Семейные хроники
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 23, 2006
Памяти матери,
адресовавшей мне три тетради воспоминаний
О соблазне и о названии
Название из Гёте. Фауст говорит Вагнеру:
И обе не в ладах друг с другом.
Одна, как страсть любви, пылка
И жадно льнёт к земле всецело,
Другая вся за облака
Так и рванулась бы из тела.
Это в переводе Пастернака – не буквальном, естественно. Буквально же “другая душа” Фауста рвётся не за облака, а в поля предков (Zu den Gefilden hoher Ahnen), которые открываются в “соседстве с небом”.
Фаусту – Фаустово, но на седьмом десятке и менее склонные к полёту души тянет в эти поля. Меня туда потянул, однако, не только возраст. Возраст обострил давний соблазн. Соблазн исходил от страниц, исписанных рукой, последний раз коснувшейся меня шестнадцать лет назад.
Мама умерла в день, когда моему внуку исполнилось восемь. Восемь было бабушке, когда она начала кормиться своим трудом. Спираль поколений позванивает смертями и рождениями, внезапными поворотами судеб и совпадениями, обнаруживая себя, как бубенцы обнаруживают в ночи беззвучное скольжение саней, запряжённых цугом.
Воочию я знал своих предков не далее родительского витка. Дедов и бабок – лишь по немногим фотографиям и свидетельствам родителей. Из четырёх пар прадедов-прабабок слышал об одной. Дальше поля предков и вовсе не возделаны родовой памятью и обратились в пустошь.
Моё путешествие в поля предков поэтому не дальнее. Эпизодические заезды в собственную жизнь заданы указателями на дорогах, по которым случилось идти предкам.
Впрочем, время было скорее бездорожное. В поэме “Лес” до срока умерший друг Серёжа Розет написал о нём:
ветров всех злей,
мужчин ломавший,
женщин гнувший
и семена свои взметнувший
в высокий вакуум идей.
/… /
И я, не ведая законов и причин,
пророс, слепая прихоть
жестокого и сильного самума.
То, верно, революция была.
Огромные леса с корней срывались,
налитые дыханием идей,
так новые роды обосновались
в сплетеньях неожиданных людей…
I. МАТЕРИНСКОЕ ПОЛЕ
Бабушкина любовь
Сначала прабабушкина.
Чтобы тот слой пыли веков, в котором находится это событие, как-то ощутить, помечу время действия чем-нибудь известным. Например, охотой народовольцев на Александра Второго. До успешного завершения их предприятия оставалось, по моим расчётам, лет пять, когда жившая вдалеке от истории юная полька Бенедикта Марцинкевич пришла из деревни в уездный город Ковенской губернии Поневеж (впоследствии Паневежис). Судьба улыбнулась Бенедикте местом прислуги в доме то ли адвоката (в устных воспоминаниях старшей из её внучек – Веры), то ли следователя (в письменных воспоминаниях младшей – моей матери).
То ли адвокат, то ли следователь был женат и детен, и когда Бенедикта родила ему ещё дочь, той позволено было расти вместе с господскими. Однако если Стася забиралась к нему на колени, господские поднимали крик: это не твой папа, слезай! Стася, как и адвокатша-следовательша, не знала, что крикуны ошибаются. Она плакала, но не спорила.
А потом хозяин-любовник умер, и рассудок Бенедикты не выдержал потрясения. Однажды утром, придя с дочкой на базар, она, вместо того чтобы закупать продукты к воскресному обеду, стала ползать под телегами и оглоблями, что-то бормоча. Уволенная, Бенедикта ходила по городу и, постукивая безгневным кулачком по телеграфным столбам, посылала на небеса телеграммы с просьбой наставить её обидчиков на путь истинный, обратить их отравленные пустой злобой сердца ко Христу. Просьбы оставались без удовлетворения, но Бенедикта не отчаивалась и телеграфировала до глубокой старости, пока не померла. И, пока не померла, листала святую книгу, радуясь картинкам в ней (читать она не умела) и ещё более – вложенной в книгу фотографии красивого барина, на которую натыкалась всякий раз неожиданно.
– Это мой Ежи! – изумлялась находке счастливая Бенедикта и благодарно гладила фотографию за то, что нашлась.
“Я помню бабушку, – пишет мама, историей её любви начавшая свои воспоминания. – Маленькая блондинка, худая, полулысая, но с приятным, тонким лицом”. Тётя Вера была на десять лет старше мамы и помнила бабушку Бенедикту в более сохранном состоянии. Она отмечала её замечательную красоту.
* * *
А восьмилетнюю Стасю после помешательства матери тётки, сёстры Бенедикты, пристроили в няньки. Быть нянькой – значит всё время хотеть спать. Потому что всё время надо качать ребёнка, который спать не хочет. И вот она повадилась спать вместо ребёнка, и её выгнали, и было холодно, и попался какой-то сарай, и там спала собака, и она шуганула собаку и легла на нагретое место, и собака не обиделась и привалилась к её спине, и так они уснули, согревая друг друга.
Стасе было тринадцать, когда двоюродная сестра Лина собралась замуж за Августа Кличмана. Жених, однако, поставил Лине условие: сосватать Стасю за его младшего брата Ивана. (Разнонациональность имён братьев связана с тем, что младший принял православие и стал русским, а старший остался немцем.) Лина условие выполнила, и три года Иван терпеливо наблюдал, как его суженая растёт и хорошеет. Потом их обвенчали. Потом Стася рожала детей, а Иван клал и починял печи. Так бы они и жили, Стася – рожая, Иван – зачиная и починяя, кабы не пристрастился он окроплять дела рук своих искусных. И чем дальше, тем изобильнее.
Как-то в пивной разговорился Иван с рыжеусым парнем, приезжим. Оказалось, тоже печник, из Риги. От печей перешли к женщинам. Рыжеусый был намного моложе и ещё холостяк, бывалый же Иван нахваливал жену, красивую и верную. Холостяк по молодости петушился-пошучивал: как это верная, раз красивая? Иван придумал, как в споре победить. Берём бутылку – и ко мне, приударь за моей Стасей. Приударишь понарошку, а бутылку поставишь настоящую – за неминуемый твой проигрыш. Ну, на посошок!
Дома хитроумный Иван первым встал из-за стола и пошёл спать, покачиваясь для правдоподобия с запасом, а гость приступил к своей части эксперимента. Утром, распивая проигранную-выигранную бутылку, экспериментаторы подвели интересный итог: женская верность, она, брат, и красоту одолеть может, я тебе больше скажу, она не слабей будет мужской любознательности.
Карлу (так звали рыжеусого) это открылось с особой наглядностью: он-то знал, что ударял за хозяйкой совсем не понарошку. Хороша была жена у Ивана, и по уши втюхался двадцатичетырёхлетний исследователь женской души в тридцатилетнюю мать шестерых детей.
Пришёл его черёд хитроумничать. Потерпев поражение в атаке, он затеял осаду. Для начала попросился в дом постояльцем. Гордый победой, Иван великодушно согласился. Сказка сказывалась не скоро, но, начавшись по Ивану, кончилась по Карлу. Замужняя не по любви, а по нужде, не устояла-таки прекрасная Стася перед распустившим хвост молодым павлином, и увёз он её к себе в Ригу, прихватив и младших детей в придачу. Иван, вынырнув из винных паров, бросился в погоню, разыскал, уговорил, привёз обратно. Тогда в погоню бросился Карл… Долго ещё возили они Стасю с выводком туда-сюда, пока Иван не сошёл наконец с дистанции. Тогда Стася стала рожать детей Карлу.
Очень она жалела, что неграмотная, как и её мать, а то б написала про неё и про себя книжку-роман, чтоб люди читали и плакали.
Дедовы загадки
Рижского печника Карла Кеттегата нацисты определили в концлагерь. Чем он не вписался в “новый порядок”, осталось неизвестным. Во всяком случае, не расовой принадлежностью: Карл был немец.
Тогда же его сын и тоже печник Константин угодил в войска СС – не добровольно, по мобилизации.
Тогда же по другую сторону фронта его дочь Тамару, давно уже не рижанку, а москвичку, за то и только за то, что она его – немца – дочь, отъяли от детей (шести и одиннадцати лет) и вместе с тысячами соплеменников погнали за тридевять разноплеменных советских земель в “трудармию”, поднадзорную, а поначалу и подконвойную НКВД. Там Тамару вооружили ломом и лопатой, которыми по воле властителя тех земель она должна была искупать грех своего рождения от не того отца (Указ от 28 августа 1941 года).
Не тот отец Карл в нацистском концлагере сгинул.
Константин эсэсовскую лямку тянул бесславно и недолго. В древнем городе Пскове он сиганул под тёплый бок красавицы-псковитянки, где и отлёживался до скончания передряг. После войны псковитянка нарожала Константину сыновей, а Карлу – посмертных внуков. От возмездия победителей незадавшийся эсэсовец оберёгся наличием его имени в списке дезертиров, найденном в бумагах гестапо.
Век НКВД (с учётом делений, слияний и переименований) был длиннее гестапова века. Уж и военнопленные немцы, случившиеся в тех же местах, что и трудармейка Тамара, давно вернулись к своим Frau und Mutter, а она всё являлась раз в две недели в спецкомендатуру на отметку – в доказательство того, что не покинула предписанное ей место жительства и искупительного труда на волжских нефтепромыслах, в самых что ни на есть песенных Жигулях, в нескольких верстах от утёса Стеньки Разина.
Самовольно – “как с подножки, спрыгнув с судьбы” (Б. Слуцкий) – покинул те места я, сын Тамары и внук Карла. (Четырьмя годами раньше это проделала моя старшая сестра Неля). К тому времени я уже шесть лет жил, с позднего согласия властей, с матерью. Мне стукнуло шестнадцать, и лейтенант Баскаков велел вести сына за паспортом. В разинутой пасти паспорта меня поджидали национальность по не той матери и штамп, запрещавший выезд за пределы песенного края. В крае было много грибов-ягод и нефти под ними, но не было вузов (да и были б – немцев принимать не дозволялось), а я прилично учился в средней школе и метил в высшую. Мать дело с паспортом волынила, Баскаков серчал. При очередной явке на контрольную отметку он сказал: “Если завтра сын не придёт, пошлю конвойного”. Мать с вечера напекла лепёшек, и рано утром с лепёшками и пудовым томом Белинского в торбе я проник на пароход, не простившись с Баскаковым и конвойным, которые ещё спали.
В трюме я придавил дрожащие колени Белинским. В ту пору такие фолианты были в чести у издателей. Они встраивались в тот же эстетический ряд, что и высотные дома в Москве. В нашей барачной каморке этот сколок великодержавия, совершенно подавивший остальное население книжной полки, выглядел особенно величественно. Мама подарила мне его к шестнадцатилетию, войдя прямо-таки в героический расход. Начав читать, я, упоённый и вдохновлённый, вскоре сообщил ей: вот прочту эту книгу – и буду специалистом по литературе. Мама была счастлива.
Через сколько-то дней водного и железного пути на вокзале далёкого нерусского города Вильнюса меня встретил отец. Мне удалось различить на нём только нос. Остальное лицо осталось по прежнему месту жительства – в лагпункте у северного посёлка Княж-Погост. После восьми лет ударного труда в обществе разнообразных врагов народа щёки у отца слиплись и пропали из виду, в глазах стояла бездонная тоска, тоской веяло от привычки, разговаривая, внезапно понижать – почти до шепота – голос. Через много лет я прочёл у Солженицына о Княж-Погостском пересыльном пункте (Архипелаг ГУЛАГ. Часть вторая, гл.2) и так узнал толику того, о чём отец никогда не рассказывал.
И всё-таки отец у меня был тот: не немец. Или тот еще: еврей. Я получил паспорт на еврея и право жить без лейтенанта Баскакова. До дела врачей оставалось полгода. Поступая в университет, я скрыл, что отец у меня бывший враг народа, а мать всё еще немка.
Меж тем властитель оставил нас своими заботами. В 54-м, через полтора года после великой кончины, осиротевший лейтенант Баскаков разжал железные объятья, и мать припала к груди брата Кости в родном городе Риге. Тут она услышала много интересного. “Почему ты немка? – спросил Костя. – Я латыш. И отец был латыш”. Мать хватала воздух ртом и ничего не понимала. Архив подтвердил сказанное Костей об отце. (А в паневежисском архиве бывший немец и бывший русский Иван оказался литовцем Йонасом.)
Было ещё родовое предание о датском корне. Будто бы дед деда Карла был земляк принцу Гамлету и пересёк Балтийское море в поисках лучшей жизни. На эту версию работает и фамилия. В школе на уроках географии я был наглядным пособием. “С востока Ютландский полуостров омывается проливом Каттегат, отделяющим Данию от Швеции”. Николай Иваныч водил указкой по карте и улыбался в мою сторону. А класс круглил глаза.
Из датско-русского словаря: katte – кошачий, gat – лаз, ход. Если вспомнить вычитанное где-то, что мелководный пролив Каттегат отличается очень сложным фарватером, всё проясняется: движение по нему требует кошачьей ловкости, гибкости. Так что диковинная для русского уха, для датского моя фамилия наипростейшая: Кошкоходов, Кошачелазов… Кошачья, словом, фамилия. Но морская.
Кетегат, конечно, не совсем Каттегат, но это уже творческий подход писарей. Дед Карл был Кеттегат, мать – Кетегат, а дядя Костя и вовсе – Кетекатс.
В 29-м году, выписывая паспорт юной иммигрантке из Латвии, московская девушка в окошке спросила: “Национальность?” – “Немка”, – ответила мать. Могла назваться ненкой, туркменкой, ительменкой… В ту пору Москва ещё не была больна пятым пунктом и верила на слово. Но мать сказала, как думала, и спустя время одно это простодушное слово обернулось двенадцатью годами неволи.
Почему она так думала? Латышскую версию всерьёз принимать не стоит, её происхождение очевидно: этнокультурная ассимиляция. Столь же очевидно, что фамилия уводит в Данию. Но родню отца мама помнила как немецкую. Знала, что хромой дядя Герман (или Генрих, точно не помню), брат отца, уехал в Германию в 20-х, кажется, годах.
А в 60-х на телестудию Перми, где работала моя жена, пришло письмо из Темир-Тау. Телезрительница Эльза писала, что видела передачу из Перми, в титрах которой значилось: редактор Татьяна Кетегат, что её, Эльзы, девичья фамилия Кеттегат, так не родня ли? “Это же тётя Эльза нашлась! Сестра моего отца!” – написала мне мама, которой я переслал письмо из Темир-Тау.
Как жительница Риги попала в Казахстан? Вероятность иного пути, кроме ссылки, существует, конечно, но очень мала. Если сослана, то в качестве кого? Я не слышал, чтобы латышей, как и прибалтов вообще, ссылали в Казахстан. Их везли на Крайний Север, на Урал, в Сибирь. А вот для немцев-трудармейцев дорога в Казахстан едва ли не главный крестный путь (наши с мамой Жигули – боковая тропа). Погнавший их туда Указ вышел через два месяца после того, как Ригу проглотил другой указчик – не с усами, а с усиками. Усикатого фюрера прогнали из Риги летом сорок четвёртого, и вот тут тётю Эльзу мог накрыть перемещавшийся вместе с линией фронта Указ.
Не помню, какой именно фамилией (по мужу) подписала она то письмо, но отчётливо помню, что немецкой. Разумеется, это свидетельствует лишь о том, что муж тёти Эльзы был, по-видимому, немцем. И в Темир-Тау она могла угодить как жена. Но не слишком ли кучно ложатся косвенные признаки немецкости? Вот и имена: Карл, Герман (Генрих), Эльза. Были ещё сестры Клара и Марта. Конечно, имена – не велик аргумент (я вон тоже не француз), но кучность, кучность… Ни одного латышского, ни одного датского. Главное же – детско-юношеская память мамы о немецкости семьи её отца.
Да, но датская фамилия? И ведь проливом дело не ограничивается. Доходили слухи о наличии у меня в Дании однофамильцев.
Остаётся догадываться о причудах ассимиляции. Я догадываюсь: прапрадед, завёзший фамилию из Дании, в полунемецкой тогда Риге онемечился. Если не сам, то ближайшие потомки – быть может, и через смешанные браки. К маминому детству от датского королевства остались лишь глухие воспоминания да фамилия.
А к моей старости – кофейно-филологическая гуща для гадания.
* * *
– Усы у отца были пы-ы-ышные, дли-и-инные. – Выпевая слова, мама так помогает звукам губами, что дедовы усы становятся видимыми, шевелятся. – Чтобы нас, детей, рассмешить, он их за уши закладывал.
Видимые усы и пощупать можно. Иринка, тогда ещё И-инка (с “р” мы совладали позже) выкладывает себе из кос прадедовы усы и накручивает их на только что старательно и страдательно вымытые уши. В дочкином смехе столько счастья, что я начинаю любить неведомого деда.
Только за усы? Что ещё я о нём знаю?
В редких воспоминаниях тёти Любы, той из маминых сестёр, которая тоже росла при Карле, он обозначался странно: папа Карло. Почему обозначение составное – понятно: Карл удочерил тётю Любу, а до того у неё был папа Ваня. Откуда взялось о в его имени, тоже понятно: тётя Люба была хохмачка, могла косить и под Буратино. Однако её хохмы всегда шли в мимическом сопровождении. Папа Карло же произносился без сопровождения, всерьёз, с прямолинейной, не упрятанной в юмор уважительностью, что и придавало этому обозначению деда какую-то очаровательную странность.
Мама, родная дочь, говорила просто: отец. Тоже уважительно, но так, что сквозь уважительность просвечивало почтение к силе.
– Он на нас много слов не тратил. Только посмотрит – капризы как ветром сдует.
Почему дедов взгляд действовал так безотказно – неясно. Как и многие другие, эту неясность уже не устранить. Поздно я сел за эти заметки, спросить теперь не у кого.
Ни мама, ни тётя Люба не говорили, чтобы дед их бил. Однако все свидетельства сходятся на том, что он был суров.
В 78-м году я побывал в Риге, первый и пока последний раз. Двоюродный Виктор, средний сын к тому времени уже покойного дяди Кости, удовлетворяя мою генеалогическую любознательность, повёл к Петру Андреичу.
Хозяин был стар и пьян. Узловатые рабочие руки, упёртые в толстые голые колени, до которых лишь немного не дотягивались трусы класса “семейные”, помогали ему удерживаться на стуле. Звуки, исходившие из непослушного рта, явно не согласовывались с русским именем. Виктор подтвердил мою догадку: Пётр Андреич латыш, наименование, под которым он мне представлен, просто гостеприимная адаптация латышского имени к моему русскому уху. Говорил он больше по-латышски, но и когда по-русски – так, что не разобрать. На помощь пришла трезвая и удивительно (для своих лет) живая Йоханна. Похохатывая над речевыми потугами мужа, она переводила его рассказ с русского на русский – с латышского, само собой, тоже, – подтверждая или оспаривая, поскольку тоже знала деда.
В 20-х годах дед взял пятнадцатилетнего Петра Андреича к себе в ученики. Платил, несмотря на нежный возраст, хорошо. И вообще из рассказов состарившегося ученика следовало, что всё в бывшем его мастере было хорошо, всё украшало. Например, гордость. Чинили однажды печи в барском доме. Когда подошло время обеда, работникам накрыли на кухне. “Я на кухне обедать не буду”, – веско сказал Карл и был приглашён в гостиную, за стол к хозяевам. Он был очень силён. “Его все печники Риги боялись, – переводит Йоханна и добавляет от себя: – Так и надо. Респект надо”.
Если верить Петру Андреичу, из-за этой тяги к респекту дед и попал в нацистский концлагерь: отмолотил соседа, а тот в отместку что-то такое наплёл радетелям “нового порядка”, что обидчика упекли в Саласпилс, лагерь смерти под Ригой. После войны другой печник вернулся из лагеря в Штутгофе (Польша) и рассказал, что видел там Карла Кеттегата. Просто видел. Ещё живого.
Старший сын дяди Кости, наречённый в честь деда Карлом, со слов отца изложил другую версию. Будто бы деда взяли за попытку укрыть сына от мобилизации. Тогда дядя Костя явился-таки к мобилизаторам, но деда всё равно не отпустили. (Петра Андреича, кстати, тоже призывали, он дал тягу в лес, попался и угодил в Бухенвальд.)
Третья версия – из области бытовой или даже психической патологии. Когда мама, освободившись из ссылки, приехала к брату повидаться после четвертьвековой разлуки, тот сквозь пьяные слезы признался ей в страшном грехе: это я-де заложил отца – в отместку за обиды, которые он чинил когда-то матери. Только тридцать лет спустя, уже незадолго до смерти, мама рассказала мне об этом. И с сомнением развела руками – по поводу обид, единственным свидетелем которых объявил себя дядя Костя. (Мама и тётя Люба к тому времени уже перебрались в Москву, а остальные бабушкины дети в Риге и вовсе не жили).
Несмотря на абсолютную, казалось бы, надёжность источника информации (кто согрешил, тот и кается), я, как и мама, не могу одолеть соблазн сомнения. В первую очередь, конечно, потому, что версия уж слишком неприятная. Но не только.
Бабушка умерла в тридцать четвёртом. Неужели её прижизненные обиды кипели в сыне Косте семь посмертных лет, чтобы вдруг разрешиться такой запоздалой и странной местью? Не пьяная ли это фантазия? Дядя Костя очень пил, а покаяние и самоуничижение не менее постоянные спутники пьющего человека, чем озлобление и агрессия. Самооговор может быть средством удовлетворения этой потребности. Конечно, фантазия такого рода вряд ли возникла бы на абсолютно пустом месте, но она могла быть таким смещением красок, причин и следствий, которое воспоминание превращает в бред*.
* Зелёный змий не оставил дядю Костю и после того, как рука пивца стакан держать устала: пьяные могильщики, опуская гроб, вывалили покойника. Впечатлительная тётя Люба упала в обморок и тем убереглась от дальнейших картин — извлечения почившего брата из залитой дождём могилы и повторного положения во гроб.
Однако что ж такого могли наплести стражам “нового порядка” сосед или сын? Ведь не за драки же, не за плохое обращение с жёнами упекали в концлагеря. Быть может, их ушей достигло эхо дедова прошлого?
* * *
На фотографии трое: дядя Коля, дед Карл, меж ними бабушка.
Дядя Коля (бабушкин первенец, Иваныч) в солдатской (царской) форме. На груди Георгиевский крест и медаль. Фуражка лихо сбита на ухо. На месте будущих усов юношеский пушок. Мягкий – бабушкин – взгляд.
Дед в знаменитых усах. И в пролетарской кепке. Если снять кепку и усы, сходство с мамой будет ещё нагляднее. Отчасти, наверно, и со мной. Мама находила во мне дедовы черты. Только вот взглядом я, кажется, не вышел. Нету в моём взгляде дедовой силы тяжести. Так, пух какой-то.
Даты на фотографии нет, но дяди Колино обмундирование означает, что сделана она не позднее семнадцатого года, скорее ранее: Февральскую революцию дед и дядя Коля встретили во Владимирском централе. За что ж их туда? Детских ушей коснулся и застрял в них разговор на родственных посиделках – о каком-то столкновении с жандармами, чрезмерно победном, кажется.
В гражданскую дядя Коля стал красным командиром. Потом партийным секретарём в Сибири. Он был добр, но вспыльчив. В гневе запустил металлической чернильницей в другого секретаря, ниже ростом (в дяде Коле было два метра), но выше рангом. Был разжалован в золотодобытчики. В тридцать четвертом охранник подчиненного ему прииска, новичок, не знавший начальника, действовал по уставу: “Стой! Кто идёт?” Дядя Коля отшутился, продолжая движение. Среди подписавших некролог был Орджоникидзе. В Сибири дядя Коля остался прииском его, Николая Кличмана, имени, в обширной родне – красивой легендой о самом ярком из восьми бабушкиных произведений.
А дед Карл, гонимый безработицей 20-х годов, мотался с семьёй между Ригой и Паневежисом. В Паневежисе старшие бабушкины дочери Вера и Маня (Ивановны) познакомились с молодыми коммунистами, очаровались их речами и влились в подпольную ячейку, направлявшуюся прямиком к вселенскому счастью. Счастья хотелось и бабушке с дедом. Бабушка с сыном Володей расклеивала по ночам листовки. Дед сделал в печке тайник, в котором хранились листовки и ячейкин пистолет. Для деда и падчериц поход за счастьем кончился решёткой. На свидания с ними бабушка брала маму-подростка, чтоб прочла что, если понадобится. Сама она читать не умела. Она умела рожать детей, любить их и мастерить одежду из портянок, а если повезёт достать, – из белых тонких мешков из-под сахара.
Эти ли волны из прошлого смыли деда в Саласпилс, Штутгоф и далее в могилу – не знаю. Но мне трудно предположить, чем ещё можно было так скомпрометировать его в оловянных глазах карателей, осиянных свастикой, чтобы в качестве “меры пресечения” они назначили ему лагерь смерти. Не еврей ведь, не цыган. Впрочем, это предположение – из потребности понять, то есть из допущения логики в действиях убийц. Смелое, конечно, допущение. То, что происходило с дедом, мамой и дядей Костей одновременно, под свастикой и под красной звездой, без Прокруста не уложить ни в какое логическое ложе. Это бред истории.
Охранник Сталина
В то самое время, когда далеко от Москвы лейтенант госбезопасности Баскаков не сводил государева ока с немки Тамары Кетегат, в Москве старший лейтенант того же ведомства Ильичёв не сводил влюблённых глаз с её русской сестры Любы. По стандартам ведомства это была опасная связь. Охраннику кремлёвского горца, пусть рядовому, пусть стоявшему на дальних подступах к телу, не дано было право воспламеняться без разбору. Воспламеняться можно было только после тщательного обследования генеалогического древа, нежнозелёная ветка которого привлекла его внеслужебное внимание. Но, оказалось, даже у слуги Дракона сердце может жить не по праву, а по порыву.
Ретивое у Ильичёва забилось, когда в год долгожданной победы он увидел Любочку (так он звал её следующие пятьдесят лет) в парикмахерской на Усачёвке, где она работала вместе с его сестрой Дусей. Ильичёв смотрел, как её ножницы порхают над головами уцелевших солдат, и соображал, под каким бы предлогом сесть не в Дусино кресло, а в Любочкино.
Я понимаю старлея. Тогда я только горделиво догадывался, а теперь знаю, что тётя Люба была очаровательна. Конкурс красоты она вряд ли выиграла бы (у неё были несколько отёчные – от сердечной недостаточности – ноги), но, если бы мне предложили указать на женщину, которая могла бы служить эталоном женского обаяния, я бы указал на тётю Любу.
Странным образом отёчные ноги не мешали ей быть лёгкой, подвижной и даже грациозной. Жуткий военный быт не мешал улыбаться так, что собеседник на мгновение выпадал из жути, словно война то ли ещё не началась, то ли уже закончилась. В никогда не бывавших тусклыми глазах текущая жизнь отражалась не бликами тоски и отчаянья, а как бы искрами костра, в котором тоска и отчаянье уже сгорели, освободив место радостной готовности жить дальше. При этом, как я понимаю, тётя Люба была, вообще-то, человеком слабым и несамостоятельным, мужней женой.
Силу она черпала в ответственности за других, если таковая на неё сваливалась. Мы с Нелей свалились ей на руки вскоре после того, как дядя Яша, довоенный муж, пропал на фронте. Мы стали тем грузом, который придал ей, в тот момент близкой к самоубийству, качество, корабелами называемое остойчивостью. Корабль вышел из опасного крена и не пошёл ко дну, потому что на борту появились дети. Проще сказать, суть тёти Любы выражалась в её имени. Проведя на её слабых, но оказавшихся несгибаемыми и неиссякаемо тёплыми руках три ледяных военных года, мы с Нелей знаем это лучше других.
Вот какая женщина смутила душу верного сталинца Сергея Ильичёва, крестьянского сына, в 30-х годах зазванного после армии в “органы”, где он, слава богу, был не палачом, а лишь охранником палача. Он терпеливо ждал своего часа, ждал, когда Любочка смирится с тем, что на её упрятанный в ночь вдовий шёпот Яша уже никогда не откликнется. А как дождался, доложил начальству: хочу жениться. Начальство сказало: выбирай! Он выбрал Любочку и сменил китель с капитанскими уже погонами на спецовку заводского слесаря.
* * *
У детства своё мерило жертв и подвигов взрослых. От чего отказался дядя Серёжа, я понял, когда соотнёс его выбор с происшествием, случившимся накануне.
Прожив четыре года в Жигулях, я вновь оказался в Москве, на каникулах. Мне было четырнадцать лет. Рядом с тети Любиным домом манил простором школьный двор, безлюдный в каникулярную пору. Как-то на этом дворе я предавался в одиночестве упражнениям в футбольном искусстве, включая “свечу” – удар, качество которого тем выше, чем ближе к вертикали линия полёта мяча. В момент, когда, следя линию, я стоял с вдохновенно задранной головой, нечто злобное метнулось ко мне во вратарском броске и, пренебрегая мячом, уловило за шиворот. Злобное оказалось также лысым, могучим и все про меня знающим: что я хулиган, что я задумал перебить в школе стёкла и что за это мне положен суровый суд, для начала – родительский. Проследовать с ним в отчий дом для судопроизводства я отказался. Тогда лысо-злобно-могучее нечто, держа за шиворот и подкручивая так, чтобы слегка попридушитъ воротником, поволокло меня по окрестным дворам, предъявляя для опознания. Опознание не удалось, и я был предъявлен постовому милиционеру. Тут выяснилось, что мой захватчик директор школы, что он денно и нощно стоит на страже социалистической собственности, а я закоренелый малолетний бандит. Осознав серьёзность ситуации, мент вызвался сопроводить нас в отделение, где со мной быстро разберутся. В пути я сообразил, что по мере повышения уровня власти, которой предъявляет меня захватчик, будет повышаться и уровень моей преступности, и что выбор у меня небогатый: либо предстать перед судом тёти Любы сейчас, либо спустя время, которое она, теряясь в ужасных догадках, потратит на поиски безвременно пропавшего племянника. Я выбрал первое. Эскадра сменила курс и расчехлила орудия. Чем ближе к дому, тем мучительнее, уже не сомневаясь в своей преступности, искал я стратегию защиты и нашёл смягчающее обстоятельство: давно тут не живу, ничего не знаю и вообще Маугли.
Дверь открыл дядя Серёжа в форме. Он как раз собрался на дежурство. “В чём дело?” – спросил моих конвоиров капитан госбезопасности. Крутоплечий директор вмиг сузился и уменьшился, захлопотал руками, будто искал щётку, чтобы почистить дяде Серёже сапоги. Мент щёлкнул каблуками и взял под козырёк. Минуту-другую директор лопотал что-то о досадном недоразумении. Мент ел начальство выпученными глазами. Вдруг они без команды сделали “кру-у-гом!” и растворились в облаке страха. Выслушивая вполне формальное дяди Серёжино наставление, я с мстительным наслаждением представлял, как мои гонители выкручивают сейчас мокрые штаны. Привычное ощущение родовой ущербности вдруг уступило место неведомому ощущению родового превосходства: на мгновение я стал сыном человека, воплощавшего силу, человека, который обращал в дрожь и бегство.
Когда уходит детство
В распахнутых дверях теплушки теснятся, нависают друг над другом уезжающие. Если бы не деревянный брус, которым перегорожен дверной проём, передние под напором задних горохом ссыпались бы на перрон, на провожающих.
Я упал бы прямо на руки тёте Любе. Я и хочу к тёте Любе на руки. Почему она там, на перроне, а не с нами в вагоне? Почему между нами эта деревяшка?
Поезд трогается. Страшный смысл происходящего обрушивается на меня. Я часто-часто топаю на месте, будто захотел писать, и чувствую, как тёплая влага и вправду стекает по моим ногам.
– Тётя Люба! – кричу я. Так, наверно, кричит падающий с десятого этажа. – Скорей! Ну, скорей же, прыгай!
Но тётя Люба идёт за вагоном и не прыгает. Она плачет. Мама с тётей Верой оттаскивают детей от двери и загоняют на нары.
Мама подсаживается ко мне.
– Ну что ты, что ты? – тихо говорит она. – Тётя Люба к нам приедет потом.
Так летом сорок первого года впервые за свою пятилетнюю жизнь я расстался с тётей Любой. Немцы приближались к Москве, началась эвакуация детей. Бездетная тётя Люба, страстно и весело любившая ораву влюблённых в неё племянников, оставалась.
И вот мы снова расстаёмся. Только на этот раз на перроне остаюсь я, а её уносит поезд, всегда идущий только туда и никогда – обратно.
Из записей тех дней
25.12.96
Сегодня исполнилось бы девяносто пять тёте Вере. А в феврале – девяносто семь тёте Соне, тоже с “бы”. Доживи тётя Люба до июля – ей стукнет восемьдесят восемь. Но не стукнет. В сослагательное наклонение уходит последняя и главная моя детская любовь.
Что дала мне тётя Люба? Спасла? Больше! Она дала мне опыт разделённой любви, бесценный вообще, а для ребёнка в моровую пору – единственный способ выйти из передряг не с покорёженной психикой.
Даты нет.
Я ещё провоцирую её на активность, двигательную и речевую, сажаю в постели в кольце подушек, пытаюсь вызвать рецидив былого артистизма – песенного, хохмаческого… Она слушается, пытается вспомнить: “У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том… Русалка на дверях сидит…” Смех, сближающий, ещё более роднящий смех сопроводил бы эту оговорку, случись она раньше. А сейчас я выдавливаю из себя натужное хихиканье, она – едва различимые признаки автоиронии.
Даты нет.
Она усвоила моё самообозначение: сиделка.
– А где моя сиделка?
– Здесь я, тёть Люба.
– Ты разве не Серёжа?
Всё время нас путает.
– Сергей, ты тоже стал меня тёть Любой звать.
– Так это ж я, сиделка.
– А-а-а… Я ведь не вижу. И по голосу вас не различаю.
Её слова тоже всё труднее различать: инсультная каша во рту густеет. И вдруг ясно и чётко:
– Андрюша, я тебя очень люблю.
– Я тебя тоже, тёть Люба. Уж не помню, с какого взгляда, но, наверно, с первого.
Не в первый раз нарушая антиникотиновый зарок, иду на кухню к сигарете, со слезою смешанной. И слышу, как она говорит сменившему меня дяде Серёже:
– Я сказала Андрею, что очень его люблю. И он сказал, что меня любит. Вот. Мы объяснились в любви.
А за кухонным окном – зима белым-бела. Увесистые от безветрия хлопья осанисто опускаются на лысую ветку, уткнувшуюся в окно, складываются в правильной формы насыпной бруствер, пока не обрушит его присевший на мгновение беззаботный воробей. Другие кристаллы планируют мимо ветки и неспешно ложатся под ноги поспешно живущему населению.
Я возвращаюсь к тёте Любе, а она, не уловив смены караула, продолжает, обращаясь к собеседнику, который по ходу рассказа становится собирательным.
– Я хочу тебе рассказать о маленьком Андрюшке. До войны ещё… В парке где-то мы были, сидели на лавочке. Я взяла его ручку, пальчики вместе собрала… Такие маленькие, как булавочки, розовенькие. Я прямо их исцеловала. Как булавочки. Розовенькие. Это Андрюшка такой был. А в другой раз он проснулся, а я стояла спиной к кровати. Он подумал, что я ухожу, схватил меня сзади за шею: “Ой, тёть Любочка, не уходи!” А сам трясётся весь, плачет… Прыгай, кричит, скорей, а то поезд уйдёт! И ножками топочет… Что ты его всё ругаешь? Он же хороший мальчик, он же всё замечательно делает. И Нелечка хорошая, и Лялечка. И Сергей очень хороший человек, он из-за меня пострадал, его из кремлёвской охраны выгнали. Такого-то глазастого…
Когда уходит хороший человек, его провожают сплошь хорошие люди. Покажи мне, как ты прощаешься с миром, и я скажу, кем ты был.
Даты нет.
– Вы тогда с Нелечкой спасли меня. Когда Яша пропал. Детки мои дорогие, вы и сейчас мои ангелы-хранители.
– Чего холодильник? – переспрашивает дядя Серёжа. – Нормально работает.
Он давно уже не глазастый, и глух, как пыль фронтовых дорог, на которых так и не сыскались следы командира полковой разведки Якова Луговцова.
А ночью, для меня уже не отличимой от дня, просыпаюсь от вопроса, обращённого то ли к собирательному, то ли к высшему собеседнику:
– Я не умру?
Еще больше, чем смерти вообще, тётя Люба не хочет смерти зимой и ночью. Из донных отложений памяти всплывают и приникают к иссохшим губам слова, некогда повторявшиеся вслед за матерью: “Отче наш, иже еси на небеси…”
Последняя из четырёх дочерей и четверых сыновей Стаси умерла зимой и ночью.
На поминках к обезумевшему от горя и старости дяде Серёже вернулась былая глазастость.
– Лекарства он отменял… Грамотный какой! Иль хотели этого?
В хотении “этого” (поминок) заподозрены были мы с Нелей, сменившей меня в последние тёти Любины дни.
После моего запроса врачиха разрешила не давать сильный и чреватый осложнениями (вычитал в инструкции) нейролептик, зачем-то выписанный ею для усмирения случавшегося иногда у тёти Любы лёгкого бреда.
Профессиональная склонность выводить на чистую воду вскоре переместилась с яблок на яблоню, с которой они упали.
– Меня из-за вашей мамы со службы выгнали!
– Не из-за нашей мамы, – поправила Неля, – а из-за Иосифа Виссарионыча, которого ты охранял.
– Я его не охранял! Никого я не охранял!
Склероз восстановил дядю Серёжу на службе: он снова блюл государственную тайну.
Он был очень хороший человек. Вне службы.
К девятому дню могильщики, как и обещали, поставили оградку: застолбили место для двоих.
– Ну, будь здорова, Любочка! – сказал дядя Серёжа, отходя от могилы. – Жди. Скоро приду к тебе.
– Зачем придёшь? – не понял Эдя, внук Лины и Августа, мой n-юродный брат… Он был занят с могильщиками и уловил лишь последние слова.
– Жить! – бодро ответил дядя Серёжа.
Он сдержал слово через полтора года.
Двумя этими смертями завершился уход поколения, знавшего нас детьми. Мы вошли в его жизнь мальчиками и девочками, оно в нашу – тётями и дядями, мамами и папами – взрослыми. Ничто потом, ни наши дети и внуки, ни седины и плешины, не могло стереть бесследно это первоначальное соотношение. Рядом с тётей Любой я всегда был мальчиком, который умирал от счастья при встрече с ней и от горя при расставании.
Больше встреч не будет. Детство ушло окончательно.
МАТЬ ПОЛИТАРА
Осень сорок второго. Пензенская область, село Барановка. Вечер, ветер, костёр. У костра подвода. Жеребец жует сено. Люди разговаривают тихо и как-то недоуменно – прощаются. Громко, но тоже недоуменно говорит только не совсем ещё взрослый парень в лаптях. Он обращается к человеку в военной форме.
– Вы чё? Вы куда эт меня, товарищ начальник? Я повестку получил – думал, на фронт, а тут… Вы куда меня с бабами-то? Мне на фронт надо.
– Мы лучше знаем, куда тебе надо, Штрек, – строго говорит начальник. – Ну, по коням!
Порыв ветра бросает пламя в морду лошади, жеребец взвивается, как в кино про Чапаева. Я вижу это откуда-то издалека, из какой-то туманной жути. Вижу, как жеребец вернулся на четыре ноги и злобно рванул подводу. Вижу, как с задребезжавшей подводы на нас смотрит мама. Так же сосед дядя Егор смотрел из-под дерева, которым его придавило, и я понимаю, что через такие глаза из людей уходит жизнь.
Больше я ничего не понимаю. Мама сказала, что будет работать на военном заводе и что детям туда нельзя. Но почему люди плачут? Разве работать на заводе, да ещё на военном, – это горе?
Дома меня доконала кровать. Раньше она была тесной и тёплой. Мама спала с краю, Неля у стены, я в середине. Теперь кровать стала необъятной. Она пустая и холодная. Мы с сестрой совсем потерялись в этой ледяной пустыне, нас здесь никто не найдёт. А может, и хорошо, что не найдёт? Не найдёт – не накажет. А за что нас наказывать? Ну не знаю… А маму за что? Я понял: её наказали. И очень строго. Она так смотрела… Ужас свернул меня в комочек, я всё сжимаюсь, сжимаюсь, я хочу стать совсем незаметным, потому что то, что взрослые называют жизнью, против меня, оно отобрало у меня маму, наваливается, как дерево на дядю Егора, и надо стать совсем маленьким и плоским, чтоб не раздавило.
Через сорок лет я прочёл в маминых воспоминаниях о Штреке. Он был не эвакуированный, как мы, а здешний. Мать русская, отчим, растивший сызмала, русский, русские братья-сестры. Но отец, осевший в России военнопленный первой мировой, был Штрек. Умер он рано, на сыне успел отметиться только фамилией, однако начальникам с печатями больше ничего и не надо было: согласно фамилии они припечатали сына к казахстанским шахтам. Штреку, значит, штреково. Там, за горизонтом.
Примерно в то время, когда приблудный Штрек-старший родил не нужного России сына, другой человек написал не нужную ей повесть, а в ней слова: “Штемпеля не били по людям: только по их именам” (Сигизмунд Кржижановкий. “Автобиография трупа”).
Какие штемпеля, какого спецгробдетдома ударили бы по нашим с Нелей именам, если бы бабушка Стася была не так изобильна? Наутро после пустынной ночи нас забрала к себе тётя Вера, второе, после дяди Коли, её произведение.
* * *
“До этого мне ничего не читали. И вот я услышала прочитанный Верой рассказ Толстого об узнике, к которому прилетал воробей и садился на решётку. Мне было очень жалко человека, и я заплакала”.
Пятилетняя мама заплакала накануне ещё больших слез: наступил семнадцатый год.
Если бы тётя Вера заглядывала только в зеркало русской революции, она не увлеклась бы идеей импорта этой революции в отпавшую Литву. Но она заглядывала также на тайные собрания, где сердца жёг глагол, исходивший от картавого критика зеркала. Ей казалось, что этот глагол проясняет истоки судеб крестьянки Бенедикты, малолетней няньки Стаси, помогает понять, откуда потекла кровь первой мировой и как покончить с послевоенной маетой и бескормицей. И вот уже воробей прилетает к ней самой – в каунасскую тюрьму, куда она попала с Лениным в башке и, уже замужняя, с Петей под сердцем.
Петей мой двоюродный брат стал потом, а родился он Политаром. Так решила тюремная комячейка. Отрекаясь от старого мира, она отреклась и от его именника. Имя мальчику изготовили из героического статуса его матери: политический арестант.
Ячейка стала коллективной нянькой. Тон задавала Маня Ходосайте. Полвека спустя я увидел её. Легендарная подпольщица оказалась очаровательной Дюймовочкой на пенсии. К нам домой её привела моя мачеха Двейра Берзакайте, тоже многолетняя сиделица, тоже бессребреница и за всех заступница. Старушки затеяли чай. К чаю было варенье и разговор людей, из которых опыт выбил многие иллюзии, не повредив, однако, способности “забыть себя в другом Я” (Гегель о любви).
В московском метро ко мне подсел вдрызг пьяный парень. “Как я ненавижу коммунистов!” Если бы он не был так пьян, я сказал бы ему, что не надо путать идеологию и её адептов: кроме политических пристрастий у адептов есть ещё кое-что. Не надо, открещиваясь от картавого, оставаться в плену групповой узурпации морали, которой (узурпацией) он так лихо вязал простаков: “все честные люди” и т.д. ходят по нашей стороне улицы, а которые по другой стороне – те сплошь бесчестные. Будь так, всё в этой жизни было бы проще и, наверно, хуже.
Дьявол вышел из ангелов и с тех пор трудится лицедеем, всегда в одной и той же роли – соблазнителя. С поколением наших отцов, не угадавших, когда родиться, он преуспел. Их ошибками мы были богаты, едва из колыбели. Над колыбелью висел портрет мальчика с чистым лбом, окаймлённым ангельскими локонами. От его чар мы освободились не потому, что умнее отцов, а потому что их ошибки сработали как противочумная инъекция.
Когда мальчик с локонами вырос и полысел, он отбросил понятие “хороший человек” – за ненадобностью: “При чём тут хороший? Лучше скажите, какова политическая линия его поведения!”. Я не хочу заслонять лица моих ушедших стариков политической линией их поведения. Я давно уже не ленинец. И даже когда был (в четвёртом классе) председателем совета отряда имени Павлика Морозова, Павликом Морозовым всё же не был.
…Петя распахнул перед тётей Верой тюремные ворота. Должно быть, тюремщики здраво рассудили, что молодая мать предпочтёт, чтобы в дальнейшем воробьи, прилетая к её сыну, садились не на решетку, а на подоконник с геранью. Соратники же незамедлительно устроили переход через границу двух миров – тёмного и светлого: ребёнок должен расти на солнечной стороне. Вспоминая рассказ тёти Веры о том, как это было, я писал брату поздравление с семидесятилетием:
“Ночь была тёмная. Проволока была колючая. Нарушитель границы беззвучно перекатился через государственную границу, не задев проволоку пелёнками и не проснувшись. За границей он ловко скатился в ямку и стал ждать, когда ищущая рука матери, одолевшей проволоку вслед за ним, наткнётся на него. “Мама!” – хотел он позвать, чтобы ускорить дело. Но не позвал, чтобы не разбудить себя и пограничника, спавшего в соседней ямке.
И вот она, материнская рука, горячая от любви и тревоги.
И вот она, далеко от границы, Москва.
И вот он, двор на Усачёвке – с футболом на асфальтированной крыше котельной.
И вот она, внезапная война – с погонами младшего лейтенанта на плечах семнадцатилетнего добровольца, выпускника пехотного училища”.
Через два года после этого юбилея Петя снова пересёк государственную границу, но в обратном направлении – пеплом в урне, чтобы упокоится на литовском погосте в могиле той, что дала ему жизнь. Он распечатал наше поколение.
* * *
Но пока мы все живы. Среди нас даже нет ещё старых. Одни малы, другие молоды. Петя молодецки водит трудягу вола по тощим колхозным полям. Возвратясь к вечеру в село, он угощает мелюзгу – брата Колю, сестру Лялечку и меня – жмыхами, из которых надо высасывать подсолнечное масло, разгрызать же нечего и пытаться, тем более потерявшими строй молочными зубами. А мелюзга, возвращаясь из садика, строй держит – колонной по одному. Коля, направляющий (ему уже семь и вообще он будущий офицер), печатая шаг, запевает: “Пролетают кони да шляхи-коммунисты…”, мы с кнопкой Лялькой (на целый месяц младше меня) подхватываем: “…Временно упал передовой…” Мы, конечно, не кощунствуем, не сопротивляемся патриотическому душу, который поливает нас из чёрной тарелки репродуктора. Просто несущиеся из тарелки звуки складываются в наших ушах в такие вот слова. Мы вместе, и нам весело. И дома будет весело, потому что тётя Вера разрешает ходить на голове (одна беда: у нас никак не получается), потому что она будет жарить вкусные картофельные оладьи, первая сковорода Ляльке, вторая мне, третья Коле, четвёртая Неле, пятая Пете – строго по возрасту. Шестая… Да нет, про шестую я что-то не помню. Как-то так всегда получалось, что тётя Вера уже поела. На работе.
Но была тётя Вера, а был её обретённый в подполье муж. Первый раз он приехал в Барановку летом, когда ещё была мама. Сестры жили вместе. Дядя Мориц позвал мелюзгу гулять. Я с гордостью ухватился за руку дяди-офицера, за другую руку взялась Лялечка. Коле руки не досталось. Он не протестовал, потому что удовольствия у нас распределялись, как оладьи, – по младшинству, а он был старше. Однако дядя Мориц отвёл мою руку и взял Колину. Он сказал: “Анрик, когда приедет твой папа, за ручку с ним пойдёшь ты”. Я не знал, где мой папа, не знал, что приехать он не может, а дядя Мориц знал и всё равно так сказал. И ещё он сказал маме: “Я хочу, чтобы ты ушла от Веры”. И сам нашёл для нас комнату – в том доме, где кровать была сначала тесная, а потом пустая.
И вот мы с Нелей снова у тёти Веры, но уже без мамы. И снова приезжает дядя Мориц. Он забирает нас всех в Балахну, где стоит его тыловая часть. Через несколько дней он и тётя Вера ведут меня на вокзал. Дядя Мориц приводит сержанта и говорит: “Этот дядя отвезёт тебя в Москву, к тёте Любе. Ты ведь хочешь к тёте Любе?”
Он знал, что спросить. К тёте Любе я так хотел, что даже не побоялся ехать с чужим дядей. Мы улеглись на второй полке. По вагону пошёл контролёр. Дядя сержант с головой накрыл меня шинелью и велел не шевелиться и не дышать. Не дышать я долго не смог, а не шевелился, пока контролёр не ушёл. Ночью я захотел писать. Дяди сержанта со мной не было. Я посмотрел вниз. Он лежал на нижней полке и шевелился. Потом он встал, и оказалось, что под шинелью лежала ещё тётя проводник. Она тоже встала и пошла делать свою работу, а дядя сержант повёл меня в туалет.
В Москву мы приехали поздно и переночевали в какой-то квартире, где жила большая собака. Она была добрая, но такая большая, что всё равно страшная. Утром сержант повёл меня к тёте Любе в парикмахерскую. Было пасмурно, но в парикмахерской солнце стояло в зените: одного солдата брила тётя Люба. Она увидела меня в зеркале, бросила намыленного солдата и кинулась ко мне: “А где зубы? Растерял по дороге?” Она так меня целовала, так тормошила, так смеялась и плакала сразу, что другие тёти тоже побросали своих солдат, окружили нас и стали спрашивать, за что же это я так люблю тётю Любу.
На следующий день приехала Неля. Только не с сержантом, а с капитаном.
Через полгода Неля писала маме: “Я перешла работать на художественную вышивку. Работаю утром, с восьми и до обеда. Потом иду в школу, в пятый класс. Анрик в школу не пошёл, сказали, что он очень слабый, надо как-то подкормить. А ты бы видела, какие он порции съедает! Больше нас! И всё не наедается. Мамочка, нас обокрали. Тёте Любе совсем нечего носить, а продавать и подавно. Мамочка, как хочешь, а забери нас отсюда, потому что тёте Любе нечем нас кормить”.
Перед новым, сорок четвёртым годом в Москву вернулась и тётя Вера с Колей и Лялечкой (Петя уже был в армии). Сестры жили в одном подъезде. Мы снова были вместе, нам снова было весело, на сковородке снова шипели оладьи – и исчезали в радостных животах, которые никогда не лезли без очереди.
Две белые птицы укрыли птенцов неутомимыми крылами. Две белые птицы из стаи, вспорхнувшей с ладоней бездомной девочки Стаси, чьё урожайное тело, отплодоносив, упокоилось на Матвеевском кладбище города Риги, душа же вознеслась в надмирные поля и там встретилась с потрясённой земными горестями душой безумной красавицы Бенедикты, матери её.
II. ОТЦОВСКОЕ ПОЛЕ
Времена и имена
Всю ночь вдох и выдох сбивались с ноги. Вдруг какое-то бульканье в горле, клокотанье, и кажется: всё. Но нет, дыхание выравнивается, становится мерным и тихим. До очередного клокотания. Последний выдох, уже утром, после короткого, еле слышного вдоха, был протяжным и громким. Теперь я понимаю, почему выбраны эти слова: испустил дух. Отец показал мне, что за ними.
Он выдохнул жизнь, и смерть с бесцеремонной поспешностью принялась за работу. В считанные минуты, используя лицо старика как материал, она превратила его в свой портрет. Лицо сжалось, наполовину ушло в глубокие впадины, особенно внезапные в углах губ. То, что во впадины не ушло, проступило отчётливей, резче.
Лицо покойника не стало покойным. Автопортрет смерти лишён выражения. Он впечатляет своей окончательностью. Лицо, на котором он пишется, не может измениться. Ни повеселеть, ни погрустнеть. Ни осерчать, ни задуматься.
Я пишу это через девять лет после той ночи и того утра. Тоже в апреле. Клён, под которым могила, начал оживать. Набухли почки и моя память.
Самый ранний образ: в лучах солнца, льющихся в распахнутую балконную дверь, туда, к солнцу, идёт отец. В момент, когда эта картина впечаталась в память, мне не могло быть больше полутора лет. Балкон, распахнутый навстречу солнцу, в Москве вряд ли возможен позднее сентября, а в марте, через неделю после моего двухлетия и задолго до нового нашествия солнца, отец исчез.
Смерть была милостива к нему. Она пришла не в ГУЛАГе, а полвека спустя, на руках у сына, а не лагерного лепилы.
Смерть была милостива, а жизнь в меру (по жестокой мере времени) беспощадна. Мне хотелось бы знать о жизни отца больше, чем знаю, но в разговорах он предпочитал обсуждать не своё прошлое, а моё будущее. Он любил советовать и не очень любил вспоминать. О ГУЛАГе – лишь несколько скупых штрихов.
Запало: из тюремного быта.
Камера на Лубянке. Нар нет. Ничего нет. Стены и кафельный пол. На полу люди. Нечем дышать. Встав на четвереньки, отец припадает носом к тонкой щели под дверью, вдыхает “свежий” воздух из тюремного коридора. Один-другой допрос с мордобоем. Куда-то везут. Двор Лефортовской тюрьмы – страшной, пыточной. Сопровождающие уходят. Арестанты гадают. Сопровождающие возвращаются. Машина разворачивается. Следующая станция – Таганка. В камере 20 коек и полтораста зэков. Утрамбовано так, что отец стоит на одной ноге, вторую поставить некуда. Лишь на третьи сутки удалось присесть на краешек кровати. К этому моменту ноги опухли, стали как колоды.
Отцу повезло. Он проходил как одиночка, не пристёгнутый ни к какому заговору. Просто ПШ – подозреваемый в шпионаже. Всего лишь восемь лет решением ОСО – особого совещания. Режим, стоявший на большой лжи, иногда проговаривался с непостижимой наивностью. Приговор – “по подозрению”. Срок – “за отсутствием состава преступления”. Я не знаю, есть ли эта формулировка в деле отца, но вот в деле об убийстве Кирова она присутствует без всякого юридического жеманства (см., например, замечательное описание правового, прости господи, статуса особых совещаний в романе Юрия Домбровского “Факультет ненужных вещей”, часть первая, глава 3).
Ещё запало: из лагерных будней.
На строительстве железной дороги Котлас – Воркута двое выполняют каторжный урок. У отца, уже доходяги, лопата валится из рук. Напарник Лёша, сидящий за убийство, говорит: “Ты посиди, Абраша, я покопаю”. Кто пожалел? Убийца. Кого пожалел? Еврея. Где? В России.
А это из архива отца, черновик.
Начальнику Управления НКВД Севжелдорлага
от з/к Укмергишкиса Абрама Давидовича
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу поддержать моё ходатайство о зачислении добровольцем в действующую Красную Армию. Прошу предоставить мне возможность рядовым бойцом участвовать в разгроме кровавого фашизма и защите нашей Социалистической Родины.
16 августа 1941 г.
Не предоставили. Поди, и подмигнули ещё: на свободу захотел, хитрый еврей? На фронтовые харчи?
Жаль, что отец предпочитал вкладывать свой воспитательный пыл в советы, изготовленные по госстандарту. Лучше б почаще и нестандартно вспоминал.
Кое-какие воспоминания он всё-таки оставил, но не те. Не для детей и внуков, а для хранилища иллюзий (и лжи, конечно, но в его случае – именно иллюзий), называвшегося Институт истории партии при ЦК КП Литвы. Думаю, подвиг его к этому директор института, старый, еще по подполью, знакомый. Полсотни машинописных страниц, сработанных по казённому заказу с соблюдением соответствующих жанровых норм. Как водила молодость, как бросала молодость. Не в сабельный, правда, поход и не на кронштадский лёд (не сошлось по условиям места и времени), но – в подпольные кружки и на митинги, на конспиративные собрания и конференции, маёвки и забастовки. 56-летний ветеран коммунистического подполья в “буржуазной Литве” рассказывает о пяти гимназических и студенческих годах, отпечатавшихся в памяти и в судьбе. Рассказывает без хвастовства, но не без гордости (это в природе жанра), хотя не столько собой, сколько делом, которому служил молодой и звонкий. Не могу, однако, отделаться от ощущения, что мемуарист, отрабатывая казённый урок, неволил себя, облачался в униформу, которая теперь, спустя 35-40 лет, ему уже не по фигуре. Он давно стал частным человеком, но в воспоминаниях натужно демонстрирует гражданственность, верность “идеалам молодости”. В памяти, приневоленной идеалами, приключения подполья (риск, осенённый высокой идеей!) предстают ценностной вершиной жизни, на которую остальная жизнь, равнинная, оглядывается как на свой благородный исток. Воспоминания написаны человеком, знавшим, что гражданином он быть обязан. Вот он, взяв перо, и выполнял обязанности – как умел, как понимал их.
* * *
Поскольку в одной из прошлых жизней я часовой у издательских ворот (газетный и книжный редактор), отлов словесных ошибок – реакция непроизвольная, недосмотр же – профессиональный провал. И когда мимо меня проскочила ошибка, увековеченная на могильном камне, я уставился на непоправимое с таким отчаяньем, что каменотёс почувствовал себя почти убийцей и пустился угрызаться. Хотя – что ж угрызаться… Это я, давая заказ, должен был догадаться, что писать лучше печатными буквами, чтоб не подвели причуды почерка. А я не догадался. И вот читаю:
Abramas Ukmergiškis
(Mauša Kogan)
1905 – 1993
Что выбито долотом, не выправишь пером. Так и остался отец лежать Коганом, хотя родился Каганом.
А почему и Коган-то всего лишь в скобках? Почему наименование в двух вариантах? Один из отпечатков тех славных пяти лет. На двадцать втором году жизни Мауша (Моисей, Мейша*) Каган был переименован. После государственного переворота 1926 года, сопровождавшегося массовыми арестами и казнью четверых руководителей подпольной компартии, отец, по счастливому стечению обстоятельств (включая и губошлёпство литовской полиции) избежавший ареста, нелегальными тропами пробрался в страну своей мечты – СССР. В Коминтерне ему вручили документы с новым именем Абрам (раз еврей) и новой фамилией Укмергишкис (раз ukmergiškis – укмергский, из города Укмерге). Потом это разнообразно аукалось. Нам с сестрой родители дали фамилию матери, почему-то сочтя её более благозвучной для русского уха, чем конспиративное изобретение Коминтерна. Не случись изобретение, быть бы нам Каганами. Не случись изобретение, быть бы нам Моисеевичами, и тогда лет этак через семьдесят компания друзей не поимела бы минуту застольного веселья, когда Володя Коробов преобразовал Анри Абрамыча в Острабрамыча**.
* Не зная идиша и тем более — его диалектных вариантов, я не могу объяснить себе, почему в Одессе — Мойша и Двойра, а в Литве — Мейша и Двейра.
** Шарм этой хохмы внятен жителям Вильнюса и окрестностей. В южной части Старого города есть архитектурный памятник — фрагмент древней оборонительной стены с воротами. Над проездной аркой расположена часовня с полагаемой чудотворной иконой Девы Марии. Русские называют это место Святые ворота, литовцы — Аушрос вартай (или Мядининку вартай), поляки — Остра брама.
Не по стопам
Разбирая отцовский архив, я обратил вдруг внимание на схожесть наших почерков. Странно, что раньше этого не замечал. Если учесть и характерологические совпадения, есть где разгуляться графологу.
Ну, вот хотя бы: гипертрофия отцовства при неспособности к доминированию в семье, предпочтение в быту скучного порядка поэтическому или ленивому – у кого как – беспорядку, невысокая устойчивость к ударам по психике…
В порядке иллюстрации к последнему – два эпизода. Восемнадцатилетним ходатаем за мать я затеял с отцом мучительный для него, потому что глубоко несправедливый, разговор. Мы сидели на диване. В момент наивысшего напряжения диван начал вибрировать. Источником вибрации был отец. Спустя пятнадцать лет, уже не юнцом, а отцом, я сидел с дочерью на другом диване, помогая ей переводить с английского, которого не знаю (мне была доверена стилистическая шлифовка русской фразы). Одолев кусок текста, мы прервались, и я затеял давно планировавшийся трудный разговор: мы с мамой решили расстаться. Диван вибрировал. Источником вибрации был я. Одиннадцатилетняя Иринка оказалась разумнее и сострадательней восемнадцатилетнего меня: “Ну ладно, папа, давай переводить дальше”.
За пределами же характерологии гулять бесполезно: в области внесемейных интересов и так называемых взглядов я так же не подобен отцу, как он деду. О котором знаю чуть больше, чем ничего.
Давид Каган (1870–1936) был мясником в Коварскасе, местечке в Укмергском уезде. Женился на Мириам Ицикзон (1877–1964). Шестнадцати лет Мириам родила первенца Исаака – в том же возрасте, в котором бабушка Стася родила первенца Николая. Потом ещё троих сыновей и двух дочерей.
Пока мои бабки рожали детей разных народов, политики народы стравливали. Первая мировая для Российской империи странным образом началась не с побед. Виновных долго искать не пришлось. Прифронтовые губернии стали зачищать от склонных к предательству нацменьшинств. (Не было слова, но дело было и тогда, хотя и не столь омерзительное, как в сталинские и путинские времена, – без крови всё-таки.) В конце лета 1915 года в Коварскасе появились казаки, и через два часа евреи уже тряслись на подводах в сторону железной дороги, потом в товарняке – в сторону от Литвы, восточную, естественно. Тряслись долго, “испытывая нужду и лишения”. Если бы у отца был мамин вкус к деталям, я сейчас проделал бы этот путь с ним, десятилетним еврейским пацанёнком, а так приходится из Коварскаса сразу перенестись в Пензу, где “мы длительное время вынуждены были пользоваться одеждой и другим скудным подаянием разных благотворительных обществ, оказывавших помощь еврейским беженцам”.
Страничкой из детства отец предварил рассказ о своём вступлении в ревдвижение.
“В 1917 году я был учащимся. Не полностью осознавая смысл происходящего, я оказался участником многочисленных демонстраций, пел со всеми революционные песни, кричал “ура”. Большую часть дня проводил на улице. Помню публичную расправу солдат с особо ненавистными им военачальниками. Помню уличные бои во время чехословацкого мятежа, похороны погибших, братскую могилу на Московской улице, у собора…”
Я тоже кое-что помню в Пензе. Помню уходящую вверх булыжную рябь улицы, бесконечную и инопланетно-пустынную. Мы бредём и бредём по ней в ночи, всё вверх и вверх, мимо дверей, которые не хотят открываться. Мама, одиннадцатилетняя Неля и шестилетний я. Ноги не идут, глаза слипаются, сейчас я лягу на эти проклятые булыжники и усну, но мама говорит, что, если я лягу, ей придётся нести меня, а она ведь тоже устала.
Как она называлась, эта улица? Я открываю мамину тетрадь. Весна сорок второго, Пензенская область, село Волхонщино. “Пошли слухи, что немцев Поволжья переселяют в Казахстан. У кого детям уже есть то ли пять, то ли даже три года, угоняют на работы без детей. А если эта волна накроет не только поволжских? Ведь по паспорту я немка. Что будет с детьми, если меня угонят? Надо ехать к Вере, она недалеко. В апреле, чуть сошёл снег, колхоз снарядил трактор с прицепной тележкой в Пензу за всякой нуждой. Ни на каком другом транспорте по бездорожью не проехать. Я упросила взять меня с детьми… Шестьдесят километров до Пензы тащились два дня. На вокзале по московской эвакосправке дали бесплатный билет. Нам до Ключиков, всего сто километров. Приходит поезд, толпа бросается к вагонам. Там битком, даже двери не открывают… И на вокзале всё забито, ногу поставить негде. На полу сидят и лежат впритык. Кто вышел по нужде, место потерял. Я вспомнила медсестру Валю, с которой познакомилась в Волхонщине. Она была из Пензы, жила там с матерью на Московской улице…”
Занимательная, однако, бывает география. Одно дело – намеренно ступить в след отца, и другое – случайно. Одно дело – узнать об этом сразу, и другое – жизнь спустя, роясь в бумагах родителей. Тебе бы отнестись к этому скромному открытию с бесстрастием потемневшего от времени транзитного пассажира, а ты вдруг разводишь турусы на колёсах. Странное свечение исходит для тебя из неприметной точки пространства, в которую в первую мировую ступил мальчик-отец, а во вторую мальчик-сын. Ты понимаешь, что это свечение – болотные огни, что оно превращает топь случайности в иллюзию тверди, которую и назвать-то не знаешь как, поскольку с потусторонними смыслами не дружишь, а посюсторонний – где он тут? Ну, наложились биографии на географию, и что? Но мимо всех вопросов и поперёк всякой трезвости точка наложения выделяется из прочих, и ты обживаешь её в сердце своём во имя отца и сына.
Формируясь в другое время, я не пошёл по стопам отца мировоззренчески, но через четверть века после него прошёлся, оказывается, по той же случайной улице, которая подвернулась под ноги ему. По улице Московской чужого нам обоим города Пензы. Юный гимназист спешил по ней к революционным подвигам. Я брёл в поисках ночлега. Быть может, в это самое время бывший гимназист, потом залитый солнцем отец, теперь носивший звание з/к ПШ, выронил из обессилевших рук лопату и убийца Лёша сказал ему: «Посиди, Абраша». Плохого человека, наверно, убил Лёша. Если в самом деле убил.
А мучились мы на улице Московской зря. Валина мать нас не пустила. Ещё какой-то поп не пустил: “Ничего не знаю, никого не пускаю”. Пустил дежурный отделения милиции. “Не положено, – но посмотрел на нас с Нелей, повертел в руках мамину эвакосправку и, вздохнув, указал на лавку в коридоре: – Располагайтесь”.
В Ключики мы попали через двенадцать дней.
* * *
В 1919 году семья Каганов вернулась в Литву. В Коварскасе вписаться в прежнюю жизнь не удалось. Не было прежней жизни. И дома не было: сгорел. Поселились в Укмерге, кое-как обустроили захудалый постоялый двор. Потом птенцы стали вставать на крыло. Аполитичный Исаак подался на Кубу, потоптался у входа в американскую мечту, не пустили, в конце концов осел на земле, где воистину у природы нет плохой погоды, – в Кейптауне. Политически активный Мейша стал в те же годы москвичом. Шейна (Соня) училась, кормясь подпиткой от Исаака, в Женевском университете. В конце 20-х к Исааку перебрались сначала брат Гельман, а потом и родители с младшими детьми – дочерью Таубе и сыном Шимоном. В семье Давида и Мириам Каган все начали новую жизнь. Кто какую.
Северяне и южане
“Никаких конкретных дел к родственникам у меня нет. Просто после смерти отца замерцала в сознании точка, за которой обрывается мой генеалогический горизонт, – дед Давид и бабка Мириам. На восходящих к ним ветвях сидим мы, внуки, неведомые друг другу. А хотелось бы ведать: одного гнезда птенцы”.
Это из письма, которое, не зная адресов, я запустил почти в космос – на кого бог пошлёт в городе Кейптауне. Бог послал на Дорин Рубин, дочь Таубе Каган. Вскоре моя старшая дочь, петербургский адрес которой я, непригодный для международного общения из-за сугубого своего русскоязычия, дал для связи, читала ответ: “Дорогая Ирина! Я была очень взволнована, получив письмо, которое ваш отец написал в надежде найти следы семьи в Южной Африке. У меня здесь есть русская подруга, она перевела… Я знала, что в России есть кузены, и часто мечтала, что, возможно, удастся связаться с вами”.
В следующем письме я предался не опасным более (шёл 94-й год) воспоминаниям: “В длиннющих анкетах, которые мы заполняли, поступая на учёбу или работу, был вопрос: есть ли родственники за границей? Есть, мужественно отвечал я. И поспешно добавлял: но связи не поддерживаю. Поскольку имевшие родственников за границей попадали в группу риска, сообщением об отсутствии связи я демонстрировал кадровикам (которые всегда были связаны с КГБ) свою лояльность режиму… Теперь между нами нет железного занавеса. К сожалению, есть занавес языковой. Наша речь – речь разных пространств. Мне неведом ни язык твоей страны, ни язык, на котором век назад в глухом уголке Российской империи тихий еврей Давид сделал еврейке Мириам предложение, отдалёнными следствиями которого стали мы, сестра Дорин”.
А это брат Сидней, сын Исаака Кагана: “Интересно было узнать о русской ветви нашего рода… Бабушка Мэри часто рассказывала о тяжёлой жизни в России… Мы живём в одном из красивейших мест в мире, но в обществе, которое раньше порицалось остальным миром за плохое обращение с чёрными. Большинство из нас не поддерживало правительство и старалось исправить положение. Слава богу, сейчас всё изменилось, и у нас, как и в России, на смену обществу, подавлявшему людей, пришло общество, открытое для всех… Узнал, что Южная Африка будет играть в теннис против России. Поболеем друг против друга?”
Ещё Сидней: “Очень хочу приехать и всех вас увидеть, но в этом году единственное время, когда я мог бы, – декабрь, а зимой даже Наполеон не смог покорить Россию. Придётся отложить, в декабре же полечу в Австралию, там живёт моя дочь Марселла…”
В Австралию Сидней не попал. За два дня до вылета в красивом городе Кейптауне он вышел, как обычно, на утреннюю пробежку. Остановилось сердце. Ему было шестьдесят. Потом я вычислил, что как раз в этот день, попивая в больничной палате лекарства для язвенников, писал ему: “Выяснилось, что близость у нас не только родственная, но и мировоззренческая. Ещё один стимул для встречи”.
Через несколько месяцев я встречал в вильнюсском аэропорту первопроходку Дорин. “My cousin”, – вздыхала кузина, гладя меня расстроганным взглядом. За неделю мы обследовали землю предков, оставшуюся почти без потомков. На улицах Коварскаса и Укмерге пытались представить непредставимые уже картины жизни, стёртые временем и могильными рвами Катастрофы.
Литва понравилась Дорин. А Россия раздражила. В Питере её мордовали в потных ОВИРовых очередях, требовали паспорт в самых неожиданных местах, на музейных порогах драли вчетверо против аборигенов. А тут ещё у Ирины на неделю пересох душ (прорвало трубу в подвале). Без поливки Дорин совсем увяла и окончательно уверилась в том, что находится на бездушной земле. “Crazy”, – восклицала она и хотела к себе на мыс Доброй Надежды, где всё без паспортов, включая два океана сразу. Наблюдая гнев гостьи из тридевятого царства, мы с Ириной и внуком Митей снисходительно улыбались: не знает баба жизни. Ещё мы наблюдали, как в мимике и жестах Дорин воскресала покойница тётя Соня, которую Дорин в глаза не видела и, значит, не могла подражать. А для неё в моей физиономии воскрес покойник дядя Гельман, которого не видел я.
“Люди приходят и уходят – и остаются в генетической памяти рода”, – глубокомысленно написал я по этому поводу брату Джэфри, сыну дяди Шимона (или Саймона – на выбор). Перед этим Ирина перевела мне с листа его письмо. Я запомнил обращение: “Дорогие северяне”. Ещё запомнил: “Сейчас Россия и ЮАР – завораживающие страны”. Историк и психолог Джэфри заворожён историческими переменами. И озабочен нерешёнными проблемами. В письме тогдашнему президенту Манделе он изложил свои соображения по поводу преступности, самой острой, по его мнению, проблеме современной ЮАР. Быть может, родись он полувеком раньше и полушарием северней, его увлекла бы стезя, на которую угодил гимназист Мейша. А Мейша, родись он полувеком позже, быть может, адресовал бы трактаты президентам, а не революционные прокламации рабочим. Каждый выбирает по себе. Но в своём времени.
Доктор Соня и рядовой Лев
Опять могила после зимы воронкой. Смотритель говорит, такая земля: песок. Ну что ж, ещё подсыплю.
В песок уходит тётя Соня, в песок. Как если бы тот путь, в восемьдесят пятом, в гробу не по росту, был ещё не последний.
Маленькая она была, при ходьбе – вприпрыжку, из-за врождённой деформации стоп – ну, прямо воробушек. А земли ей отрезали – на двоих полнометражных. Я сначала не обратил внимания, а когда обратил, задумался: на подселение рассчитано? Руководил похоронами отец ещё, так кого он имел в виду? Не себя. Для себя он припаc место на другом кладбище, рядом с женой, когда хоронил её тремя годами раньше. Выходит, это моим вечным покоем озаботился предусмотрительный родитель: других кандидатов в округе не видно.
В ста метрах упокоилась мать Сергея Рапопорта, тоже на двухместной делянке. “Cамуилыч, – радуюсь я, – по соседству будем лежать, друг к дружке в гости ползать”. – “Дружить гробами”, – откликается Сергей.
Улыбаясь воспоминанию, укладываю плиты на утрамбованный песок.
– Мать?
Большой красивый старик навис надо мной. В глазах интерес, о причине которого судить не по чему. Во внешнем облике никакой подсказки: ковбойка, маленькая кожаная шляпа…
– Тётка.
– На, надень, – он протянул кипу. – Встань рядом.
Спокойная неспешность в движениях, доброжелательная уверенность в словах, побуждавших, но не объяснявших, располагали к ожиданию чего-то неясного, но хорошего. Я надел кипу. Старик раскрыл молитвенник и запел. Время от времени из потока неведомых мне звуков выплёскивалось различимое, считанное им с памятника: Шейна Давидовна.
Закончив пение, старик не спросил, понял ли я, а сразу стал объяснять, за что молился. За то, чтобы душа покойной была благословенна и жила в живых. Потом он приказал:
– Повторяй со мной: осэ шалом…
Мы повторили, кажется, трижды. Он: “Осэ шалом, Шейна Давидовна!” Я: “Осэ шалом, тётя Соня!”
Старик закрыл молитвенник.
– Это был кадиш? – попробовал угадать я.
– Для кадиша нужно десять человек, а нас двое. Это была азкара.
С почтительностью дикаря я решился ещё на один вопрос миссионеру:
– Вы раввин?
– Нет-нет… – И с жестом, который должен был, видимо, передать неопределённость его статуса, добавил: – Я учусь.
Я пожелал старику высокой успеваемости. Так же спокойно, не прося и не требуя, а лишь предоставляя мне возможность, он оттянул карман брюк.
– Положи что-нибудь, если есть.
Я протянул лит. Не беря монету, старик повторил:
– Положи. – Он приподнял шляпу. – Всего тебе хорошего.
– До свиданья.
Свиданье состоялось через полчаса. Я шёл к могиле матери Сергея. Навстречу по параллельной аллее двигалась статная фигура учащегося. Он приподнял шляпу, я помахал рукой. Ещё через четверть часа я шёл к могиле Алика Гутмана. Три года назад мы были ровесники, теперь я на три года старше. И снова на параллельной аллее приподнялась кожаная шляпа. Неся молитвенную стражу, ходатай о душах умерших терпеливо перемещался по почти безлюдному кладбищу.
Возможно, знаток иудаизма, прочтя этот пассаж, разведёт руками: то ли герой пассажа напутал (учащийся всё-таки), то ли автор (даже и не учащийся). Ну что ж, каждый пишет, как он слышит. Я услышал кладбищенскую мелодию, а верна ли её нотная запись – не знаю. Сделал же эту запись потому, что я один из тех пока ещё живых, в ком живёт душа тёти Сони.
* * *
По дороге на еврейское кладбище Вильнюса тётя Соня прожила такую же длинную жизнь, как и её брат, породивший меня. Но с менее коварным маршрутом. В её путевом листе всё же не было ГУЛАГа. Хотя, казалось бы, кому туда и дорога, как не сестре з/к ПШ, незадолго до его посадки приехавшей в Москву из капстраны.
Капстрана была Франция, где доктору Соне после окончания Женевского университета неплохо работалось и довольно-таки устроенно жилось. Но не было близких. Раскиданные по белу свету, они писали ей, кто как живёт. Получалось, что лучше всех – вдохновенней – жил брат Мейша. В Москве сбывалось всё, о чём они мечтали в юности. Ещё чуть поднажать – и совсем сбудется. Тётя Соня поняла, что в Москве живут счастливые люди, и поехала избавлять их от последнего, что мешало счастью, – болезней.
Брат Мейша, в Москве ставший, естественно, Мишей, порадовал её маленькой племянницей. Потом племянником.
Не все были мне рады. Соседка тётя Шура после первой бессонной ночи заговорила вдруг стихами: “Какой урод! Один рот!” Тётя Соня, ничем, даже звукопроницаемой стеной не защищённая от моего крика, была, однако, другого мнения. Она мной любовалась, как любовалась потом каждым ребёнком, которого судьба приводила к ней, врачу-педиатру.
Быть может, живёт в Москве Анисимова Ирина Борисовна. 7 марта 1958 года её мать на листке из школьной тетради в клеточку просила “администрацию Боткинской больницы от моего имени отблагодарить врача С. Д. Каган ко дню 8 марта”. Вряд ли администрация “отблагодарила” тётю Соню (на листке резолюция красным карандашом: “Для сведения”), но вот что побудило мать полуторагодовалого ребёнка взяться за не слишком послушное ей перо: “По пребыванию в больницу Ирина была в полумёртвом состоянии… Софья Давыдовна всю ночь не отходила от неё… Через несколько суток появилось движение ручек и ножек, а также разговорная речь…” Спасла тётя Соня девочку Ирину. И ещё многих. “В период Великой Отечественной войны в трудных условиях эвакуации добилась снижения детской смертности…” Это из приказа с благодарностью по случаю выхода на пенсию.
В эвакуации до снижения детской смертности тётя Соня снижала смертность среди раненных на фронте солдат. Пока не вызвал её госпитальный кадровик: оказывается, ваш брат – враг народа… Сестре врага народа лечить раненых было нельзя. А детей можно. Матери этих детей не знали, чья сестра доктор Соня, и написали в газету, как здорово она работает и неизвестно когда спит. Редактор тоже не знал и письмо напечатал.
А в это время муж сестры врага народа был на фронте. Там, наверно, тоже не знали, какой опасный человек его жена, и разрешили погибать, защищая её и детей, которых она лечила. Он и погиб.
Я не очень помню дядю Мотю. Лишь один-другой эпизод из довоенной жизни.
Какой-то праздник. Все собрались у тёти Веры (у неё большая комната). Я сижу на узких плечах дяди Моти. Он крутит ручку патефона, а я пытаюсь понять, как это тётя певица влезла в такой маленький ящик.
А вот он ведёт меня за руку по скрипучей деревянной лестнице. Мы поднимаемся на второй этаж старого дома на Арбате, где у них с тётей Соней комната в коммуналке. Скрипит лестница, скрипят новые ботинки дяди Моти. “Жмут”, – говорит он и улыбается виновато, как будто не себе купил ботинки, которые жмут, а мне.
Как ему ходилось в солдатских ботинках? Фронтовые треугольники не сохранились. Но сохранился образ, питающий воображение.
Воображаю, какое снисходительное веселье вызвало явление дяди Моти окопному народу. Маленький, щуплый, а фамилия – Лев. Ну, немчура, держись! В печальных еврейских глазах недоумение. С неловкостью пришельца из другого мира тихий московский книжник держит винтовку с примкнутым штыком. Эту сталь ему предстоит вонзать в живое. Во вражеское, но – живое. И ведь вонзал, наверно. На то передовая. На передовой ненавидят тех, кто в окопах напротив, и от ненависти решаются. Если успевают, конечно.
Это был неизвестный солдат, и канцелярская улита долго добиралась до арбатской коммуналки. Весной сорок пятого давно не получавшая с фронта писем доктор Соня прочла на сером бланке размером с её ладошку: “Ваш муж гвардии рядовой Лев Матвей Ильич… проявил геройство и мужество и погиб в бою 14 декабря 1944 г. Похоронен на южной окраине села Кишвеленце, Венгрия”.
Вот она, форма 4-Б, знаменитая похоронка. Тётя Соня сохранила её. Теперь храню я. Так мало похожий на свою фамилию солдат не вошёл в историю войны и после смерти вдовы остался в памяти моей да Нелиной.
* * *
Эвакуировавшись из Москвы, мы оказались в пензенском селе Волхонщине потому, что там жила в это время тётя Соня. Ещё весной, за три месяца до начала войны, администрация Боткинской больницы командировала её туда в порядке шефской помощи. Из Москвы мама дала телеграмму: “Выезжаю детьми”. Тётя Соня получила: “Выезжаю деньги”. С деньгами мы разминулись, к отправительнице они тоже не вернулись. В августе сорок первого на подводе, в оглоблях которой два дня безропотно боролась с грязью и возрастом ко всему привычная колхозная кляча, тётя Соня привезла нас из Пензы к временному своему пристанищу. Оно оказалось гораздо более временным, чем думала мама, направляясь сюда.
Приехали вечером, сели ужинать (помню: пшённая каша без масла и соли). Посыльный из сельсовета: повестка доктору – явиться в военкомат. Утром тётя Соня уехала в райцентр, в военкомат, а оттуда в тыловой госпиталь, тот самый, из которого вскоре, уличив в нехорошем родстве, прогнали.
Мы встретились, уже без мамы, в сорок пятом в Москве. Все эти сиротские годы от тёти Сони шли деньги, ежемесячно, с каждой получки. Как и у тёти Любы, у неё не было детей и было сердце, до краёв наполненное тревожной верностью племянникам.
…В песок уходит тётя Соня, в песок. И слова мои благодарные – материал сыпучий. Всё уйдёт в воронку времени. Так ведь я не на потом пишу. Я для сего дня воскрешаю дорогие лица, нынешнюю свою жизнь наполняю, а не будущую, потомков. Потомки наполнят свои жизни своим, мне неведомым. Им навязываться – в бессмертные набиваться.
Мачеха
Памяти Двейры Львовны Берзакайте
Мачеха сидела за столом и смотрела, как приехавший с Урала пасынок кормит рождённую там дочку. Как, неся ложку с кашей к азартно распахнутому клювику, он и сам, затерявшись в ребёнке, открывает рот. “Если бы тогда, – думала мачеха, – если бы тогда в мои глаза вошло это солнце”. Она осудительно махнула сухонькой ладошкой и подперла ею щеку. Задержав движение ложки, пасынок взглянул вопросительно: кому осуждение?
– Зря, Андрюшка! Зря я не рожала! – Мачеха перехватила ложку. – Дай я покормлю.
То, что мачеха называла про себя “тогда”, была молодость. В плодородные её годы сильнее страсти материнства оказалась страсть сочувствия. Когда после первой мировой богатые родители обеднели и задумали искать новое богатство в Америке, она, одна из большой семьи, не поехала с ними. Она осталась в Литве и, не рожая новых детей, стала заботиться о тех, что уже родились без неё и жили в детском доме без ласки. Она учила этих детей грамоте и любила их потаённо, стесняясь быть им старшей сестрой, тем более матерью, что пока не получалось по годам. Платонов ещё не написал рассказ* со словами “А жить на земле, видно, нельзя ещё, тут ничего не готово для детей”, а юная мачеха уже так думала. Она стала готовить землю для будущей счастливой детской жизни, чтобы потом и самой рожать. В семнадцать вступила в подпольный комсомол, в двадцать – в партию. За подпольное членство давали не кресла и спецпайки, а тюремные нары и пайки. Девять лет, в несколько заходов, провела она на нарах. Освобождаясь, опять бралась за своё и опять оказывалась на нарах. И муж подобрался – два сапога пара, соратник, только пара-то всё больше врозь, по казенным домам, как тут было детям даже и без спросу родиться. Потом, уже в следующей мировой, порядковый номер два, когда так и не дождавшиеся счастливой жизни дети выросли и стали погибать в окопах и газовых камерах, погиб, партизаня, и её Стасис. А когда спустя годы появился Мейша, отец пасынка, рожать было уже поздно.
* «Взыскание погибших».
И вот теперь, бездетная, она не сводила глаз с внучки, которую в автобиографию не впишешь.
В казённую автобиографию она вписала: “Родители, два брата и две сестры живут в Нью-Йорке. Ещё один брат погиб на фронте в американских войсках”. И, чтобы успокоить Мейшу, прошедшего тюремно-лагерную выучку в других краях, на северо-восток от Литвы, добавила: “После войны получила от них три письма, написала два. С 1946 года переписка не ведётся”.
Мейша со своими тоже не переписывается: Кейптаун, конечно, не Нью-Йорк, но и далеко не Улан-Батор.
Когда собираются друзья – почти сплошь сидельцы. Одни здесь, в Литве, – до 40-го года, другие там, в России, – и до и после. Те, что здесь, знали, за что сидели, и не просили пощады у власти, против которой боролись. Они вообще были не просители, а требователи – вежливого обращения тюремной администрации, свежих газет… Те же, что сидели там, на северо-востоке, если допускались к бумаге, взывали к власти, за которую боролись: я свой, товарищи, ошибка! – и с этими заклинаниями умирали в недоумении. Не умер, кто родился в рубашке. Как Мейша.
Который теперь гулькает с внучкой и догадывается, что это самое безошибочное из его действий. О том же догадывается мачеха, загружая в нетерпеливый клювик собственноручно изготовленную кашу. А внучка догадывается о том, что её все любят. Счастливы догадывающиеся о сути.
В следующий раз внучка приехала уже говорящей и стала называть мачеху бабушкой Альмой, именем отличая от других бабушек – Липы и Тамары, кровных.
Альма была подпольная кличка, оставшаяся с тех пор одним из имён. Мачеха откликалась на оба – подпольное и родительское. Евреи предпочитали родительское – Двейра, русские – подпольное. Родительское русские стеснялись употреблять: это еврейское имя собственное находилось по звучанию в опасной, казавшейся им бестактной близости к русскому существительному дверь, нарицательному и ничем не возвышенному. Пасынок, выросший в русской речи, тоже облюбовал кличку, когда подростком приехал жить к отцу и мачехе, чтобы не жить и дальше со ссыльной матерью и не стать ссыльным тоже. “Зови как хочешь, как тебе лучше”, – ответила тогда мачеха на вопрос пасынка, как ей лучше называться. Теперь дочка повторила выбор отца: бабушка Альма,
Шестью годами раньше тогда ещё не бабушка, а только тётя Альма по утрам осторожно поглаживала зарывшуюся в подушку голову, с вечера набитую уроками (пасынок был в меру прилежен):
– Андрю-ю-шка, пора в шко-о-лу.
В этой осторожности была любовь, которая сомневалась в своём праве на проявление, праве обернуться материнской лаской, боялась показаться самозванкой. Как ни юн был пасынок, а понимал деликатность ситуации, чувствовал, что гармония тут невозможна без симметрии, и потому был так же осторожен в проявлении своей симпатии к мачехе: не подумала б, что жалею её, вроде как великодушничаю.
Став взрослым, он понял также, что слово это, если разбить на составляющие – великая душа, – как раз для мачехи, но, избегая патетики, никогда составляющих не произносил, лишь думал так.
Когда живёшь, уже не малым дитём, в одной комнате (между прочим, мачехиной) с двумя взрослыми и потому наделёнными правом на руководство людьми, почти невозможно не испытывать от случая к случаю ситуативное, преходящее, но всё же – раздражение. И пасынок, случалось, испытывал – к отцу. А вот к мачехе – не случалось. Он был ершист и пребывал в возрасте повышенной кусачести, но ни разу в общении с мачехой не почувствовал себя хоть как-то ущемлённым. Её руководство было органически неявным, всегда и только совместным волением и никогда – повелением по праву старшей.
Мачеха была совершенна.
И абсолютно равнодушна к комфорту. Её искушённость в бытовых делах была не по возрасту и полу мала. Скудные кулинарные навыки вполне соответствовали потребностям – в чае с бутербродами на завтрак, обед и ужин. Но свой аскетизм она не распространяла на близких и заученно (какой контраст с изобретательной матерью!) хлопотала у примуса, седьмым потом поливая плохо вооружённое желание вкусно накормить мужа и пасынка. За обедом испытующе поглядывала на мужиков: надоели, поди, мои котлеты? Вымыв посуду, она закуривала “Прибой”, самые дешёвые из советских папирос, и садилась за перевод с русского на литовский какой-нибудь намеченной к изданию (она работала в издательстве политлитературы) скукоты о единственно верном учении. Приходилось подрабатывать переводами: с появлением пасынка, который за полгода вырастал из штанов и ботинок, двух зарплат стало не хватать.
Телефон, как и она, отдыхал редко. Число людей, которым нужен был её совет, её вмешательство в не так решённое дело, её присутствие на семейном торжестве, казалось бесконечным.
Если не звонили – приходили. Разговор то и дело нырял в недомолвки и намёки: шли последние сталинские годы, и мальчику не обязательно было знать всё про мир взрослых, не совпадавший с тем, что говорилось в радиорепортажах и на школьных уроках.
Намёки и недомолвки особенно сгустились, когда радио стало вещать, газеты стали писать об убийцах в белых халатах. Из глаз отца выплёскивалась тоска старого лагерника. Мачеха щурилась, занавешивая гнев папиросным дымом.
Смерть Дракона не замочила глаз. Рыдало радио, рыдал на траурной линейке директор школы. Но пацаны, посланные в близкий к школе лесок за еловыми ветками – украсить окаймлённый чёрным портрет, забыли, что у них горе, и разыгрались в снежки. Вернулись румяные и сконфуженные. Дома пасынок задал всенародный в те дни вопрос: что же теперь будет? “Образуется”, – коротко выдохнула мачеха вместе с дымом.
Много лет спустя пасынок показал иссушенной болезнями старушке фотографию мальчика, образовавшегося из дальнейшей жизни.
– Вот такого правнука вам внучка подарила.
– На Ирочку похож, – сказала мачеха и повела над фотографией трясущейся рукой, как бы в поисках головы, которую можно погладить. Это было не так, но пасынок не стал возражать. Он добавил:
– Только вот кашу не любит. Не то что мать, бывало.
В глазах мачехи не затеплилось воспоминание, рука же всё искала детскую голову. Склероз был сильнее памяти, но сердца не одолел.
В предпоследний день жизни мачехи пасынок провёл в больнице несколько печальных часов. Тусклые глаза ещё смотрели, и ему казалось – видели. Ему казалось, что она узнаёт его и силится что-то сказать – утешить. Умирающая силится помочь живому. Быть может, это была иллюзия, но – родом из жизни. Из жизни мачехи. Какой была в жизни, такой воспринималась и в смерти.
Когда гроб понесли к катафалку и заплакал оркестр, пасынок отошёл в сторону и отпустил горе на волю. На кладбище, однако, собрался и, выполняя поручение отца, сказал речь. О том, что предаётся земле тело, от которого отлетела душа редкой красоты.
За подпольные заслуги покойной был положен некролог в партийной газете с обязательным абзацем в конце: “Светлая память о верной дочери Коммунистической партии…” Партия, так преуспевшая в производстве сирот, очень любила удочерять.
– Чужое гребут, тётя Альма, – сказал пасынок портрету на стене и отбросил пустословную бумагу. – Не им вы были дочерью, а мне мачехой.
Любимая мачеха при любимой матери… Жизнь, по слухам, сложна.
III. СОВМЕЩЕНИЕ ПОЛЕЙ
О роли случая в личной истории
Простенькая мысль о том, сколь многое в нашей жизни в прихотливой власти случая, становится непростым переживанием, когда случай предстает в лицах. Нежнопамятный покойный друг Лёня Малинский рассказывал, как оказался в Перми. В 54-м, когда он окончил школу в Киеве, легче было евангельскому верблюду пролезть в игольное ушко, чем еврею поступить в тамошний вуз, тем более на исторический (идеологический!) факультет. Леня разложил на столе карту Союза народов-братьев, закрыл глаза и, покрутив пальцем, ткнул куда попало. Попало на Пермь. На Пермь и на Льва Ефимовича Кертмана, крупного исследователя английской истории и человека выдающейся интеллигентности, незадолго до того выдавленного оттуда же и по той же причине. Лёня стал любимым учеником Льва Ефимовича. Можно, конечно, пародируя недавнее священное писание, представить себе, как тут из-за плеча случая выглядывает государственно-антисемитская “необходимость”, но ведь Лёнин палец мог, не покидая её пределов, попасть не на Пермь, а на Тюмень, Иркутск и далее до Тихого океана.
Как и моя старшая сестра, в 54-м же году окончившая техвуз в Москве, могла распределиться не в город Березники Пермской области, а еще куда. Тогда я, потянувшись за ней и за поехавшей с ней матерью, не стал бы студентом именно Пермского университета и не встретил бы Лёню. Я не слушал бы лекции Алексея Дмитриевича Шершунова, из-за которого мы с Лёней втюрились в философию. Не очаровался бы красавицей-однокурсницей Таней, ставшей моей первой женой, и не родили бы мы с ней Ирину, а Ирина не родила бы Митю, а Митя не родил бы… Вот тут придется подождать, пока только что женившийся Митя кого-нибудь родит.
“Из миллионов вероятий / Тебе одно придётся кстати” (Арсений Тарковский). Но ведь и остальные, которые не придутся, тоже вероятия. Числом поболе (миллион минус одно), так что их суммарная вероятность намного больше вероятности случая, который окажется кстати. И вот, открывая “души неопытной волненья” столичной штучке Онегину, Таня Ларина обороняется от рисковой игры случая тем, что забивается под крыло провидения: “Другой!.. Нет, никому на свете / Не отдала бы сердца я ! / То в вышнем суждено совете…/ То воля неба: я твоя…”. Бывалый автор понимающе улыбается: “Пора пришла, она влюбилась…/ Душа ждала… кого-нибудь”. Автору хорошо: кто б ни был этот кто-нибудь, дальше бумаги дело не пойдёт. А каково отцу? Кто выдавал замуж дочь, которой “пора пришла”, знает это почти молитвенное состояние: случай, окажись, пожалуйста, кстати!
Ясли как орудие борьбы с врагами народа
Моя мать была тёзкой героини Пушкина и, так уж случилось, своей невестки. В костёле она была крещена Тамарой Анной, в советское гражданство вошла Тамарой, а в домашний обиход почему-то Таней. Просится догадка: Т/амара/ + Аня = Таня, но это не более чем посильная моему воображению игра. Семейное предание не сохранило никаких объяснений того, почему родители и братья-сёстры звали её не по-костёльному.
Таней звал маму и отец. Уши мои этого не помнят (слишком рано отзвучали обращённые друг к другу родительские голоса), но помнят глаза. В 50-м году я поехал на каникулы к отцу в Вильнюс, и мама послала со мной носовые платки, в уголках которых вышила: “Мише от Тани”. Опять же письма. В архиве отца я нашёл несколько маминых – ему в лагерь. Все подписаны Таней.
* * *
Если бы семьи хоронили, на могильном камне нашей семьи было бы выбито: 24 ноября 1929 – 20 марта 1938. Первая дата – день, когда мама переехала к отцу, вторая – день (ночь, конечно) его ареста.
Глядя с высоты своих семидесяти на фотографии юных, ещё не встретившихся родителей, я словно читаю первые главы романа “В ожидании счастья”, которые публикуются с ремаркой “продолжение следует”. Отец был на шесть лет старше мамы, но в глазах его больше мягкой мечтательности, возможно, и приведшей шестнадцатилетнего гимназиста в ряды борцов за всеобщее счастье. Мамин взгляд трезвее и твёрже.
Девочка Таня хотела учиться. Не чтоб написать о своей будущей жизни книжку-роман, оказавшуюся непосильной её неграмотной матери, а чтоб знать больше, чем видно глазу, – заглядывать за горизонт. Девочка Таня хотела учиться, но в тринадцать лет начала работать. Отец привёл её к мастерице-вышивальщице по имени Зельма. Мастерица засомневалась: маленькая ещё… Карл заверил, что зато понятливая. Договорились так: год Зельма будет платить ученице не деньгами, а уменьями, дальше ж будет видно. Однако Таня ещё до истечения бесплатного года освоила вышивальную машину, и справедливая Зельма стала ей понемногу платить. В пятнадцать лет Таня получала уже ощутимую зарплату, но всё равно хотела учиться.
Она стала ходить в вечернюю школу на другом конце Риги: там учили бесплатно. Утром брала с собой две булочки. Одну съедала на работе, другую по дороге с работы в школу. Возвращалась поздно вечером. Жили на глухой улице, в подвале морской школы, куда отец устроился дворником и по печному делу. Во дворе школы был маяк. Он загорался ровно в полночь. Если Таня возвращалась за полночь, идти было не так страшно.
В конце её рижской жизни семнадцатилетнюю Таню стал провожать одноклассник Юлиус. В 28-м они шли со школьной рождественской ёлки, и Таня сказала Юлиусу, что на днях уезжает в Москву. С горя Юлиус расхрабрился и взял её под руку. Таня неважно себя чувствовала, и печальный Юлиус пожелал себе и ей: “Я хочу, чтобы ты заболела. Тогда ты не уедешь”.
Таня не заболела. В поезде она читала журнал “Огонёк”. Там рассказывалось о том, как живут советские люди. Таня хотела жить так же. Она решила вести дневник и даже придумала заголовок к первой записи: “На пути к новой жизни”.
Как и почему, однако, возник этот пункт назначения – Москва? Через брата Колю и сестру Веру.
Сначала нашёлся дядя Коля, в гражданскую затерявшийся где-то в России. Году в 26-м или 27-м недавний литовский подпольщик дядя Мориц учился в Москве чему-то партийному. В заведении была своя столовая. Однажды он подсел к знакомому на свободное место. Тот сказал: “Вон у Кличмана очередь в кассу подходит, поспеши”. Услышав фамилию, дядя Мориц сделал стойку. Он спросил Кличмана: “У вас есть сестра Вера?” – “Есть”. – “А я её муж”. Дядя Коля выронил тарелку. Столовская кошка была довольна.
Муж и брат написали тёте Вере, которая была ещё в Литве. Та написала бабушке Стасе в Ригу. Списавшись с матерью, дядя Коля стал зазывать её к себе. И вот, долго ль коротко, бабушка едет в гости с теми – младшими – детьми, что были при ней. И в руках у Тани журнал “Огонёк”.
В Москву приехали 30 декабря. В канун поистине нового для Тани года. Дядя Коля к тому времени уже отучился (партийному учили недолго) и уехал руководить в Сибирь. А тётя Вера, наоборот, уже приехала. Остановились у неё. Приходили письма от Юлиуса. Таня отвечала, пока Мориц на правах хозяина дома не потребовал прекратить связь с заграницей.
В доме роилась политэмигрантская молодёжь. Парни, лет на пяток всего постарше, заглядывались на симпатичных Вериных сестёр – Любу и Таню. Сдержанней других был Миша, очень серьёзный молодой человек из Литвы. Как-то он лёг в больницу, и Вера поручила Тане отнести передачу больному товарищу. Болезнь подточила Мишину сдержанность. Он всё говорил и говорил, всё не отпускал. Потом Таня ещё пришла к Мише, потом ещё… Выйдя из больницы, Миша поспешил к Вере. То есть к Тане. В тот вечер они долго сидели впотьмах одни (все уже спали), всё шептались и наконец поцеловались.
“Род проходит, и род приходит… Что было, то и будет…” Текучестью ускромняет нас Экклезиаст. Текучестью и повторяемостью. Не у тебя первого был первый поцелуй. Ты капля в потоке. Поколения смывают – и длят друг друга. Тот, вычитанный в маминой тетрадке, поцелуй родителей не прерван их расставанием и смертью. Вот он я. Вот моя сестра. Вот наши дети. Вот внуки. Жизнь сложна в своём течении и проста в итоге.
Съездив к старшему сыну в Сибирь, бабушка Стася с Костей, младшим, вернулась к мужу в Ригу. Девчонки остались и вскоре вышли замуж. Люба – за Вериного соседа Яшу, Таня – за Вериного соратника Мишу.
Миша был не только серьёзный. Он был покладистый и заботливый. “Вы бы хоть для разнообразия поругались когда”, – посоветовала как-то соседка по коммуналке. Глядя на фотографии молодого отца и читая мамины воспоминания, я понимаю: потрафить ироничной соседке им было трудно. “Когда я бывала неправа, он терпеливо доказывал мне это, если же был сам неправ, просил прощения, и всё кончалось миром”. Думаю, отцу чаще приходилось терпеливо доказывать, чем просить прощения.
Это не значило, что ради Тани Миша был готов на любые жертвы. На любые жертвы он был готов лишь ради партии. Предлагая Тане вечную любовь, он честно предупредил её об этом. Он сказал, что на их долю может выпасть тяжкое испытание: если партия пошлёт его на подпольную работу в Литву, он, как бы ни любил Таню, выполнит задание даже ценой расставания.
Про расставание по воле партии он угадал. Не угадал только, в какую сторону будет дан ему приказ. Думал, на запад, а поехал на север.
“В нашем подъезде жили политэмигранты. Всю зиму шли аресты. Каждую ночь кого-то увозили. Я волновалась, Миша успокаивал: если бы ему не доверяли, не засекретили бы на работе”. Он только что, летом 37-го, окончил гидрометеорологический институт (одновременно вкалывая, для прокорма семьи, то ткачом на фабрике, то преподавателем на рабфаке) и начал работать в областном управлении гидрометслужбы начальником отдела.
Хорошая работа. Любимая жена. Семилетняя дочь, двухлетний сын. Партийный пламень в сердце. И тут пришли они. Трое в форме.
В своих воспоминаниях мама ночных гостей не костерит, а “понимает”. Похоже, они быстро смекнули, что под этим деревом злодейского клада не найти, и обыск провели без усердия и проницательности. Ну, побросали книжки на пол, ну, сунули чуткие носы в бельё и игрушки… Так это ж потому как положено. Даже из чемоданов сестры арестованного, приехавшей из капиталистической Франции, взяли только одну улику – фотографии их южноафриканских братьев как проживавших в нехорошей стране. А тут ещё пацанёнок проснулся, смотрел-смотрел да как зайдётся в крике. И баба, поначалу каменнолицая, под конец вдруг заметалась: что ему, злодею этому, на смену дать, всё бельё с вечера замочила. А он, который злодей, хоть и побелел весь, а храбрится: “Не волнуйся, Таня, я скоро вернусь”.
Без души ребята работали. Должность справляли. И парторг у мамы на службе, к которому, боясь нарушить заведённый уже порядок, она, беспартийная, пришла с чистосердечным рассказом о беде, всего лишь справлял должность, когда спросил: “Вот ты его столько лет знаешь, замечала что-нибудь антисоветское, антипартийное?”, и уже с внедолжностным выражением лица слушал её страстное повествование о том, какой кристальный человек её муж. Только заведующая районо на мамину просьбу принять меня в ясли среагировала не по должности, а по велению сердца: “Есть более достойные, чем сын врага народа”.
Убийство
Отец отделался восемью годами с правом переписки.
3 марта 40-го года мама пишет: “Была я у прокурора 28 февраля. Жалобы твои получены. На основании их сделан запрос в Коминтерн, ответ получен, и дело, которое сейчас в архиве, будет истребовано для пересмотра. Прокурор так и сказал: “Будем пересматривать”. Мишук, я и раньше верила в твоё освобождение, а теперь ещё больше уверена. (Две следующие строки густо замазаны другими – явно цензорскими – чернилами.) Только мучительно долго всё это тянется… Может, майские праздники уже будем встречать вместе…”
4 июня 40-го года: “Дорогой мой, очень печально, что и на этот раз не могу сообщить тебе ничего отрадного. Сегодня была у прокурора, пока никаких результатов, даже не сдвинулось с места… (Цензурный вычерк – две строки). Как долго продлится ещё наша разлука? Неужели годы?”
Следующее письмо из сохранившихся – от 14 мая 43-го года. Мама уже в трудармии, мы с Нелей – у тёти Любы. “По работе часто приходится ходить вдоль Волги. Берег гористый, это напоминает наши прогулки на Воробьёвых горах. Кажется, что ты идёшь рядом, я как бы слышу твои подбадривающие слова… Неужели ещё одну зиму проведу здесь?.. Неля, умница, пишет регулярно, Анрюша присылает рисунки… Когда настанет день, в который мы будем опять все вместе?”
Оказалось, все вместе – никогда. Когда родителей выпустили из клеток, семья уже не срослась. Это не было естественной смертью больного организма. Это было убийство. Измученные, изувеченные части уцелели. Организм погиб.
P.S. Без умысла
Над моей тахтой два фотопортрета – матери и младшей дочери Саши. Прилаживая их к бетонной стене, я обошёлся одним шурупом и выдернутой из кухонной занавески тесьмой. Однажды из этого бытового ухищрения возник адресованный Саше стишок:
Глаз утру отворив, увидеть мать,
красавицу из чёрно-белых девятьсот двадцатых.
Искусен был фотограф, мать же – естество,
во мне продлившееся вскорости, в тридцатых.
Через меня умножилось родство
в пяти-, семи- и, наконец, восьмидесятых.
И вот пониже материнского – юницы
цветное фото. Школьные косицы.
Вкруг белой шейки белый свитерок.
Струится алая тесьма – как кровоток
от бабушки ко внучке ниспадает.
От лишней дырки стену сберегая,
без умысла когда-то выбрал эту крепь.
Без умысла же вьётся поколений цепь.
Без умысла, но не без смысла.