту в зубы
Крикнуть
“Пейте какао Ван-Гуттена!”
С такой ментальностью политический экзистенциалист Маяковский пришел к коммунизму и “нигде кроме, как в Моссельспроме”, а философский экзистенциалист Сартр – к понятию “Ничто”. И однако, выговорить слово “ничто” – значит уже придать ему положительный онтологический смысл. Нет “пустых” интенций, как нет интенциональности вне бытия. Я живо чувствовал огромную витальность, бодрость книги Сартра, энергию его мысли… но не видел никакой “необходимости” ни в жизни автора, которая могла прерваться в любую минуту по его свободному решению, ни в его мысли, которой так легко можно было бы придать совсем другой оборот.
Когда я начал просматривать страницы, посвященные конкретной структуре человеческого сознания, автопортрет Сартра вообще перестал меня интересовать. Моя любовь, мои страсти, мои пороки не умещались в этот анализ. Толкование чужого сознания как угрозы, как чего-то, взрывающего целостность моего восприятия мира, было мне чуждо.
Я оставил чтение на половине. Не потому, что очевидная субъективность псевдоанализов мне надоела, а потому, что со всем этим мне просто нечего было делать. Я хотел жить! Я только-только вырвался из пропасти и искал союзников, друзей, соратников в борьбе с реальным злом. Но, прежде всего, я был переполнен ощущением жизни во мне и вокруг меня.
Философия, которая не умеет показать, как скрещиваются сознания, хотя бы при обмене взглядами влюбленных, при сплетении их рук на бульваре многолюдного города, – немного стоит. Чему мог меня научить этот первый “привет с Запада”? Чем он мог помочь мне или моим друзьям, оставшимся в России, в лагерном аду?
Припев Марсельезы звучал в моих ушах: “К оружию, граждане!”
Люди, сложившие и певшие Марсельезу, верили в реальность мира, добра, зла и свободы не по Сартру. Я чувствовал в подпочве его философии скрытые враждебные силы, тайную измену, попытку уклониться от того, что преследовало меня не как “фантом прошлого”, а здесь и сейчас, во мне и при мне…
Но ощущение силы и возможностей жило во мне, и было радостью. К оружию, граждане! На борьбу с несомненным и реальным злом, без страха пред тенью ночи!
Мне весело было в Марселе, и я три недели жил в нем как сын богов и гость перелетный. Всему чуждый и близкий, пришелец и свой, в антракте меж действиями мировой драмы, в паузе между одним и другим взмахами смычка, пловец на гребне огромной волны, вынесшей меня из пучины к людям, солнцу, небу, счастью и новому опыту еще предстоящего страдания.
НЕ ВОЛНОВАТЬСЯ (ПИСЬМО С ДОРОГИ)
В начале сентября в Марселе я получил телеграмму из Парижа, где меня просили “не волноваться”. Годы скитаний и разлуки были за мной. Семь лет я не был дома. В Тель-Авиве ждали меня родные и близкие, товарищи и друзья. Я был счастлив, как может быть счастлив человек в моем положении. Может, даже больше. В Марсель я прибыл из Парижа, чтоб ехать домой в Палестину.
Но оказалось, что этого сделать нельзя. Мне объяснили, что я, как иностранец, должен заплатить за билет не франками, а иностранной валютой, которой у меня не было. Я приехал из Польши, откуда не разрешалось вывозить более 1000 франков, и так как только эта ничтожная сумма значилась в моем паспорте, пароходная компания не была в праве продать мне билет.
Паспорт и виза, франки в кармане, место на пароходе – все было. Пребывание мое во Франции никому не было нужно, и даже незаконно, так как срок действия транзитной визы уже кончился. И все-таки я не мог уехать туда, где ждали меня семья и родина.
Это пример того, как люди в самом ясном положении ухитряются запутать себя и других, создавая тупик там, где все просто и ясно. Мои друзья просили не волноваться. Все, мол, устроится, выход найдется. Но я и не волновался. Жизнь научила меня относиться к превратностям судьбы с философским спокойствием. За мной были годы войны, ссылки, Сибири, годы заключения в советских тюрьмах и лагерях. Те, кто волновались, нервные, неуживчивые люди вымерли, а мы, выжившие, научились принимать бессмысленную жестокость и тупое зверство как самое обыкновенное, естественное явление, норму мира сего.
Удивиться и волноваться заставляет меня нечто другое – каждый акт доброты, внимания к человеку, каждое проявление разума и человечности. Я волновался, как ребенок, убедившись, что есть еще люди, которые меня помнят. Я был потрясен, узнав, что в Польше покупают железнодорожный билет и едут, куда хотят, без разрешения властей. Я был смущен, когда увидел, что за советской границей можно купить на улице почти все, что нужно человеку. Я удивлялся не тому, что польское правительство не выпускает поляков за границу. Это понятно. Наоборот, я был взволнован, когда мне разрешили эмигрировать в страну, где мой народ пытается жить свободно и где живут мои жена и сын. Это слишком просто, по-человечески. Советский Союз не разрешил бы этого. Там евреев, мечтающих о Палестине, сажают по статье 58 на десять лет. И это как раз понятно, ибо так требует советский гуманизм.
За семь лет я привык, что нужно голодать и ходить в лохмотьях, когда есть легкая возможность быть сытым и одетым. Нужно пилить дрова, имея университетский диплом. Надо лгать, потому что правда убивает, и жить среди тех, кто тебя ненавидит, а не с теми, кто любит тебя. Я понял, что не нужно быть виноватым, чтобы понести наказание, и не надо быть большим философом, чтобы заставить людей поверить в любой абсурд. И что проще простого согнать на убой миллионы людей, с их же согласия или, во всяком случае, без их сопротивления.
И научившись всему этому, я нисколько не удивился, когда в Париже оказалось, что нельзя кратчайшей дорогой ехать в Палестину, потому что кто-то не дает транзитных виз, а в Марселе нет возможности за французские франки купить билет на французский пароход. Это сущая безделица, и я бы удивился, если бы было иначе.
Когда-то понадобилось десять казней, чтобы заставить фараона выдать визу нашим предкам. Но современные фараоны чудес не боятся, и в приемной египетского консульства в Париже я почувствовал, что на этот раз даже пришествие Моисея не помогло бы устроить мне билет.
Мои дорожные приключения – только частный случай. В дороге весь еврейский народ. С ним та же история. У него есть родина и место на земном шаре. Есть материальная и техническая возможность жить по-человечески, никому не мешая. Есть паспорт, выданный три тысячи лет назад в весьма высоком месте, на паспорте – современная виза господина Бальфура. Документы, деньги, транспорт и, наконец (хоть и с нескольким опозданием), добрая воля самих господ пассажиров – все имеется. Но ехать нельзя и жить по-человечески нельзя, потому что это было бы слишком просто. Почти также просто, как в свое время оставить живыми миллионы еврейских детей, мужчин и женщин. Всегда что-нибудь мешает – тогда идеология Гитлера, теперь – вето добряка Бевина. Тогда – 100 миллионов немцев, а теперь – 50 миллионов арабов и редакция американского журнала абсолютно не могут согласиться, чтобы мы тоже существовали на свете. “Не волноваться, все устроится!”.
Мы знаем, что не все устраивается, как хотелось. Случайность, что я еду домой. Мысль о моих друзьях, которые менее счастливы, которые погибают или уже погибли в проклятых советских застенках, значительно снижает во мне исторический оптимизм и веру в торжество Разума. Но волноваться не стоит. Это не значит, конечно, что надо отказаться от борьбы за честь и свободу. Как раз наоборот. Но чтобы бороться, надо иметь крепкие нервы и раз навсегда перестать удивляться. Это означает, что нам, чью волю не сломили немецкие и московские людоеды, Бевин и собственные путаники, требуется нечто другое. Нам нужна холодная ярость, такой концентрат презрения и ненависти, при котором не останется места для нервных реакций и душевной растерянности.
Когда я был молод, то очень волновался при самых разнообразных оказиях. Я не знал ни своей силы, ни свойств внешнего мира, и мне еще предстояло убедиться, что огонь жжет, а в воде тонут. В особенности я опасался всяких “крайностей”, как путешественник в незнакомой местности боится проехать свою станцию или слишком рано высадиться. Теперь я знаю, что “экстремизм” есть Закон нашей ненормальной еврейской жизни. Сионизм времен Герцля был в глазах рассудительных людей “экстремизмом”. Позже маленькие люди, пришедшие ему на смену, оказались ничуть не меньшими экстремистами. Кто же был большим упрямцем и экстремистом: тот, кто в 38 году в Варшаве призывал польских евреев к массовому исходу, или кто от имени официального сионизма ответил ему в газете: “3 миллиона евреев жили, живут и будут жить в Польше”?
Причина сего фатального экстремизма проста. Дело не в каких-то особых свойствах еврейской психики, а в радикальной, непримиримой, сверхэкстремистской позиции, которую неизменно занимает по отношению к нам нееврейский мир. Если еврей не хочет себя обманывать, он экстремист.
Экстремизм, который я имею честь представлять, не заключается в требовании Еврейского Государства по обе стороны Иордана. Хотя требование это само по себе весьма скромное, серенькое по сравнению с такими идеалами, как Мировая Революция, Еврейская Социалистическая Республика или пришествие Мессии. Не могу также сказать, что всякое еврейское государство мне подходит. Если это будет государство того типа, который я видел в Советском Союзе, пусть лучше не будет никакого. Теперь, когда лозунг Еврейского Государства перестал пугать и превратился в ходячую монету, особенно ясно, что дело не в слове, а в том, кто за ним стоит. Ценность каждой школы сионизма заключается не в прекрасных словах, не в теоретических глубинах и умелой хозяйственности, а в человеке, в новом типе человека, в том типе еврея, который этой школой воспитывается. Во времена кишиневских погромов были одни идеалы и понятие свободы, теперь, во времена Треблинки и Майданека, Эритреи и Кипра – другие.
Надо бояться не экстремизма, а того, что произошло в Кельцах, где летом сорок шестого года сорок евреев были заколочены насмерть палками и камнями, после того как они добровольно отдали имевшееся у них оружие – несколько десятков револьверов и гранат. Эти люди не были трусами, как же назвать их поступок?.. Сионизм не в том, чтобы пахать землю. Не в том даже, чтобы идти в Негев. Не в том, чтобы испытывать те или иные высокие чувства. Как ни важно это все, нужно сказать, что это или подобное уже было в еврейской истории. А вот чего не было с незапамятных времен – чтоб люди умели защищать свою жизнь, свое несомненное право с оружием в руках. И чтобы, как плевелы, были выкорчеваны из их сознания пустые слова и нереальные иллюзии. На баррикадах варшавского гетто погибали наши герои в безнадежной борьбе, хотя легко было уйти на арийскую сторону. И хотя немало было среди них коммунистов и бундовцев, ясно, что не нужно исповедовать Маркса и Каутского, чтобы так поступить. Достаточно быть сыном своего народа. Экстремизм, который дает мне силу жить, заключается в том, чтобы людей такого типа было как можно больше, и чтобы они нашли правильное применение своим силам – не на развалинах гетто, а в нужном месте, в нужное время.
То, что происходит в моей стране, и что не вчера началось, напоминает мне сценку из жизни в советском лагере. Мы, арестанты, стояли в очереди за пайкой хлеба под окошком хлеборезки. Каждый брал положенный ему кусочек хлеба, как святыню. Вдруг кто-то выхватил пайку из моих рук. Я обернулся. Это был здоровенный мужик, который и хлеба получал побольше моего. Тогда у польских евреев, у “западников”, часто забирали пайки из одного озорного любопытства: “что такой сделает?” Западники бежали жаловаться начальству. Им отвечали: “Дураки, ваш хлеб уже давно съеден, и поделом – держите крепче свою пайку”. А я поступил единственным разумным способом: бросился на вора и вырвал у него свою пайку. До сих пор стоит перед моими глазами этот несчастный кусок хлеба, в который вцепилось двое людей, грязный, раздавленный, раскрошенный, растерзанный немытыми руками. Я съел его, потому что был голоден. В нормальных условиях я бы отвернулся от него с отвращением.
Мы, евреи, могли бы получить свою пайку, как все люди, спокойно и тихо, без скандала, хотя и позже других встали в очередь. Нашу пайку схватили чужие руки. На наших глазах этот законный кусок хлеба становится предметом отвратительной свалки, и мы рвем его из бандитских рук. Моя родина, омытая слезами и любовью поколений, – выглядит как раскрошенная, растоптанная, загаженная в драке лагерная пайка. Сколько подлой злобы кругом, сколько злодейства и циничного надругательства! Делается все, чтобы этот чистый хлеб стал для нас неприемлем, чтобы евреи всего мира отвернулись от него с отвращением.
Мирный возврат еврейского народа – после стольких страданий и океана пролитой крови – в свою отчизну мог бы стать одним из самых прекрасных зрелищ истории, праздником всего человечества. Но это слишком просто и поэтому несбыточно.
Первое, что мне бросилось в глаза по приезде в Париж, после семи лет оторванности от европейской прессы, была большая статья Артура Кестлера о Палестине. Цитирую из этой статьи слова Камель-Эффенди, араба, которого какой-то американский журналист имел наивность интервьюировать на тему еврейских благодеяний арабскому населению в Эрец-Исраэль:.
– Большая важность, что вы платите. Да наплевать на ваши госпиталя и школы! Страна эта наша. Понятно? И не надо нам заграничных благотворителей. Не надо ни их меда, ни их жала. Скажите им это, в их Америке. Если их выбрасывают из их стран, я очень сожалею. Мне, право, жаль, но это не наше дело. Если они хотят сюда приехать – немножко, одна-две тысячи – что делать? Но уж тогда извольте помнить, что вас впустили в чужой дом, и ведите себя как следует. Иначе идите к черту! В море – и дело с концом!
Очень понятно говорил Камель-Эффенди. “Какое нам дело, что вы гибнете! Идите к черту, в море”. Этого араба автор статьи, еврейский журналист называет образованным и умеренным. Господин Кестлер, которого редакция журнала, вероятно, не без оснований называет знаменитым автором, и которого она выбрала, чтоб он объяснил французам положение в Палестине, этот судия праведный не находит, что ответить хулигану. Статья Кестлера начинается с утверждения, что “судья, который хочет быть одинаково справедливым по отношению к арабам и евреям, должен покончить самоубийством”. А кончается добрым пожеланием евреям всего мира поскорее ассимилироваться. А в Палестине, где ассимилироваться невозможно, размежеваться с арабами так, чтобы принять еще немножко евреев. Немножко. Много и так в страну не поедут.
Так выглядят наши “образованные и умеренные”. Понятно, что в стране за пайку хлеба они работать не будут. Положение в Палестине так просто, что даже ребенок может в нем разобраться. Налицо попытка закрыть погибающему народу единственный выход к жизни. То, что такая попытка предпринимается, не может вызвать в нас ни удивления, ни волнения. Это закономерно. По отношению к нам, евреям, всегда было два рода политиков. Одни говорили открыто: “Идите к черту”, как образованный и умеренный Камель-Эффенди. Другие, хоть и не говорили, но, по существу, были бы очень довольны, если бы мы перестали путаться под ногами, проще говоря, пошли бы к черту. Третьей политики в еврейском вопросе не было, до тех пор, пока мы сами не взялись за ум, согласно пословице: “Лучше поздно, чем никогда”.