Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 23, 2006
Когда я был маленьким, еврейских школ в СССР не было. Поэтому по-еврейски я научился читать позже, чем по-русски, но это не помешало мне, как и множеству моих сверстников, еще в детстве полюбить стихи Лейба (Льва) Квитко. Потом я начал читать на идише и понял, что стихи для детей были лишь частью его творчества. Еще позже до меня дошло, что и детские его стихи можно читать по-разному…
Благодаря удачным, а порою просто блестящим переводам С. Маршака, М. Светлова, С. Михалкова, творчество поэта стало и фактом литературы на русском языке. Однако на русском Квитко известен исключительно как детский поэт. Не случайно во время празднования 30-летнего юбилея его творческой деятельности, всего за месяц до ареста Квитко (25 января 1949 года), именно «Пионерская правда» посвятила поэту целую страницу. Огромная популярность переводов Квитко на русский привела к тому, что и в еврейской литературной среде он стал восприниматься как поэт детский. В своих «Этюдах о еврейских писателях» Хаим Бейдер, рассказывая о сталинских репрессиях, писал: «Великий детский поэт Лейб Квитко погиб 12 августа 1952 года»[1]. Писал уже в постсоветский период, в 90-е годы, после эмиграции в США.
Детская поэзия действительно занимала важное место в творчестве Квитко. Его первой книгой стал сборник стихов для детей «Лиделех» («Песенки»), изданный в 1917-м в Киеве. Событием в еврейской детской литературе стала и автобиографическая повесть Квитко «Лям ун Петрик» («Лям и Петрик»), написанная в конце 20-х (русский перевод вышел в 1958-м, но известности не приобрел). Однако в рамках той же «советской еврейской литературы» Квитко в свое время рассматривался, прежде всего, как поэт революции. Литературовед Герш Ременик назвал свое эссе, посвященное творчеству Квитко «Поэзия революционного непокоя».[2] На рубеже 70-х–80-х годов Ременик писал: «Л. Квитко пришел в литературу как поэт, воспевший гибель старого мира и возникновение нового мира. Его поэма “Ин ройтн штурем” (“В красной буре”) – первое художественное обобщение всемирно-исторической победы народа в дни Октября. Не следует забывать, что это произведение было написано буквально “на второй день” после революции».
Поэма, впервые опубликованная в киевской газете «Дос ворт» в ноябре 1918 года, действительно стала событием. Такие строки из нее, как «Мир, цекригте шойн мит татес, / мир фарбэнен алтэ шматэс…» («Мы, уже поссорившиеся с отцами, мы сжигаем старые тряпки…») отражали настроения значительной части тогдашней еврейской молодежи. Однако, перефразируя Ременика, истины ради следует сказать, что Квитко пришел в еврейскую литературу в первую очередь как поэт-лирик, лирик поколения гигантских социальных потрясений и перемен. Он, как и многие еврейские писатели своего круга, сочувствовал большевистской революции, но воспринимал ее отнюдь не однозначно. Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать вышедшие вслед за поэмой «В красной буре» поэтические сборники «Трит» («Шаги», Киев, 1919) и «Лирик. Гайст» («Лирика. Дух», Киев, 1921). В этот период Лейб Квитко был одним из ведущих поэтов литературного сообщества «Ди киевер групе» («Киевская группа»).
В 1921 году Квитко, как и большинство крупных еврейских литераторов, покидает Советскую Украину и переезжает в Германию, которая в первой половине 20-х годов стала одним из важнейших центров литературной жизни на идише и на иврите. Здесь выходят в свет два сборника стихотворений Квитко. Он много печатается в еврейской литературной периодике Запада, прежде всего, в журналах «Милгройм» и «Цукунфт». Однако поэт не только сохраняет советское гражданство, но и становится активным членом немецкой компартии. В середине 20-х многие еврейские литераторы Европы репатриируются в Эрец-Исраэль. Среди них и представители старшего поколения (Хаим Нахман Бялик и Мордехай Бен-Ами), и выходцы из австрийской Галиции (Ури Цви Гринберг и Шмуэль Йосеф Агнон), и поэты «Киевской группы» – Давид Гофштейн и Перец Маркиш. Но Квитко не присоединяется к репатриантам и в 1925 году возвращается в СССР, вступает в литературную ассоциацию «Октябрь» и входит в редколлегию журнала с многозначительным названием «Ди ройте велт» («Красный мир»).
Конец 20-х и начало 30-х годов были для поэта, пожалуй, самыми плодотворными. Однако Лейб Квитко не смог найти общего языка с печально известной евсекцией, подвергся нападкам за «уклонизм» со стороны «пролетарской» еврейской критики и был исключен из редколлегии журнала. Возможно, именно это и подвинуло его обзавестись имиджем детского поэта, оставлявшим в тени его «взрослое» творчество. Вспомним, что и Самуил Маршак, начинавший как русско-еврейский сионистский поэт, стал известным широкому читателю в качестве детского поэта.
К середине 30-х завершается процесс интеграции Лейба Квитко в советскую литературу, включая усвоение принципа жесткой самоцензуры. В 1936 году он переезжает с Украины в Москву. В 1937-м в столичном издательстве «Дэр эмес» выходят в свет тщательно отобранные самим автором «Избранные сочинения» («Геклибене верк»). В 1939 году он становится членом ВКП(б)[3].
Это был тяжелый, страшный и позорный период. Историки еврейской советской литературы не любят им заниматься, упоминая лишь о внешней канве литературного процесса – репрессиях, но не углубляясь в анализ написанных и опубликованных тогда текстов. «Советская еврейская литература» оставалась еврейской лишь в силу того, что она создавалась на идише. Литературный критик Элиэзер Подрядчик писал после своей репатриации в Израиль: «Еврейское художественное творчество в Советском Союзе было < … > загнано в < … > прокрустово ложе. Единственным еще остававшимся духовным резервом был язык идиш.< … > Именно он, этот язык, оставался единственным легальным выразителем реального сознания народа и его потенциальных творческих возможностей»[4].
Идеологическая самоцензура превратила в служителей этой кастрированной «советской еврейской литературы» не только сталинистских литераторов, вроде поэта Ицика Фефера, которого Ицик Мангер в блестящем памфлете «Открытое письмо Шмуэлю Галкину» презрительно назвал «полковником Красной Армии»[5], но и бывших членов «Киевской группы» – Давида Гофштейна и Переца Маркиша, не нашедших своего места в Эрец-Исраэль и вернувшихся в СССР в конце 20-х.
Повальные аресты деятелей еврейской культуры в СССР и ликвидация всех учреждений, связанных с этой культурой, произошли лишь в конце 40-х годов. В конце 30-х еврейских писателей репрессировали «на общих основаниях» (в качестве преступления творчество на языке идиш стало рассматриваться лишь десятилетие спустя). Однако уже тогда были уничтожены многие литераторы. Достаточно вспомнить писавших на идише поэтов Изи Харика и Мойше Кульбака (расстреляны в 37-м); расстрелянного в 37-м грузинско-еврейского писателя Герцля Баазова, сотрудничавшего с театром Михоэлса; автора десятитомной «Истории еврейской литературы» Исраэля (Сергея) Цинберга (умер во время этапа в 1939-м); в 1941-м были расстреляны русско-еврейский прозаик Исаак Бабель и классик белорусской литературы Змитрок Бядуля (Шмуэль Плавник), который перевел на белорусский Шолом-Алейхема. Все они были хорошо известны остававшимся на свободе литераторам, которые молчали, а зачастую громко выражали свою поддержку борьбе с «врагами народа».
Что чувствовали они, принужденные слагать свои стихи так, как будто ничего страшного не происходило? Что ощущал лирик Лейб Квитко, бывший певец революции и знаменитый детский поэт? Его способность остро переживать и выражать в своих стихах ужас происходившего не подлежит сомнению. В упомянутое выше «Открытое письмо Шмуэлю Галкину» Ицик Мангер, безжалостный обличитель сталинского режима (но также и еврейских писателей, «маршировавших с революцией – ее певцов и сказителей»), включил целиком лишь одно стихотворение еврейского советского поэта – стихотворение Лейба Квитко «Умру» («Непокой»). По мнению Мангера, кстати, никогда не бывавшего в СССР, в этом тексте есть «намек на внутренний страх, нервный непокой “тех времен”».
«Непокой», которое Мангер сделал символом происходившего за парадным фасадом «еврейской советской литературы», Квитко написал в конце 40-х, незадолго до ареста. Чтобы понять, как поэт воспринимал события конца 30-х годов, я обратился к его последней предвоенной книге «Новые стихи»[6]. В сравнительно небольшом (60 стихотворений) сборнике можно выделить четыре группы текстов: любовная лирика, стихи о животных, юмор в «простонародном» стиле и гражданская лирика.
Начну с последней группы. Естественно, никаких критических замечаний по поводу происходивших в СССР репрессий, в текстах этих нет. То, что попадает под определение «гражданская лирика» может быть разделено на две неравные подгруппы:
1. Стихи, воспевающие покорение Арктики («А несие кейн Арктик» – «Поездка в Арктику»), труд на колхозных нивах (посвященное Корнею Чуковскому «Дер регнбойгн» – «Радуга» – им открывается сборник), присоединение к СССР Западной Украины и Западной Белоруссии («Ди Лид фун бабрайтн цум бафрайер» – «Песнь освобожденного освободителю») и т. п. Несмотря на вымученную патетику этих произведений, нет оснований подозревать, что Квитко писал не то, что думал и чувствовал. Он действительно был советским патриотом.
2. Верноподданнические «политически заостренные» стихотворения, к которым можно отнести «А лойб» («Хвала»), «Зайн кол» («Его голос»), «Менделе шпант цвишн ундз» («Менделе шагает среди нас») и «Файнт фун фолк» («Враги народа»).
Стихотворение «Хвала» построено по модели традиционного для религиозной поэзии в целом, в том числе для еврейского пиюта, восхваления Творцу, создавшему мир: Землю, животных и человека –мужчину и женщину, которых он одарил разумом. Коммунист Квитко по определению не может восхвалять Творца. Его заменяет в стихотворении некий «Первый толчок»: «Как мне не восхвалять тот, самый первый толчок /, когда из пара и облаков тумана появилась земля…»[7]
«Первый толчок» Квитко больше напоминает Бога, чем слепые силы природы. Он не только служит первопричиной творения, но и ставит каждому существу некую задачу в мире, ради которой оно и создано: «Льва – для красоты породил, корову – для молока, / ради шутки – слона (…) / Потом мужчину и женщину, чтобы жить и любить».
Более того, «Первый толчок» дает людям некие заповеди: «Берите этот мир в руки и сделайте его лучше для вас, / а если он тесен, летите и сделайте его больше для вас!» От сказанного выше поэт плавно – как от общего к частному – переходит к восхвалению СССР и своего времени: «И еще за то я буду прославлять первый толчок – / что из-за него ты и я появились на свет. / Да еще где? – В самом лучшем из всех краев! / Да еще когда? – В самое прекрасное из всех времен!»
Стихотворение «Его голос» – это уже прославление не безымянного атеистического божества, скрывающегося под псевдонимом «Первый толчок», а лично товарища Сталина. Имя его не произнесено, подобно тому, как, согласно еврейской традиции, не произносят имя Бога. Однако у читателя не остается сомнений, о ком идет речь. Автор внимает голосу новоявленного божества: «Я слышал чудесное слово / лучшего человека на земле!» А затем происходит чудо: «И я увидел в зале этих троих, / великих людей, украшение мира, / и то, чего я ждал, произошло – / Маркс бурно ему аплодировал, / Энгельс горячо жал его руку, / и глубоко взволнованный и счастливый, / Ленин прижимал его к сердцу».
Стихотворение «Менделе шагает среди нас» придает подчеркнуто еврейскую окраску прославлению советской власти. Менделе Мойхер-Сфорим, «дедушка еврейской литературы», видит в СССР счастливую жизнь евреев, потомков своих персонажей. Основная идея стихотворения сводится к его последней строке: «Как прекрасна жизнь в этой стране!»
Последнее из четырех стихотворений – «Враги народа» – невозможно читать без омерзения. Оно откровенно слабо и в техническом, просодическом аспекте. Имена «врагов» не упоминаются. Не поясняется, в чем они провинились. «Враги» представляются почти абсолютным злом, противопоставляемым «народу», который «стоит на горе». Стихотворение не оставляет сомнений в том, что Квитко написал его с единственной целью – выжить, не оказавшись и самому «врагом народа». Замечу лишь, что в отличие от многих других подобных «произведений», написанных тогда чуть ли не на всех языках народов СССР, Квитко здесь не настаивает на казни «врагов». Он ограничивается призывом к ним покаяться: «Вы! Если в вашей голове еще живет какой-то признак человека, / и вам еще не осточертел кусок [хлеба], / – то бегите и припадите к ногам народа и разоблачитесь, / дайте говорить последней искре вашей совести».
Ничего характерного именно для Квитко в этих текстах нет. Однако в «Новых стихах» есть и тексты, позволяющие представить, что он на самом деле хотел, но не мог сказать. Среди стихотворениий о животных. Как правило, произведения этой группы относят к детской поэзии. Но далеко не всегда. В качестве наиболее ярких примеров этого явления мне видятся три стихотворения: «Ме ┐от дем ┐он а┐ейм гебрахт» («Принесли петуха домой»), «Дос фиселе» («Лапка») и «А хазерл эст ме зол эс эсн» («Поросенок ест, чтобы его съели»).
Все три текста объединяет мотив смерти, который уже сам по себе позволяет усомниться в том, что они написаны для детей. Однако дело не только в этом. И в любовной лирике – стихотворение «А лид ин драй тейлн» («Песнь в трех частях») – поэт говорит о том, что с любимой они делят на двоих и радости и беды, но смерть придет к каждому по отдельности, «и мне печально от этого, печально безмерно». Здесь образ смерти лиричен, в трех же упомянутых текстах смерть (или угроза смерти) насильственна и страшна. Таких стихов детям, как правило, не читают. Это аллегории, за которыми ужас обреченности на насильственную смерть, которой невозможно противостоять. Острота ужаса меняется от стихотворения к стихотворению, как меняется и восприятие лирическим героем самого тебя и способности жертвы влиять на свою судьбу в контексте постоянной угрозы насильственной смерти.
В стихотворении «Принесли петуха домой» потенциальная жертва осознанно борется за жизнь и совершает успешный побег: «Принесли петуха домой. / И все приготовлено к варке. / Хороший петух, отличный петух – / Надо его только зарезать. / Рис промыт. Нож – остер, / и зелень с бобами – как надо. / Хороший петух, / великолепный петух / освободился от веревки. / Огонь горит, теперь бери и вари, – / Идут взять петуха – ох! / Хороший петух, / великолепный петух / ушел прогуляться. / Все вышли его искать. / В горшке кипит и выкипает. / У хорошего петуха, / великолепного петуха / есть какие-то важные дела. / Он приветствует их издалека, / он желает держаться в стороне / и благополучно оставаться одетым [в перьях]. / Ему не нравится быть зарезанным, – / Хороший петух, / отличный петух!» Хозяева вроде бы имеют право зарезать и сварить петуха. Естественно, после побега они его ищут. Но петуху «не нравится быть зарезанным», и лирический герой целиком на его стороне – «Хороший петух, отличный петух!»
Стихотворение «Лапка» вызывает почти мистический ужас: «Паучок бежал / задумчиво по забору. / Бросили камень – / паучок мертв. / Совсем отдельно / стоит одна лапка, / – Чудо, чудо – / эта лапка идет! / Паук умерщвлен – / а одна лапка идет! / Лапка карабкается, / торопливо убегает / с того места, где случилось / мимолетное несчастье. / Не хочет уходить / великая жизнь / из лапки паучка. / И лапку паучка / уносит быстро прочь / с места ужаса / капелька жизни. / Лапка карабкается, / убегает торопливо. / Но какой в этом смысл, / если мертв паучок!».
Здесь насилие, лишенное какой-либо практической подоплеки. Паучка убивают просто так, для развлечения. Мы вновь видим попытку к бегству, но это чисто рефлекторное, жуткое в своей гротескности и заведомо бессмысленное бегство. «…Какой в этом смысл, / если мертв паучок!»
Название третьего текста – «Поросенок ест, чтобы его съели» – звучит как приговор. В стихотворении слышится истерически-радостная примиренность с неизбежной насильственной смертью: «Ой, я, поросенок, бегу домой, / мне дадут рыбы с хреном. / Из всех горшочков / – борщ с креплех. / Изо все мисочек – / всего понемножку. / Я ем и жру и прошу еще, / чтобы я был вкусным и жирным, / и поэтому меня возьмут /, и поэтому меня свяжут, / и поэтому меня зарежут, / и поэтому меня обдерут, / и поэтому меня зажарят, / и поэтому меня засолят – / и съедят меня / без остатка целиком! / Чтоб я так ел, как я вру: – / после еды и закуски это большое удовольствие!..»
Это монолог от первого лица. На бежавшего петуха лирический герой Квитко смотрел с одобрением, на погибшего паучка – с болью, но в обоих случаях – со стороны. С воспринимающим насильственную смерть как предназначение он идентифицирует себя самого.
Едва ли не у каждого, кто был ребенком в Советском Союзе при имени Льва Квитко всплывают из памяти строки, переведенные Сергеем Михалковым: «Анна-Ванна, наш отряд / хочет видеть поросят! / и потрогать спинки / – много ли щетинки?»[8]. Трудно не согласиться с Геннадием Эстрайхом и Леонидом Кацисом, рассматривающими это, запомнившееся миллионам детей стихотворение как одно из проявлений «нееврейской тематики» в еврейской советской литературе[9]. Однако стихотворение «Поросенок ест, чтобы его съели» было написано на несколько критических для восприятия поэтом советской действительности лет позже, чем знаменитое «Анна-Ванна – бригадир». Наивно было бы усматривать в нем очередную художественно оформленную попытку расшатывания еврейской религиозной традиции.
В 1939 году Квитко было явно не до проблем кашрута. Скорее, его мучила аморальность собственного творчества, выверенного в соответствии с партийными установками, перед лицом репрессий, свидетелем которых он был. В данном случае, на мой взгляд, поросенок символизирует моральную нечистоту, а стихотворение в целом представляет собойзашифрованную исповедь отчаявшегося от собственной беспомощности человека, обреченного жить по принципу «умри ты сегодня, а я – завтра». Этот человек скрывался под маской свиньи, именно под маской. Образ поросенка выписан в этом стихотворении не слишком убедительно. Во-первых, он слишком склонен к суицидальному философствованию, а во-вторых, в каком свинарнике кормят поросят «рыбой с хреном» и «борщом с креплех»? Фраза «вет мен мих немен» («меня возьмут»), открывающая ряд неизбежных в будущем, по мнению лирического героя, последовательных действий: меня возьмут – меня свяжут – меня зарежут – меня обдерут – меня зажарят – меня засолят – и съедят меня, вызывает ассоциацию, прежде всего, с арестом.
В 1939-м Квитко, как и большинство еврейских литераторов, все еще был «на свободе». Более того, советская власть давала ему материальное благополучие. И он ест, давая понять об отношении к своей роли в этом процессе непоэтичным глаголом «фресн» (жрать). Поэту абсолютно ясно, что его именно откармливают. На убой.
Откуда черпал он силы, чтобы продолжать жить и создавать, наряду с конъюнктурными опусами, произведения, вошедшие в золотой фонд еврейской поэзии? – Нет, не в религиозной вере в общепринятом понимании этого термина. В то время, как Давид Гофштейн и Перец Маркиш пытались найти свое место на родине предков, Лейб Квитко в Германии вступил в коммунистическую партию. В конце 30-х возвращения к вере отцов, с которыми он «поссорился», не последовало. «Старые тряпки» были сожжены и превратились в пепел еще за два десятилетия до этого. Квитко верит ли, пытается ли верить в абстрактное конечное торжество справедливости. Его вера не ищет опоры в Священных книгах. Несмотря на это, символ этой веры, изложенный в опубликованном годы спустя после смерти Лейба Квитко одном из его писем к поэту Мойше Хащевацкому, погибшему в 1943 году на фронте, заставляет вспомнить о каббалистической идее извлечения искр Божественного света (ницоцим) из мира ритуальной нечистоты (тум’а):
«Я верю, что лицо этой жизни и этого мира ненастоящее, оно поддельное. Где-то под развалинами лет и времен лежит покинутый оригинал, и лишь он есть настоящий. Если колесница жизни не дотащит нас до пропасти теряющих все, а мир вспомнит, где он в этом мире, я верю, что кто-то великий обретет тайну воскрешения из мертвых и с помощью Четырехбуквенного Истинного Имени Божьего извлечет из-под оставленных тяжелыми годами руин жизнь. Настоящую жизнь.»[10]