Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 23, 2006
Попытка честного ответа на идиотский вопрос
Пока остывают трибуны от сильных уверенных слов,
пока остывают валторны от сильных уверенных рук,
пока, в пустоте остывая, душа заперта на засов,
он тихо парит в ожиданье – глухой, неприкаянный звук.
Парит, оттесненный речами и транспорта шумной возней,
В круженье ворон и плакатов, дымов и вчерашних газет,
Во всякие дни – неизменный, как ось мирозданья – сквозной.
В нем отблеск трубы и скрипичный неяркий мерцающий свет.
В. Ланцберг, “Песенка об условных знаках”
“За что я люблю песни Ланцберга?” Странный вопрос! Разве любят за что-то? Тем более когда речь идет об, извините, произведении искусства: это всегда необъяснимое чудо, когда оказывается, что плод вымысла какого-то неведомого тебе и не знающего о твоем существовании человека вдруг имеет к тебе самое прямое отношение, да такое, что у тебя в горле – комок, а в душе – радость узнавания “ну да, я же всегда знал, что это так, только выразить это так прекрасно не мог!”. Какие тут, к чертям собачьим, могут быть рациональные основания?!
И все-таки…
Я не рос с этими песнями, как с песнями Окуджавы – впервые я услышал их где-то во второй половине 70-х, когда мне было около двадцати, и вкус был уже вполне сформирован. С Ланцбергом я познакомился еще позже – в 1987-м, так что обаяние его личности (действительно немереное) тут ни при чем – ко времени нашей встречи я уже был в этих песнях “по уши”. Так чем же взяли меня эти странные, загадочные, часто совершенно непонятные песенки?
Первый ответ – да вот именно этим. За каждой из них, за каждой их строчкой – некая история. Неизвестная мне (до поры до времени – позже я узнал кое-какие из этих историй, о них будет разговор ниже), но несомненно существующая – это же чувствуется. Как античная мифология за пушкинской строкой или пласт “Сильмариллиона” за страницами “Властелина колец”.
Но это не ответ, а только небольшая, неглавная часть ответа. Почему эта чужая и даже не рассказанная, а только чуть тронутая история становится мне интересна?
Зайдем с другой стороны. С тех пор, как я обнаружил в себе нечто похожее на собственный эстетический вкус, меня всегда особенно привлекало умение сделать фактом поэзии самую обыденную, житейскую, иногда намеренно сниженную или даже пошлую, антиэстетичную деталь, ситуацию, предмет. Подчеркиваю – не просто “воспеть”, не наградить какую-нибудь дохлую крысу кучей поэтических тропов, но увидеть (и показать нам) ее собственную поэтичность. Таковы блоковские “пьяницы с глазами кроликов” и голодный шелудивый пес в “Двенадцати”, таков окурочек в одноименной песне Юза Алешковского, “Слепой” Заболоцкого, “припортовые царевны” и “синий троллейбус” Окуджавы, “дома без крыш” Новеллы Матвеевой (“там на ветру волшебном танцевал бумажный сор”!), “гадательный напиток”, шуршащий в кофейнике Юнны Мориц и т. д.
Ланцберг – особенно в классических своих песнях – удивительно богат этим видением и щедро тратит его не только на центральные, “программные” темы, но и на мимолетные, эфемерные образы. “Человеческой каши нажравшийся боров – автобус живот волочит”, “Вон над кладбищем плачутся галки, как души, которых не приняли в рай” – это “Старый вальс вдоль Новой дороги”, весь построенный на такого рода картинках-настроениях. У “Этюда на кухне” уже есть выраженная художественная задача, и строчки “А ночь и стает, и сгорит, – и лишь огарок фонаря в копченый мартовский сугроб воткнет она” работает на нее, хотя вполне хороша и сама по себе (в самом деле – разве мачта уличного освещения не похожа на гигантскую горелую спичку?). Строчка “Рвется на север стая белья на балконном ветру” (“Кошачий вальс”) уже крепко привязана к сюжету песни – она ведь о том, как фатально не вытанцовывается вымечтанная поездка на Соловки. А вот образ более развернутый:
“…И, наверно, поэтому, от дневной маеты огрубев, / на вечерней поверке грешный полк наш стоял и оттаивал, / потому что равнялся на ртутное солнце, перекатывающееся по трубе…”.
Когда я впервые услышал “Ртутное солнце” и примыкающих к нему “Трубачей” (один из тех редких шедевров русской поэзии, которые обходятся без метафор, “сильных” эпитетов и вообще специальных “поэтических” слов), я был поражен не только прелестью этих песен, но и тем, как светло и пронзительно-чисто автор ухитрился изобразить (и при этом не соврать ни в единой букве!) студенческие военные сборы – квинтэссенцию советского милитаристского идиотизма, мероприятие, совершенно бессмысленное по определению и равно мучительное как для самих студентов, так и для приставленных к ним офицеров. А много лет спустя услышал от автора, что для него проведенные там недели были беспросветно-черными, и что песни-то написаны отчасти для того, чтобы избыть застрявшие в душе чудовищные впечатления. До сих пор не понимаю, как это может быть. Пожалуй, это самый яркий из известных мне примеров, на какие чудеса способно искусство.
В песне “Я в эту землю всеян…” поэзия обыденности становится не только приемом, но как бы и темой песни:
…Вашего здесь – крытый рынок, все остальное – мое.
Все остальное мечется, плачет, грустит, смеется,
Пыльное и взъерошенное, как тополей чешуя.
Это не покупается, это не продается,
Так что пользуйтесь даром – здесь угощаю я.
Сам Ланцберг рассказывал, что эта песня была рождена необходимостью восстановить душевное равновесие, поколебленное предложением эмигрировать. Это можно знать, можно не знать – песня вышла далеко за пределы подобной “утилитарно-психотерапевтической” задачи и даже за рамки традиционного для поколения ее автора выяснения непростых отношений с мамашей-Родиной. Это одна из самых сильных известных мне вещей, выражающих ощущение ненапрасности даже самых обыденных и мимолетных проявлений бытия. Дело, конечно, не в самой этой философской идее, но именно в том, что при звучании песни ощущение этой ненапрасности “проходит через сердце”, переживается как несомненная и актуальная ценность.
Вот мы и добрались до самого внятного способа ответить на исходный вопрос (а заодно и до ценностной модели восприятия искусства В. Ф. Чесноковой, любезной моему сердцу и позволяющей мне без труда понимать кое-что, перед чем пасуют профессиональные культурологи). Для этого вопрос можно сформулировать так: какие же ценности актуализирует, приводит в контакт с душой слушателей поэзия Ланцберга?
О ненапрасности, оправданности нашего мира, нашей бренной, короткой, пришедшейся не на лучшую историческую эпоху жизни я уже сказал (кроме вышеупомянутых песен мощнейшим выражением этого ощущения служат, на мой взгляд, “Песенка о голове”, “Неуверенный монолог”, “Три квартала на Вольской”, “Зеленый поезд”, “Синева”, “Трава забвения”, не говоря уж о таких песнях, как “Костер у подножья зеленой горы…”, “Кривой сучок” или “Правнукам Бам-Грана”, в которых это чувство проливается прямо в текст). Но, наверное, если опросить каэспэшников (даже только тех, что не знакомы с Ланцбергом лично и видели его лишь на концертах или не видели вовсе), то чаще всего рядом с его именем будет звучать слово “порядочность”. В мире Ланцберга порядочность, моральная щепетильность реальны до осязаемости и выступают одной из мирообразующих сил – притом, что ни в одной его песне таких слов нет, да и глаголы в повелительном наклонении в них весьма нечасты. Такие песни как “Пир. Чума. Упоенье. Нега…” или “Трубач”, не говоря уж о моей любимейшей “Песенке наивных упрямцев”, – пожалуй, самый сильный ответ на вопросы типа “зачем быть нравственным?”. Хотя, разумеется, никакого логического ответа они на него не дают, да такового и быть не может – просто по самой природе этого вопроса.
Точно так же, как не имеет ответа и составляющая исходного вопроса, которая относится к тому философскому камню, что позволяет превратить собственный невроз в изумительную “Песенку с той стороны”, а самую большую и опасную гроздь сосулек во всем городе Саратове возвести в ранг непредсказуемой и беспощадной Жизни, грозно и неотступно караулящей нас “у аптеки, за углом” – поэтическому таланту. Невозможно же на полном серьезе объяснять “в чем состоит талант Ланцберга?” или “чем именно обеспечивается воздействие его песен на слушателя?” – содержательный ответ на эти вопросы был бы равносилен раскрытию тайны искусства!
Не буду говорить и о других ценностях, оживающих в песнях Ланцберга – дружбе, коллективизме, бескорыстии, любви, наконец – о его великолепном юморе, без которого немыслимы даже самые лиричные его песни. О каждом из этих предметов, о неповторимом способе его существования в поэзии Ланцберга толковый искусствовед мог бы написать монографию. Но нельзя объять необъятное, и я сделал свой выбор – хотя бы на основании того, что объясняться в любви или приносить клятву дружбы словами из этих песен мне в жизни не приходилось, а вот отгонять тухлые мысли или черпать решимость для продолжения явно безнадежного дела случалось множество раз.
Но вот о чем надо сказать обязательно – это о ланцберговской ясности, об удивительной точности и четкости формулировок в самых щекотливых вопросах. Казалось бы, человек, поэзия которого вся пронизана силовым полем порядочности и бескорыстия (да к тому же еще и русский поэт – представитель резко антикоммерческой культуры) должен резко отрицательно относиться к самому феномену торговли, денег и т. п. И вероятно, многие любители песен Ланцберга слышат в них именно это – во всяком случае, немалая их часть поражена своего рода антиденежным фетишизмом. А сам он?
Кто не все продает, тот недешево платит…
Вот так – спокойно и точно. Дело, мол, не в самом занятии, а в понимании того, что может, а что не может быть его предметом. И в другой песне – столь же спокойно и честно, без всякого обличительного пафоса: “А деньги – денежек мне не жаль, их нету – тем и живу”. А чтобы вовсе не оставалось сомнений – уже о любителях “справедливости по справедливости”: “Родились по разнарядке – в очереди и помрем!”. Вот потому-то никто и не слышал от него (напоминаю: я говорю только о художественных “высказываниях” – о стихах и песнях) почти неизбежной одно время “гражданственной” пошлятины и чернухи – скорее он будет годами молчать, но не опубликует ни одной фальшивой или банальной строки. Просто потому, что не может.
Тут, куда ни глянь, такая заваруха –
взять бы, жахнуть в духе классовых традиций…
А башка раскалена, а в горле сухо,
и патетикой, убей, не разродиться –
усмехнулся он сам по этому поводу в конце 80-х, когда даже самые рафинированные лирики вымучивали из себя что-то про Сталина да Горбачева.
Может быть, вот это редкое для русской культуры умение не путать коллективизм – со стадностью, политические взгляды – с вдохновением, житейские неурядицы – с концом света, умение наслаждаться жизненными благами – с готовностью на все ради них, а божий дар – с яичницей и есть главное, что привлекает меня (я говорю только о себе) в сочинениях Ланцберга?
Впрочем, думаю – главное все-таки в том, что он поэт.