Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 22, 2006
Наум БАСОВСКИЙ, “Об осени духа и слова” [Стихотворения 2000–2004] – Иерусалим, “БИБЛИОТЕКА ИЕРУСАЛИМСКОГО ЖУРНАЛА”, 2004.
…Я хотел написать совершенно иную книгу,
а сложилась книга о жизни, как она есть.
Наум Басовский
Человек, однажды написавший шедевр – не свой личный, а один из шедевров в русской поэзии вообще, – сильно рискует дальнейшим охлаждением к нему литературной публики. Ведь даже повторное восхождение на такую же высоту, какой бы захватывающей она ни была, – только повторение. А ещё более высокие вершины, они не то что неодолимы (хотя и это нельзя не учитывать), но их попросту может и не оказаться. Не в мире этого автора, а в мире вообще. Ибо вершины бывают не только относительными, но и абсолютными тоже.
А былые свидетели удивительных подъёмов своего героя – за его “будничной” работой вряд ли будут следить с прежним замиранием сердца. Поэтому писать шедевры поэтам опасно. Крылатые строчки – можно, они продолжают жить на устах легко, шедевры – требуют взаимного роста автора и читателя. А расти в одну и ту же сторону дважды – нельзя. Доля разочарования неизбежна.
Для поэта это может обернуться не только продолжением прежнего, как бы уже “фонового” одиночества, но и новым, поначалу непонятным ему одиночеством, той изолированностью, когда “полковнику никто не пишет”. Горько, но – ничего не попишешь – наверно, справедливо, и мало что тут можно изменить. Дело жизни – не застывать перед памятниками, а… суетиться. Суетиться, копошиться, рождаясь, умирая, вновь рождаясь…
Но – всегда остаются и служители маяков, да попросту фонарщики, занимающиеся своим маленьким, но постоянным, неизменным делом. Они будут следить за своим маяком, даже если он на какое-то время, в силу погодных ли условий, изменений ли климата или ландшафта, вдруг перестал быть объектом, притягивающим внимание многих. “Многие” – пусть отдыхают, занимаются своими делами – пусть. “Смотрители” – будут продолжать своё служение. Единожды вспыхнувший маяк – будет по-прежнему работать. По-прежнему преодолевать рассеивающую тьму. Так ему заповедано. Наум Басовский – работает.
Для меня этот поэт – не тот, кто получил звание лауреата русской (или – русскоязычной? думаю – всё-таки русской) поэзии Израиля. А тот, кто написал, например, стихотворение “Причал”, поразительное по своей внутренней гармонии и по гармонической же (вот так, а как ещё тут сказать?) стойкости перед невозможностью гармонического бытия:
/…/ Монотонный сон и тревожный
в сваях плещется односложно,
неумолчно, неумолимо,
словно медленный ток реки.
Пароход из осени в зиму,
как во сне, проплывает мимо, –
близко-близко – коснуться можно,
но никак не поднять руки…
Это поэт, сумевший вложить в свои стихотворения ту интонацию, которая, увы, почти недоступна; мне, например, не только что в поэзии, но и просто в жизни. Говоря другим языком, Наум Басовский – поэт, некогда одаривший меня-читателя такими подарками, которые и по сию пору остаются для меня – новыми, по-прежнему дорогими и необходимыми. Но тут никакой специальной логики не надо, чтобы понимать: человека, некогда получившего подарки щедрые до невозможности, новыми подарками – удивить в той же степени, что и прежде, – очень трудно. Практически невозможно. Ожидаемое – воспринимаешь спокойней. И – наверно, довольно преамбулы? – я хочу спокойно поговорить о новой книге Наума Басовского. Уже одно спокойное, несуетное название – “Об осени духа и слова” – к этому располагает.
Осень – время сбора плодов, и наверное, главный вопрос, который стоит перед всяким человеком в эту пору – каковы же итоги, соответствуют ли они вложенным стараниям? Собственно, об этом и размышляет неспешная, раздумчивая книга. “Удалась ли жизнь? Заболоцкий сказал бы – нет…” Размышления чаще не то чтобы печальны, но как-то строги, что ли. Потому что грустна сама наша жизнь. И дело даже не в удачливости как таковой: для мыслящего, тонко чувствующего человека жизнь – всегда грустна. И общий эмоциональный фон её – редко бравурен. По несоответствию чаяниям, по грустному опыту, да просто… “по определению”.
/…/ Справедливость, правосудие –
Непонятные дела…
Лишь дотронулся до сути я,
тут и старость подошла.
Жалок вид пустого невода –
протекли мои года
между русским словом нéкуда
и ивритским некудá * .
Пустота, постепенно сжимающаяся в точку, – вот оно, пространство человека. И он, венец творения, всегда стоит перед пустотой, сталкивается с ней ежедневно. Только в молодости он легко от этого отвлекается на что-то другое, будь то счёт футбольного матча или лицо милой девушки в окне; с годами же – бытие становится с нами всё откровеннее. И сопротивляться его гулким отзвукам помогают две вещи: любовь и творчество. А ещё – любовь как творчество и творчество как любовь. Они и помогают нам жить и наполняют наши действия смыслом. И тогда всё можно ещё возвратить, уместив в той же точке, которую занимает твоё, казалось бы, такое слабое “я”. Но точка эта вдруг приобретает объём, запахи, звучание…
/…/ Из ничего я создал мир,
и в нём,
пожалуй, что-то так, а что-то эдак;
мне нужно озаренье напоследок,
чтоб воздухом заполнился объём,
чтоб он морозцем и тобою пах,
чтобы пальто светилось красным светом
и жарким средиземноморским летом
чтоб снег тихонько таял на губах…
Эта книга Басовского, собственно как и две его предыдущие – “Свободный стих” и “Полнозвучие”, – часто возвращает автора в его прежние переживания, смыкая их воедино с чувствами сегодняшними. Дело это не простое. Люди не так уж и любят вспоминать, живут чаще только сегодняшним. Но потому они и не называют себя поэтами, что живут в маленьком, сиюминутном, по возможности комфортном мирке. Поэт же в каком-то смысле навсегда остаётся бродягой, “слоняющимся” по улицам и переулкам своего собственного поэтического пространства, которое много шире и разнообразнее пространства бытового.
/…/ Но есть мегаполис, что с детства знаком,
где каждый мой звук отзывается эхом,
который зовётся родным языком,
и в нём я живу, никуда не уехав.
На самом излёте осенней поры
Он мне открывает богатства сплошные:
Я знаю его проходные дворы,
Короткие спуски, ходы потайные…
И это не только поэтический образ. Это реальность. Обретается опыт, старое перечёркивается новым, и человек не всегда замечает, что с какого-то времени он начинает жить памятью и воображением. Они и становятся его реальностью. Но не потому, что всё окружающее его становится неинтересным ему или недоступным, а потому, что он начинает видеть по-другому и понимает эфемерность реалий мира материи. “Всё течёт, всё изменяется…” Это вокруг. Но всегда остаётся некая цитадель в душе поэта. Её питают воображение и память, память и воображение:
/…/ Гляжу в окно: зелёная мимоза;
не только ни метели, ни мороза,
но раскалённый свод над головой.
А память возвращается в начало,
когда весь мир, казалось, заметало –
стоял февраль. Он до сих пор живой.
Давно – и очень разительно – изменилась внешняя сторона жизни поэта, слишком велика разница между тем, что было в России, и тем, что есть в Израиле, но всё, что попало в стихи, – продолжает жить. К сожалению, видеть, ощущать это – дано не многим. Но такие немногие, слава Богу, есть. Книга, о которой мы здесь говорим, начинается с авторской предпосылки: “Посвящаю В., без которой ни эта книга, ни все предыдущие просто не появились бы на свет”. И это даёт нам право считать поэта Наума Басовского – человеком счастливым. Разве это не счастье, когда рядом с тобой близкий человек, готовый разделить с тобой всё, чтó бы в жизни ни выпало. И для этого родного тебе человека и ты сам всегда постараешься найти то, что будет и его делать счастливым.
Вот поэт обращается к своей любимой:
/…/ Я знаю, что тебе придётся здесь по нраву:
покой и тишина, и тень над головой,
и книги, и вино – и ты войдёшь по праву
в придуманный сюжет реальностью живой.
Некоторые считают стихосложение занятием рациональным, математически просчитанным, другие же – наоборот, почти подсознательным, сродни шаманству. Стихи этой книги говорят скорее в пользу первого: в них обыденные или высокомудрые рассуждения, с одной стороны, и сокровенные душевные чаяния, с другой, – ведут некий свой интонационный диалог, и в большинстве стихов рассудительность заметно доминирует. И – всё же…
Чуть отвлечёмся. Думаю, многие это ощущали: есть стихи-молитвы, есть стихи-заклинания. И что самое важное – молитвенное чувство, вложенное в стихи, – бывает услышанным. А заклинания – действуют. Вопреки любому рассудочному взгляду на якобы материальную действительность. Попробуем вернуться к стихотворению, строчку из которого я уже приводил:
Удалась ли жизнь? Заболоцкий сказал бы – нет,
ибо рано умер, в лагере был и в ссылке /…/
Это – то, что мы знаем. Но к этому спасительно примешивается то, чего мы не знаем, но зато можем почувствовать, ощутить едва уловимо, – то, чтó и можно ухватить только с помощью поэтического слова:
/…/ Но тогда откуда утренний этот свет,
где на сером фоне янтарной зари прожилки?
Но тогда откуда утренний этот звук,
где в прозрачной роще слышно листа паденье?
Но тогда откуда морозной свежести дух,
что приходит и в нас остаётся, как наважденье? /…/
Вот! Вот что важно – “приходит и в нас остаётся”. Так откуда же это? Благодаря чему?
/…/ Это всё из слов: это в них земля и вода,
наших душ покой, наших судеб чёт или нечет.
Удалась ли жизнь? И стихи отвечают – да,
вопреки всему, что ломает нас и калечит.
И стихи-заклинания отвечают: “Да, удалась жизнь”. Удалась. Потому что успела воплотиться в поэтическое слово. Потому что “только строки стихов сохраняет / горемычная память людская”. Потому что она, жизнь, будет удержана для вечности – уже силой художественной, соприродной творческой силе самого Создателя. Такие стихи-заклинания не только дают “счастливый ответ”, они именно что перевоплощают реальность, которая – в высшем свете, в свете Провидения – действительно становится реальностью радостной.
Но поэт – не только “даритель счастья”. Он делится – всем, чем жива душа человеческая. В том числе – и напоминанием не только о радостях, а как раз наоборот – о многих печалях и тревогах. Ибо, повторюсь, так ему заповедано, и иначе он не может, просто не сумеет. И поэтому иногда, прямо в канве обычных, почти “бытовых” признаний поэта, может словно проблеснуть дальняя тревожная зарница:
/…/ Всё, что в жизни суровой и жёсткой
Мы ещё пересилить должны,
Будет здесь,
На земельной полоске
В эпицентре грядущей войны /…/
Откуда вдруг эта щемяще-пугающая оговорка? Знак ли это, поданный поэту извне, или обмолвка тревожного предчувствия тонкой чувствительной жилки самого поэта? Бог весть. Израиль – земля библейская. Иногда кажется, что к ней может оказаться приложимо любое пророчество. И сильно вникать в них я, пишущий это издалека, просто не осмеливаюсь. Каждый читающий сам увидит в стихах то, что сумеет, или что дано будет ему увидеть.
Считая свою задачу куда более скромной, чем толкование поэтических откровений, попробую напоследок высказаться о стороне сугубо профессиональной. Точнее было бы сказать: о своём личном восприятии этой книги именно как книги поэтической. Позволю себе даже немного строгости. Я люблю в ней останавливаться на тех стихотворениях, которые целиком прочитываются с удовольствием, как единая, словно нерукотворная, данность, в которых всё уложено в безупречной гармонии и равновесии. Но в иных – попадаются и строки, которые на мой взгляд кажутся… ну как бы не самыми оптимальными для стихотворения в целом. Меня как читателя (и читателя всё-таки искушённого, в том числе и поэзией самого же Наума Басовского) не всегда устраивают метафоры, особенно те, которые сводятся к “сравнениям от противного”. Например, “несколько книг, не порющих дичь” (вместо просто “хороших книг”). Понятно, что автор хотел выразить своё раздражение “мировым уродством”, но меня такие сравнения как-то сбивают с лирического лада.
Ещё одна мысль касается, скорее, общей болезни нового времени. Всё больше замечаю, что сегодняшним книгам жалобно недостаёт редакторской руки (это относится как к поэзии, так и к прозе). Получив возможность выпускать книги в авторском варианте, мы не учитываем, что роль редактора – не то же, что функция цензора. Редактор, по моему мнению, прежде всего – соавтор будущей книги, берущий на себя часть ответственности и могущий эту ответственность на себя взять. Нужен просто “другой глаз”. Ведь – это же обыкновенное свойство человеческой психики – сам автор часто не замечает того, что другому человеку может показаться неточным или невнятным, ведь автор читает всё это больше своим внутренним голосом, со своей, помогающей ему, интонацией, видя всё сквозь призму своего лично опыта. А вот другой глаз, другой слух, другой опыт – что-то, может быть, и не пропустили бы. Например, какую-нибудь неправильность (вспомним классический пример – “Из пламя и света” вместо “из пламени” у Лермонтова). Так и меня смущает, например, строчка: “…ливень смывает дотла”. Смыть, мне казалось, можно начисто или что-то в этом роде, а дотла – можно только сжечь. Возможно, это что-то вроде авторских окказионализмов, но которые, тем не менее, могут показаться и неблизкими читателю.
Впрочем, что ж, ведь и сам автор, стремясь “…убрать все белые нитки / неточных слов и рифм…” и сравнивая игру виртуозного музыканта и свой труд стихотворца, признаётся:
/…/ Я же – непониманьем рискую с первого шага:
Обычный читатель увидит смысла осколки,
А попытка проникнуть требует погруженья
В беззвучную музыку – в таинство белых пятен /…/
Но такова рисковая работа поэта. Которого мы сравнивали со смотрителем маяка или даже просто фонарщиком. Ибо важно, чтобы маяк или фонарь – давали свет, и свет – по возможности чистый и яркий. Одним из таких смотрителей маяка и является поэт и мой старший друг Наум Басовский. Потому что он знает: свет его поэзии – нужен людям. И она, его поэзия, ещё не раз удивит нас (а это знаю уже я: некоторые хорошие стихотворения в книгу почему-то не попали), а порой и просто поможет в жизни.
Ну а книга, она для того и книга, для того её стихи и обретают самостоятельную жизнь, чтобы всякий человек мог прочитать их собственными глазами, чтобы каждый смог увидеть в чужом поэтическом опыте то, что способна отразить уже его, читателя, душа. Поэтому и книге, и её читателю – только и можно пожелать: “С Богом!”
Владимир Цивунин
Хамуталь БАР-ЙОСЕФ. “ПИЩА” [Стихи в переводе Юлии Винер] – СПб, АКАДЕМИЧЕСКИЙ ПРОЕКТ, 2004.
Узнав о выходе в свет “Пищи”, я решил, что это, конечно, перевод известного сборника Х Бар-Йосеф “Мазон”, остроумно стилизованного под кулинарную книгу – с разделами “Хлеб”, “Пироги”, “Рыба”, “Мясо”… Вплоть до “Солдатского пайка”, а на обложке – красивая женская ладонь с гранатовыми зёрнами. На обложке “Пищи” – та же ладонь, правда, формат книги поменьше, книга, точнее, книжечка – потоньше, бумага скромнее, издатели обошлись и без иллюстраций…
Оказалось, однако, что вся связь со сборником “Мазон” – лишь три с половиной стихотворения. В “Пищу” вошли стихи из нескольких книг поэтессы, выбранные, вероятно, по принципу “что лучше переведётся”, но при этом составилась и некая биография поэта: светлая горечь детства, встреча с любовью, разрыв, поиски смыслов, и, наконец, старение, грустное, но живое, нескучное. Впрочем, не из-за этой поэтографии я, давний почитатель поэзии Хамутали Бар-Йосеф, зачитался сборником переводов её стихов.
Я вжимала кнопками свою мятую тень в стенную щель
загоняла в свою дырявую тряпку-голову здоровый гвоздь
выдавливала ногтями гной из сердечных прыщей
И всё это пахло серым запахом школы
(“Созревание”)
Первая это поэзия или вторая – всё равно! Серебряные цепочки текста ложатся как свет на поверхность воды, в которой на мелкоте прозы душевной обычно и шевелишь плавниками; становится интересно и хочется дальше, ещё…
Погляди погляди погляди
пропела высокая птица
голосом флейты
из-за железных ставен
Да, отвечала я ей
Да, я вижу я вижу
флейта есть и у меня
сейчас я открою ставни
и начну при свете дня
Такая гармоничность и наполненность перевода вольного стиха, проистекает, по-видимому, из того же источника, откуда берут начало и собственные стихи Ю. Винер. Немало русских поэтов последней трети двадцатого века пытались, с разной мерой успеха, освободиться от оков метрики, рифмы и синтаксиса (Гр. Корин: Покупайте! / Продаю музыкальные части, / целиком – / музыкальный мундир. “Автопортрет”, 1970-е годы). Юлии Винер “освобождаться” не пришлось, её стих был свободным изначально. Таким – натуральным и умным без позы, эмоциональным без скорлуп романтики – и узнали его читатели в Израиле, и среди них Х. Бар-Йосеф, которой удался отличный перевод на иврит четырёх поэм Ю. Винер “О деньгах, о старости, о смерти и пр.” (И-м, “Кармель”, 2003). К этому перечню простых и весомых субстанций примыкает теперь и “Пища” – переводы Ю. Винер из Х. Бар-Йосеф. Встреча двух поэтов на поприще взаимного перевода событие необычайное в нашей русско-израильской литературе; оно, несомненно, заслуживает внимания читателя и, возможно, подробного рассмотрения. Замечу лишь, что при всей непохожести двух этих индивидуальностей, их, кроме “вольности стиха”, сближает отношение к грустной и, увы, не обходимой правде жизни, – спокойный взгляд, светлый и целительный.
В заключение – добрый совет читателю: если перевод нравится, не сравнивай его с оригиналом (оставь это литературоведу), читай стихи и радуйся. Как я – “Песне старого китайца” из книги “Пища”:
Немало лет я провёл в одной упряжке с жизнью
и сколько мы с ней успели перессориться и переругаться!
Теперь же, когда мы кое-как притёрлись друг к другу
дороги наши расходятся и пора прощаться
Яков Лах
Шуламит ШАЛИТ. На круги свои… [Литературные страницы на еврейскую тему] – Иерусалим, “ФИЛОБИБЛОН”, 2005.
Двадцать два очерка-портрета, выбранных из более чем двухсот пятидесяти радиопередач. Но, боже мой, какая панорама еврейского духа! И неповторимый голос Шуламит Шалит слышится со страниц книги так же отчетливо, как и по радио.
Перед нами проходят чередой самые разные люди: основатель духовного сионизма, “властитель дум” первой четверти прошлого века, Ахад-ха-Ам; выдающийся идеолог сионистского движения Зеэв Жаботинский; прославленный израильский писатель, лауреат Нобелевской премии Шай Агнон… И рыцари иврита из СССР: застрявший в России после революции и обреченный на двойную жизнь ученый и писатель Цви Прейгерзон; последний в СССР поэт, писавший на возрожденном языке ТАНАХа Хаим Ленский; “человек и словарь” Феликс Шапиро – автор первого в СССР иврит-русского словаря; гениальный переводчик на иврит “Витязя в тигровой шкуре” Шота Руставели и классической русской поэзии Борис Гапонов… На страницах книги мы встречаемся с музыкантами, собирателями и сочинителями еврейской музыки Иосифом Ахроном и Ильей Тейтельбаумом; с певицей Нехамой Лифшицайте, продолжающей служение песне в своем мастер-классе в Тель-Авиве; с основателем современного израильского балета, художником и кинорежиссером Барухом Агадати, с известной раввинской семьей Бабаликашвили…
Книга читается на одном дыхании. Тут и гордость за русское еврейство, внесшее неоценимый и как бы со временем нивелировавшийся (но только “как бы нивелировавшийся”) вклад в израильскую культуру; и отношение к идишу, которого в детстве стеснялись – местечко, провинциализм – и который вдруг стал важен (иврит для большинства был недосягаем), когда засобирались в Израиль… И сталинский террор, повязавший судьбы многих героев, и светлые страницы нашего общего, такого противоречивого советского прошлого.
…Ночью мне приснились герои Шуламит Шалит. Они кружились на обычной израильской школьной сцене, правда, без потолка, в традиционном танце-хороводе хора. Их вел создатель этого танца, темпераментный, с утрированной пластикой, искрометный и энергичный, легендарный Барух Агадати. Семенил мечтательный Хаим Ленский, за ним следовал застенчиво улыбающийся Давид Гофштейн, уверенно и солидно вышагивал Шай Агнон, развевалась пышная шевелюра Моше Кульбака. Неловко, но увлеченно отбрасывал в стороны ноги в туфлях со старомодными каблуками чопорный Ганс Кристиан Андерсен, в строгом черном концертном платье и белом шарфе с прозрачными полосками простирала руки к невидимому залу Нехама Лифшицайте. А откуда-то с высокого самарийского холма, опершись на подоконник, взирала на них Сара Погреб…
Да, каждый очерк – словно бусинка, а вместе они образуют ожерелье. Любуешься его красотой, испытывая острую душевную боль: как мало нормального, а не “еврейского” счастья выпало на долю этой блистательной плеяды героев книги.
Переводчица из Литвы, бывшая однокашница автора по московскому Литинституту, Д. Эпштейн точно подмечает исходные мотивы создания и цикла радиопередач “Литературные страницы”, и книги: “У Шуламит действуют два одинаково сильных фактора. Во-первых, ее чувство долга перед людьми, которым она несет свое знание и свое видение мира, уверенная, что это обогатит их знание и их видение. Другим движущим фактором было ее чувство долга перед забытыми, незаслуженно обойденными писателями, литераторами, музыкантами, деятелями культуры, не успевшими пробиться в печать, в литературу, в историю…” Благодаря этому целый пласт еврейской культуры возвращается к нам, а мы – к ней… Отсюда и название книги. Шуламит Шалит особо оговаривает его в предисловии: “Выражение «на круги свои» взято из Экклезиаста. Возвращаться на круги свои – так говорят, когда хотят сказать не только о том, что все повторяется, но и когда начинаешь все сначала, когда приходишь к истокам…”
Взять, к примеру, судьбу скромного инженера из Ростова-на-Дону Марка Копшицера. В 1967 году вышла первая книга в полюбившейся затем многим серии “Жизнь в искусстве”. Это была монография, посвященная Валентину Серову. Она разошлась мгновенно, была переиздана вторично и так же быстро исчезла с прилавков. Но в центральной прессе на нее появилась лишь одна рецензия. Может быть потому, что автором был никому не известный человек с неудобоваримой фамилией Марк Копшицер. Рецензия была одна, зато какая! Принадлежала она перу самого Корнея Ивановича Чуковского:
“Если бы эта книга о жизни Серова, – пишет Чуковский, – была в десять раз хуже – и тогда бы она была хороша. (Не напоминает ли этот оборот Чуковского строчки молитвы “Даейну” из пасхальной Агады, в которой возносится благодарность Богу: “Если бы Он вывел нас из Египта, но не покарал бы египтян – для нас этого было бы достаточно” – Т. А.-Л.). Живая, полнокровная книга – мускулистая, с чудесным дыханием. Не книга, а живой организм. Каждый человек (и человечек), с которым встречался Серов, написан уверенной, умной, талантливой кистью, с истинно серовским лаконизмом…”
В серии “Жизнь в искусстве” вышла еще одна книга Копшицера – о меценате Савве Мамонтове, также высоко оцененная читателями и специалистами. Тем не менее, судьба автора этих замечательных произведений сложилась трагически. Книги не принесли ему ни славы, ни известности, ни денег. В начале этого века его имя помнила лишь крохотная горстка любителей и знатоков русского искусства…
Когда-то другой герой Шуламит Шалит, Зеэв Жаботинский, писал: “Я совершенно не способен проникнуться взглядом на еврея, как на соль земли… Конечно, раз мы тут по Европе околачиваемся столько веков, мы естественно принесли ей много пользы, обогатили ее жизнь; иначе и быть не могло – ведь и мы же не лыком шиты, и если занимаем среди исторических наций не первое место, то и не последнее. Но смешно пересаливать. Не будь евреев, культурный мир тоже бы теперь не в лаптях ходил”. Вся его жизнь и огромный талант, литературный и организаторский, были направлены на то, чтобы превратить евреев из “соли” в нормальный народ.
Судьба Марка Копшицера напоминала судьбу такой крупицы соли, обогатившей океан русской культуры и бесследно в нем растворившейся. Даже точная дата его смерти не была известна… пока не вмешалась Шуламит Шалит. Ее очерк зпнимает всего лишь двадцать страниц, но кажется, что прочитан целый роман: настолько полный, живой, достоверный, до боли знакомый образ (типичного еврея из галута, что ли) остается в памяти. Скудные материалы о герое очерка накапливались годами. Сами книги, рецензия Чуковского, письма Марка из Союза в Израиль к его тете И. М. Гинзбург, с которой Шуламит дружила еще со времен Литинститута, где Ида Марковна была ее преподавателем.
Марк глубоко и нежно любил родителей, между ними была особая духовная связь. Личное одиночество стало невыносимым после их ухода в конце 70-х. Наступил тяжелый нервный срыв – “астенически-депрессивный синдром”, как написано в медицинской справке. (Так и слышится язык тех лет). А может, довели мелкие уколы вездесущего антисемитизма: сначала предлагали поменять фамилию, потом не приняли в Союз писателей, замалчивали его имя в прессе…
Вглядываюсь в фотографии Марка, помещенные в книге. Конец 50-х годов. Молодой человек, с умным, светлым лицом, серьезный и погруженный в себя, сидит с достоинством, слегка позируя, за письменным столом. И еще одна, через пару десятков лет. Затравленный взгляд, взъерошенные волосы, голова втянута в плечи, торчат огромные нелепые уши, щетина на лице… Он ушел из жизни добровольно. Но когда?! Точную дату его смерти установила Шуламит Шалит. На первый взгляд, помогла цепь случайностей. На самом деле – закономерность. У издателя книги Леонида Юниверга оказался в Нью-Джерси знакомый библиофил, троюродный брат Копшицера. И еще одна, столь важная для биографии подробность наконец прояснилась.
Жизнь и творчество своих героев автор прослеживает через цепочки семейных, родственных и дружеских связей. Азарт и выдержка, целеустремленность и интуиция, дотошный сбор материала – архивные поиски, интервью с родственниками и друзьями, работа с дневниками и письмами, а затем скрупулезный отбор самых выразительных деталей….
Но, может быть, самое главное – это способность Шуламит Шалит постигать логику характеров и чувств своих героев, открывать дотоле неизвестные факты. Автор вытаскивает с пожелтевших страниц старых газет и журналов не сюжеты, но сам жар и трепет человеческого деяния, движения на встречу с судьбой, на стыке внутренних сил и неумолимой заданности внешнего мира. При этом никогда не повторяется сюжетная схема, а дыхание и ритм письма меняются в зависимости от материала.
В очерке о поэте и переводчике Михаиле Ландмане фразы короткие, решительные, энергичные, словно стаккато, похожие на характер самого Михаила, потерянного и найденного друга Шуламит Шалит, почти никому не известного автора популярнейшей когда-то песни “Сиреневый туман над нами проплывает…” Он был обаятельным человеком, талантливым литератором, начисто лишенным мелочного (а может – и всякого) авторского самолюбия, считавшего кормление птиц не менее важным занятием, чем писание стихов.
А как Шуламит умеет вживаться и в образы людей, отделенных от нее порой временным барьером в несколько поколений! И здесь она соединяет талант литератора, детектива, драматурга, выстраивая сюжет. И, как настоящий писатель-исследователь, порой докапывается до удивительных открытий.
…17 июля 1879 года на больничной койке неожиданно скончался молодой художник Маурици Готлиб, автор знаменитой картины “Евреи молятся в синагоге в Судный день” и еще более двухсот картин на темы еврейской и польской истории. Пылкий, увлекающийся юноша, он ушел из жизни, едва достигнув 23 лет. Накануне он был прооперирован по поводу легочного абсцесса. После операции чувствовал себя хорошо, ничто не предвещало трагической развязки…
Шуламит Шалит нашла внучку Лауры Хеншель-Розенталь, “прелестной гордячки”, которую обожал Маурици. Их роман длился около двух лет, они должны были пожениться, но Лаура в последнюю минуту предпочла отдать руку и сердце обеспеченному банкиру. Внучка Лауры, сама художница и скульптор, кибуцница Бат-Шева Шефлан, разыскала в Голландии дневники бабушки, где дважды упоминается, что Маурици покончил самоубийством из-за ее отказа. Но Бат-Шева ничего не знала об обстоятельствах смерти художника. Именно Шуламит Шалит обратила внимание на то, что свадьба Лауры с банкиром состоялась 3 июля 1879 г., ровно за две недели до неожиданного ухода из жизни Маурици Готлиба…
А вот разгадка другой тайны… Перечитывая работы Феликса Львовича Шапиро – знаменитого составителя русско-ивритского словаря – Шуламит Шалит приходит к выводу, что он обладал незаурядным писательским талантом. Его дочь, Лия Престина, рассказала ей, что отец в юности писал стихи. А потом Шуламит Шалит неожиданно узнает, что поэтический дар вернулся к Шапиро на закате жизни под влиянием романтического чувства к его многолетней помощнице – “умной, преданной, благородной и красивой” – Рахели Павловне Марголиной. Последняя хранила эти стихи в своем личном архиве. Но она умерла давно, наследников прямых не сохранилось, где искать эти строчки? “Я расчертила генеалогическое древо семьи и стала над ним колдовать, – пишет Шалит. – Обратилась к племяннику Рахели, сыну ее сестры Ципоры. Тот не поверил: «Кто вы такая и почему Вам известно, какие стихи хранятся в моем доме?» Но, когда нашел их в архиве покойной матери, был ошарашен: «Как вы узнали, что стихи именно у меня?»”.
Читаю вдохновенные строчки Шуламит, посвященные Ф. Л. Шапиро и его детищу: “По этому словарю мы не просто учили иврит, но начинали чувствовать язык, проникались его духом. Нахат матос – опустился самолет, приземлился. Нахат руах – успокоилась душа, опустилась…” Для меня в этих словах скрыт особый, личный смысл.
…Моя мама была тяжело больна. Как врач она понимала, что ее жизни осталось на самом донышке, а ей было чуть больше шестидесяти. Ее три с половиной года в Израиле были поровну разделены между полутемной квартирой в центре абсорбции Гило и больницей Адасса. И вот, всякий раз собираясь в очередную дорогу: из дома – в больницу, из больницы – домой, она беспокоилась: не забыли ли мы вложить ее главный учебник, иврит-русский словарь Шапиро, и тетрадку для упражнений, тоненькую школьную тетрадку, все страницы которой она испещряла, как первоклассница, большими корявыми ивритскими буквами. А у меня это подчас вызывало досаду: “Ну к чему сейчас эти бессмысленные усилия, что можно успеть и зачем?”
Теперь, через много лет после маминой смерти, начинаю, наконец, понимать ее. Это ведь и ей любимый словарь-учебник возвращал душевное спокойствие, придавал иное измерение тому неизбежному, что подстерегало ее, о чем не могла не думать. Иначе, как смогла бы до последнего дня интересоваться нашими делами, неутомимо вникать в подробности и лишь изредка позволять себе пожаловаться или что-то попросить. Как стыдно мне сегодня за ту свою душевную глухоту…
Русскоязычная еврейская община разбросана по континентам, подвержена влияниям советских стереотипов, западной культуры, израильского левантийства, ортодоксального иудаизма… Книга Ш. Шалит возвращает нас к корням. Ей удается ввести читателя в единое духовно-эмоциональное пространство еврейской культуры ХХ века. На это работает и графический ряд. На обложке книги помещен фрагмент рукописи “Ленинградского ТАНАХа” ХI века (из Каирской генизы). Орнаментальный рисунок в древнем свитке, по окружностям которого бегут ивритские буквы, идеально “раскручивает” метафору названия.
Процитирую Бориса Кушнера, профессора математики, поэта, публициста (Джонстаун, США): “Печальны и мудры новеллы Шалит, в них улыбается в слезах бессмертный язык изгнания, язык многовекового Вавилона – идиш, вернувшийся во исполнение пророчеств вместе с народом к камням Сиона, к материнскому лону иврита. Мне неизвестен другой русскоязычный автор, который сумел бы выразить свою любовь к нашему народу так тонко, так полно, так глубоко и так достойно… При этом, что важно, любовь к своему народу не заслоняет у Шуламит Шалит другие народы, а ведь мы идем по дорогам истории отнюдь не одни…”
Татьяна Азаз-Лившиц
Лорина ДЫМОВА “Никодим и Фиолета” [Рассказы и повести] – Иерусалим, “ЛИРА”, 2006.
В рассказе Лорины Дымовой “Интервью” (из этой книжки) есть сюжет: к писательнице напросился на визит журналист. С большой неохотой автор уступила ласковой и заискивающей настойчивости взволнованного коллеги: публике, мол, не терпится, так важно ей узнать ваши взгляды, ну, просто работать нам без этого невозможно.
“– Нашим читателям было бы интересно узнать, что вы думаете о возможностях переложения современной прозы на язык телевидения?
– Что-что-что? – пытаюсь понять я.
– Пе-ре-ло-же-ния про-зы на я-зык те-левидения…
– Но я пишу стихи, – робко сообщаю я.
– Ну! – не верит собеседник. – Разве? Вы уверены?”
…Я потому начал свой отклик на новую книгу Лорины Дымовой с цитаты, что сам себе напоминаю этого персонажа: мы знакомы с Лориной, пожалуй, почти полтора десятка лет, я раз пять откликался в печати на сборники ее стихов и был до сих пор уверен, что Дымова – чистый поэт-лирик. И вдруг увидел в издательстве “Лира” новую книжку, открываю – а это сборник прозы, рассказы и маленькие повести – и почти на четыреста страниц! Тут приложен список её сочинений, и, оказывается, помимо шести сборников стихов у нашей Дымовой – это уже третья книга прозы. “Что-что-что?..”
И всё-таки осмелюсь настаивать: проза Лорины Дымовой написана именно лирическим поэтом. И главным и самым интересным её персонажем, хотя вообще персонажей в книге десятки, если не сотни, остается автор. Как и положено у лирика!
Проза Дымовой тонко иронична, насмешлива, парадоксальна. Проза эта утверждает неожиданность бытия, невероятность людских характеров, вечную противоречивость наших отношений. В этом смысле все рассказы и повести, собранные в рецензируемой книге – вполне современны, все исполнены в духе так называемого “постмодерна” – т. е. свободного и ироничного восприятия всего и вся. Но… Но одновременно это явное продолжение классики предыдущей эпохи – эпохи “модерна”, потому что под иронией и насмешкой у автора скрывается глубокое и неизменное уважение и почтение к так называемым “вечным ценностям”. К любви и духовности, к самостоятельности и верности… Да, как бы напоминает читателю Дымова каждым поворотом сюжетов, я всё понимаю – и про свободу, и про независимость, про пошлость и житейские соблазны, я никого не бичую и не оплевываю, но я знаю – то, чему нас учил XIX век, и Толстой, и Чехов, и даже Алексей Толстой или Тютчев – это осталось вечной правдой даже в наше сложное, запутавшееся время. И, как ни удивительно, подлинное счастье даруется и сегодня тоже не тем, кто “успешен”, а тем, кто верен себе, своему призванию, своей душе. И никакие “успехи”, карьерные или другие, не приводят к самореализации личности. А без неё – какое же счастье у человека? В тряпках, что ли? В побрякушках? В поездках или тусовках?
Главная интонация Дымовой в прозе – интеллигентное отсутствие злости. Даже злости естественной, вполне присущей нормальной жизни любого человека – той, что вызывается чужой бесцеремонностью, продажностью, чужой бестактностью. Дымова умеет описать её с поразительной цепкостью наблюдательной женщины. Но при этом не опускается до остервенения, хотя чувствуется, как в жизни “допекают” её обладатели сих качеств, распространенных в нашем любезном отечестве, у наших пылких израильтянок и израильтян, соседок и коллег. Её природная доброта скрашивает сюжеты всех рассказов и повестей, придает особую интонацию, которая позволяет читать каждый из фрагментов с удовольствием, я бы выразился даже смешным словом – “с приятностью”. Читая Дымову, с одной стороны, встречаешь там знакомых (знакомых “на каждом шагу”!) персонажей, и радует эффект узнавания, а с другой – ты учишься воспринимать людей с юмором и терпением. Потому что дураков среди них много-много, настырных и глупых, но вот злых сердцем совсем немного… Я что-то таких у неё в книжке вообще не припомню. Эти образы ей неинтересны. Как всякому истинному поэту-лирику.
И ещё особенность отмечу в новой для меня прозе Дымовой: её отличная к бытовым мелочам память, которая не выпускает из себя детали и детальки прошедшей жизни, которых как будто не было… Например, ощущение радости от вареных пирожков с капустой, или суровые гостиничные тетки-дежурные, которые не пускают в номера “никаких посторонних” после десяти часов вечера (но их, оказывается, можно купить – если умеешь! – парой джинсов)…
Как давно это было, будто и не было!
Словом, если хотите получить удовольствие от современной прозы без особых претензий на “интеллектуализм”, если не горите желанием почитать про утехи гомосексуалистов или бандитскую “чернуху”, если хотите снова познать жизнь, как она есть, но остаться при этом нормальным порядочным человеком – с радостью проведете не один вечер над томиком Лорины Дымовой.
Чего всем, а особенно женщинам, от души желаю.
Михаил Хейфец