Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 22, 2006
Письмо Дмитрию Полищуку
Дорогой Дима! Павел Нерлер и Николай Поболь, задумав издать книгу, посвященную памяти Семена Израилевича, обратились ко мне – не напишу ли я воспоминания. Это было почти три года тому. Но тогда рана была так свежа и так глубока, что из нее могли хлестать, рваться толчками, сочиться только стихи, любящие, скорбящие, помнящие и надеющиеся на посмертную встречу. К тому же у меня еще при жизни С. И. была написана прозаическая вещь “Хвастунья”, где Липкин – главный герой, если не считать самой хвастуньи, то есть меня. И когда Вы, Дима, вновь попросили меня вспомнить еще не вспомненное, я сослалась на уже написанное мной о характере и быте С. И. в моем “моноромане”. И думалось мне, что вспомнить дополнительно я ничего не смогу. Но вот, когда для меня три года без любимого человека и поэта превратились не в календарное времяисчисление, а в вечность, я задумалась. Если все-таки вернуться к условности, я имею в виду календарное время, то многое вспоминается иначе.
Третью зиму я живу у своей дочери в Иерусалиме, куда в ноябре 1989-го мы с Семеном Израилевичем по приглашению мэра города приезжали для выступлений в Тель-Авиве и Иерусалиме. Жили мы в иерусалимской гостинице Мишкенот Шеананим, что в переводе на русский – Дом для блаженных. В этой роскошной гостинице С. И. действительно блаженствовал после довольно трудного периода жизни. Особенно по вечерам он любил выходить на длинный общий для всех проживающих балкон. Проживающих мы на нем не видели. Не потому, что перед нами открывался под звон вечерних колоколов непередаваемо красивый вид на Старый город с его минаретом и храмами, а потому, что проживающие возвращались в гостиницу слишком поздно. Семен Израилевич почти допоздна не уходил с балкона, на котором собиралось не меньше семи-восьми кошек. По-моему, ему здесь и только однажды в жизни понравились кошки, а так он их не любил, видел в них нечто вкрадчиво-предательское. Он восхищался, что любуется сразу тремя типами огней – разноцветными и многоступенчатыми огнями города, которые в Иерусалиме же и воспел в стихах, крупно-синими звездами и пронзительно зелеными кошачьими глазами. А еще повторял, что жить он хочет в России, а умереть в Израиле. Повторял, так как неоднократно говорил об этом в 1970–80-е годы, когда началась эмиграция евреев. Это предлагалось нам и властями, не желающими терпеть людей, добровольно вышедших из Союза писателей, можно сказать, из дворца переселившихся в подвал. Но властям, конечно, Липкин своей мечты не высказывал. Он этой мечтой отвечал на вопросы как уезжающих евреев, так и русских друзей: мол, почему бы не уехать из страны, где тебя лишили права на профессию и где подвергаешься опасности, в свободный мир, где уже выходят твои книги и где тебя никто не тронет?
“Хочу жить в России, а умереть в Израиле”, – почти неизменно отвечал Липкин. Он вообще был большим мечтателем, иногда почти утопистом. Так вот, жить в России, а умереть в Израиле и было одно из его несбыточных мечтаний. Сам же он утопией считал свою мечту быть читаемым поэтом после смерти. И редко мои слова восторга перед его поэзией принимал всерьез, а все же Семену Израилевичу было приятно слышать похвалы.
И вот сейчас я вновь, как в своем предисловии к посмертной публикации стихов Липкина в журнале “Знамя” об архиве поэта, повторю поразительную по правдивой простоте мысль Ахматовой “Когда человек умирает, Изменяются его портреты”. Что, собственно, меняется в портретах? Главным образом, наше отношение к умершим. Пока человек жив и с нами, мы замечаем много всяких черт – и крупных, и мелких. Когда человек умирает, то память становится гиперболой, если речь идет о значительной личности. Вот ушел Семен Израилевич, и куда с его смертью подевались некоторые мелочи в его характере? Куда подевались мои жалобы на эти мелочи? И это вовсе не пошлость наподобие “нет человека – нет проблемы”, вот и вспоминается радужно. Просто смерть сбрасывает всю шелуху с прожитой жизни, если ее проживает душа высокая и целомудренная, каков и был Семен Израилевич. Для меня он всегда был Сема, а теперь почти неизменно я его и в разговорах, и в письмах называю по имени-отчеству. А все потому, что изменился его портрет, укрупнив крупное.
Я это письмо пишу Вам, Дима, поскольку Вы чаще кого бы то ни было из друзей с 2000 года по 2003-й приезжали к нам на дачу и подолгу разговаривали с Липкиным. Помните, я, бывало, жаловалась на него – дотошно точен, все по часам, меня от себя ни на шаг не отпускает, ревнует ко всем, даже к моему брату. А ведь не приходила в голову простая мысль, ибо я ее страшилась, – С. И. чувствовал и понимал, что недолго ему осталось, и нуждался в постоянном моем присутствии. Нет, не для того чтобы я его поддерживала при ходьбе, а по призыву его знакомого поэта Александра Кочеткова: с любимыми не расставайтесь! А бывало, что греха таить, я раздражалась порой на свою подневольность, хотя виду и не показывала. А теперь всегда, даже в данную минуту, сидя на полукруглой каменной скамье напротив фонтана возле Мишкенот Шеананим, думаю лишь об одном – вот бы вдруг, как бывало в том ноябре, появился неожиданно Семен Израилевич, как он любил, возвращаясь с прогулки. Боже ж Ты мой милостивый, как была бы я счастлива – пускай бы на мгновенье от себя не отпускал, пускай по двадцать раз повторял одни и те же рассказы, ссылаясь на то, что Лев Толстой тоже повторялся. Это все я описывала в “Хвастунье”, весело замечала его мелкие недостатки, подтрунивала над ними. А это все шло от счастья. Потому что только когда теряем счастье, осознаем, что были счастливы. Так счастливы, что позволяли себе посмеиваться над любимыми. Кто знает, может быть, сам Господь, творя человечество и любя свои создания, посмеивался над делом рук своих!
Посмеивалась я над Семеном Израилевичем в “Хвастунье” за то, что он все поучал меня держаться с ахматовским достоинством. Теперь я понимаю, что он просто по многим поводам любил говорить не только о стихах Ахматовой, но и имя ее произносить. Да, когда умирает человек, изменяются его портреты. И для Семена Израилевича изменился портрет поэта, написавшего две эти строки. А ведь при жизни Ахматовой он, как признавался мне, за глаза называл ее старухой, грубил Марии Петровых по телефону: “Старуха мне надоела, все время вызывает к себе надо не надо”! Но умерла Ахматова – и умерли в сознании Семена Израилевича все мелкие мелочи, раздражавшие его. Портрет изменился – это была уже Ахматова в нимбе ясного света вкруг крупного лица, где ни пылинки. И даже когда Семен Израилевич, бывало, говорил, что Ахматова искусно выстраивала свой образ, он нежно отсылал меня к строке Пастернака: “Ваше право, так надо играть”. Но сам он и как человек, и как поэт никогда не играл, разве что принижал себя несколько, рассуждая о своих стихах, однако был совершенно уверен в том, что высказал именно то, что хотел высказать. Его всегда мучило не что он сказал, а как, с какой мерой художественности. Семен Израилевич пытался ясно осмыслить любое событие, любую частность жизни и с той же ясностью донести обдуманное до читателя. А почему ему так нужна была четкая досказанность? Говоря его строкой, – Чтоб остаться, как псалом. А в наше безумно-перестроечное время, в 1995 году, в стихотворении, посвященном Василию Гроссману, мечтал:
А в сердце тьма и пустота,
Как нам нужна простая истина –
Таинственная доброта.
Когда мы заняты раструскою
В родной стране, в умах, в быту,
Как ты, я верю только в русскую
Бессмысленную доброту.
О своем друге Гроссмане Липкин мог говорить часами, как и о других своих немногочисленных друзьях, особенно умерших. Но и недостатки их от себя, да и от меня не скрывал, хотя портреты и изменились. Помню, с каким достойным, еле сдерживаемым ликованьем говорил мне С. И. о своей убежденности в том, что своими настырными разговорами столкнул-таки Васю с советских рельс. Из-за этого “сталкивания с советских рельс” однажды между ними произошло охлаждение. Они стояли на утесе над Волгой. Гроссман приехал в Сталинград в дни, окончившиеся победой, и что-то стал говорить о роли партии в Сталинградской битве и рассердился на Липкина за его настойчивое возражение: “Не вижу никакой роли партии в победе, победил Бог, вселившийся в народ”. Эту фразу я запомнила дословно из-за мысли, что сам Господь Бог вселился в народ. Но впоследствии Гроссман, не будучи религиозным и думающий, что Сталин извратил Ленина, как считали многие интеллигенты, согласился со своим младшим другом. И дальше пошел, написав “Все течет”. И Семен по-детски радовался, считая, что благотворно повлиял на Гроссмана, хотя другим этого не рассказывал, дескать, нескромно. В своих воспоминаниях “Сталинград Гроссмана” он лишь намекнул на причину недолгой размолвки. Семен Израилевич, будучи крайне скромным, я бы сказала, застенчиво-скромным, ставил себе в заслугу лишь то, что сохранил беловик арестованного органами романа “Жизнь и Судьба”.
Сейчас, встав с пригостиничной скамьи, добравшись до компьютера, усевшись за письмо к Вам, хочу написать о последних годах жизни Семена Израилевича.
В конце ноября 1999 года Липкин наконец получил от литфонда дачу, о которой многие годы мечтал и даже устно и письменно просил, хотя никогда ничего не просил у властей. “Ничего мне не доставалось даром от советской власти, – любил повторять мне С. И. – Я работал не покладая рук и за все платил или расплачивался”.
Не хочется мне сейчас вспоминать, как его дурило руководство литфонда, как сулило дачу и обманывало. Но не могу не сказать, что Липкин грозился написать повесть о руководителе литфонда, которого он называл новым типом гоголевского Чичикова. Грозиться грозился, а меня усадил за письмо в ПЕН-центр, за мою первую в жизни и последнюю письменную жалобу. Я подробно написала, как нас мурыжил и обманывал обещаниями руководитель литфонда, ссылаясь не на свои решения (он, мол, всей душой за нас), а на якобы нелюбовь к нам писателей – членов ПЕН-центра, а сам, оказывается, состоял в общественном руководстве ПЕН-центра. По просьбе С. И. я также написала, что, если ПЕН-центр не прислушается к нашим словам, то мы не хотим числиться в организации, один из руководителей которой – человек без малейшего намека на честь и совесть.
Но для чего я об этом? Я ведь намеревалась лишь благодарно вспомнить Андрея Вознесенского и, в особенности, Зою Богуславскую, добившихся дачи для Липкина. Помог и Олег Чухонцев, сказав, что просить надо конкретную дачу, и указав на освободившуюся часть одноэтажного домика, где до самой своей смерти жил Марк Галай – летчик, Герой Советского союза, писатель, человек чистый и благородный. Дом этот стоит неподалеку от музея Окуджавы, впритык к музею находится небольшая дачка Чухонцева и его жены, Ирины Поволоцкой. Через дом от нас – дача, на которой жил Анатолий Рыбаков, а сейчас живет наш друг – Наталья Иванова. Нам понравились и дом, и соседство. Эту улицу мы хорошо знали, часто из дома творчества догуливая до Рыбакова, с которым Липкин приятельствовал и талант которого высоко ценил, что не мешало ему на обратном пути добродушно подтрунивать над подробным хвастовством Анатолия Наумовича, – перевели его книги на все языки мира, все корреспонденты мира пишут о нем и интервьюируют его и т. п. Надо сказать, именно Рыбаков отговорил нас выходить из ПЕН-центра, устыжая: “Не делайте такой глупости. Вы уже однажды выходили из союза писателей, и ваше теперешнее намерение выйти из ПЕН-центра выглядит дурацким фарсом”.
В конце ноября я получила ордер на дачу. Всегда и во всем терпеливый, даже медленный, Липкин лихорадочно заторопился, и я не менее лихорадочно начала обустраивать дачное помещение. Не будучи хозяйственной, проявила невероятную прыть; конечно, мне помогала в покупках сестра Оля и дежурная в доме творчества – красавица Марина Красина, предложившая себя в помощницы и по сей день не оставляющая меня своей заботой. В течение трех недель был сделан косметический ремонт, приобретены некоторые вещи в магазинах, а некоторые – подержанные и списанные – в доме творчества. Кое-что перевезено из городской квартиры. Семен Израилевич, естественно, в этом не участвовал, но не по старости лет, а потому, что, кроме любимого дела – мытья посуды, в быту был всегда беспомощным неумельцем. Но нет, еще он тщательно протирал тряпкой письменный стол и пишущую машинку “Эрика”. Ее мы на дачу не взяли – я освоила компьютер и под диктовку писала все нужное для С. И. или выпечатывала из тетрадей. Когда на даче все уже было приготовлено к его приезду, осталось последнее – взять с собой кресло Семена Израилевича, сидя в котором он любил смотреть телевизор. Тут С. И. ухватился за подлокотник: “Кресло не забирай”! – “Но ведь тебе оно понадобится, – начала я убеждать, – а такое же из моей комнаты я перенесу в твою”. Он убедился быстро, так спросонок убеждаешься, что больше не спишь. У него было такое же выражение лица, как в конце телевизионного фильма о нас, где Семен Израилевич недоуменно развел руками: “Куда вы меня зовете”?
А я его в середине декабря уже звала на дачу. Семен Израилевич был доволен всем – и более просторным помещением по сравнению с городской квартирой, и тем, как мы с Мариной все расставили, и светлыми, неброскими обоями, и старыми домотворческими занавесями, и даже дешевыми безвкусными светильниками, и тем, как наш давнишний друг Коля Поболь поместил в двух комнатах книжные полки и заполнил их книгами, – они встали приблизительно в том же порядке, что и в городе. Но особенно, конечно, тем восхитился, что за окном. А за окном зима стояла, как невеста. На небольшом участке пышно кудрявились лиственные деревья, будто радующиеся смене желтого одеяния на белое, искрящееся солнечным морозом. А елки вдоль забора походили на старинных стражников в треугольных блескучих шапках, сработанных то ли из ангорской шерсти, то ли из облаков. А выдающийся, самый мощный треугольник заснеженной ели располагался, сторожа покой, у самого крыльца. Это крыльцо будет играть огромную роль в последние три года жизни Липкина. Об этом крыльце я постараюсь не забыть в письме. Новосельный двухтысячный год мы встретили у нас с Юрием Карякиным и его женой Ирой, заглянула и не накоротко к нам Наташа Иванова. Карякин долго говорил Семену Израилевичу о его поэме “Техник-интендант”, не только об особенностях содержания, но и об органичном для этой поэмы свободном стихе и его редкостном ритме. Долго говорить Карякину не о Достоевском – это значит, говорить минут пять. А там, конечно же, разговор перешел на любимого классика, но говорили и об Ахматовой, и о Гойе, которым в последнее время Карякины более чем увлечены.
Годы, прожитые Семеном Израилевичем на даче, были по-своему счастливыми, но нелегкими. Здесь его радовала природа, а чему бы он радовался в городе? Ведь он так любил подмосковные прогулки! Правда, они становились все короче, а в зимние дни и вовсе постепенно прекратились – свелись к креслу на крылечке. Зимой Семен Израилевич надевал обширную синюю куртку на гагачьем пуху, высмотренную для него Майей, женой Василия Аксенова, у которых мы в 1989-м несколько дней гостили в Вашингтоне. Но куртки было мало, я укутывала его ноги в плед, и Сема по часу и по полтора дышал воздухом. Гораздо больше времени он проводил на крыльце в поздне-весеннюю, в летнюю и начально-осеннюю пору. На крыльце он не читал, а наблюдал за лесом, ибо садом наш участок никак нельзя назвать, цветов не сажали, за двумя яблоньками не ухаживали, и они дичали и хирели. Но все не садовое продолжало цвести и отцветать – подснежники, одуванчики, незабудки и, как ни странно, – пионы. Росли, видимо, из благодарной памяти о бывшем хозяине. И из той же благодарности на клумбе под кухонным окном вдруг вылезали то несколько тюльпанчиков, то ирисы. А всю клумбу захватили огромного роста лопухи и выжили растущий по соседству куст жасмина. Глядя на агрессивный лопух, Семен Израилевич вздыхал, жаль было сада. Вздыхал безропотно, понимая, что садом некому заняться. И вообще, Семена Израилевича ужасала всякая агрессивность, в частности, та, с какой в Переделкино богачи-нувориши вкладывали деньги в постройку разнообразных дворцов с эклектичными башенками, огораживались высокими каменными заборами, рубили заповедный лес. Кустом бордово-фиолетовой сирени старый поэт подолгу восхищался и печалился, когда эти тяжелые гроздья скукоживались. Это о крыльце.
Но ведь до последних дней Семен Израилевич и на прогулки выходил. Первый год сам, а после в моем сопровождении. Вообще, его возраст главным образом определяла походка. Помню, когда мы в 1967 году познакомились в Малеевке, солидная палка уже имела место, но эта палка с набалдашником в виде головки змеи служила для Семена Израилевича признаком важности, он был важен даже при ходьбе, а не только в суждениях и разговорах. Однако и весел, – и размашисто, по-мальчишески писал змеиным жалом по снегу: “Инна, я тебя люблю”. Лет через десять он стал нехотя опираться на свой посох. У него даже одна из поздних стихотворных книг названа “Посохом”. А уже в последние шесть лет жизни, крепко держа в руках змеиный набалдашник, осторожно налегал на дорогу. Дачные прогулки были недалекими. За домом, за ветхим забором уже начинался заповедный лес, на задах дома – корт. Семен Израилевич в летние месяцы, если не дождь, один или со мной, а в последнее лето при моей обязательной поддержке, уже мало надеясь на один только посох, делал полукруг: сначала шел по Довженко, на углу сворачивал налево, в переулочек, ведущий в лес, и направлялся к задам нашей дачи, то есть к корту. Держась за железную сетку-ограду вокруг корта, он, стоя, подолгу наблюдал за игрой, особенно ему нравилось следить, как уже немолодая худощавая женщина учит детей теннису. Черный пуделек преподавательницы облаивал зрителя, но тот не отводил от детей и мячика своих серо-зелено-голубых, в зависимости от освещения, глаз с широкими веками, глаз слегка выпуклых и на редкость внимательно-выразительных. С. И. так пристально наблюдал за игрой, что я иногда шептала ему в ушной аппаратик, мол, неловко так подолгу стоять и так въедливо смотреть, но он, передразнивая меня, отмахивался моим жестом – рукой вниз.
Да, ушной аппаратик уже мало помогал Семену Израилевичу. Поэтому корт и дачный участок, где черно-белые с красной грудкой дятлы да пестро-зеленые синицы на деревьях, были почти единственными зрелищными, подвижными кадрами. Из деревьев его больше всего привлекали березы и, когда из четырех две старые, едва держащиеся на корнях, были срублены, С. И. так горевал, как будто смерть расправлялась с его собственной жизнью. Но и печалился он кротко и непродолжительно. Он вообще ничего не требовал и, если жаловался на здоровье, то мне. А на вопросы, как он себя чувствует, шутил: “Ушел из большого спорта”, а если было не до шуток, отвечал: “По возрасту” О том, что у него сильно испортился слух, напоминал, например, Олегу Чухонцеву, говорящему, как правило, тихо. Да, друзьям напоминал, так как было интересно их слушать. А некоторым, случайным людям, лишь головой кивал, дескать, слушаю, кивал, не желая объявлять о своей глухоте. Из-за этого недуга С. И. отказался от телевизора, не расслышивал, когда два голоса, да еще – музыка. А глазеть в экран не слыша – такое действие его оскорбляло.
Ведь слово для него было главным, а писал в последние три года Семен Израилевич очень редко. Все время читал, то что-нибудь серьезное, то – детективы. Из отечественных детективщиков нравился ему один Акунин. Читал половину дня, исключая часы прогулок и сиденья на крылечке. От длительного неписания Семен Израилевич страдал. На свое молчание жаловался лишь мне и очень близким людям. Я, как умела, утешала его, мол, это временно, для поэтов периоды молчанья закономерны, и тут же перечисляла периоды молчания у Ахматовой, Пастернака и Мандельштама. Ссылалась и на его недавний перевод Гильгамеша – сколько, мол, энергии ушло. И это правда. Шутка ли –перевести Гильгамеш! И не могла я пошутить: “Зимянин не звонит”, как всякий раз шутил С. И., когда я жаловалась, что не пишется. “А куда тебе спешить, – прекращал мое нытье Липкин, – Зимянин не звонит!” Зимянин был долголетним главным реактором газеты “Правда”
Главным же девизом Липкина было: “Молчи, скрывайся и таи”. Более всего он таил от людей свои жалобы, трудности и печали.
Вот и теперь наша помощница Марина Красина вспоминает Семена Израилевича приблизительно в таких выражениях: “Никогда не встречала такого умного и доброго человека. Никогда не канючил. Даже если болел. Всегда побрит и чисто одет. Всегда каждого внимательно выслушивает, вот и о своей жизни я ему рассказывала, а он подбрасывал чуткие вопросы. И ведь ни на что не жаловался! Все ему нравилось, что ни сготовишь. А благодарил-то как остроумно: «Спасибо, Мариночка, Ельцин такого не ел!», а как Путин пришел, – «Путин такого борща не ел!» Семен Израилевич только однажды, на третье лето, покраснел и признался: «Мариночка, я фаршированных перцев не люблю». А я их раз сто за три лета, наверно, фаршировала. И ни звука недовольства! Вот лежали Вы в больнице, так Семен Израилевич на каждый звонок бежал. Я ему говорила: «Уж лучше и дома с палкой ходить» Но куда там! Любил жизнь, а вас-то, Инна Львовна, как любил, как кричал в телефон: «Инночка, я тебя люблю!» Никогда я в старых людях такой любви не видела”.
Тут я ее обычно перебивала, чтобы поговорить, как восхищался Семен Израилевич ее красотой. Марину хлебом не корми, но поговори с ней о ее красоте или кулинарном таланте. И то и другое – чистая правда. И я в который раз начинала о том, как Семен Израилевич любовался ею, когда сидел на крыльце, а она развешивала белье после стирки. Еще бы не залюбоваться ее статной фигурой, пышущей здоровьем, ее стройными ногами (ходила или в шортах или в короткой юбочке), ее высокой соломенной прической над тонкими чертами лица. Марина подхватывала – да, любовался и даже пел.
Сидя на крыльце, Семен Израилевич часто, особенно в последнее лето и осень, напевал. Напевал он старые еврейские песни, слышанные им от родителей, бабушки и соседей. Мотивы тех песен, какие я слышала в исполнении сестер Бэрри, он нещадно перевирал. Музыкальный слух у него был, но пассивный. Он слышал, когда мелодию перевирает другой, но сам воспроизвести мотив правильно не умел. Я очень любила часы, когда он начинал свое тихое напевание. Чувствовалось, что он в гармонии со своей памятью, с мыслями о родной Одессе, о своих родных и с самим собой. Старалась не мешать, но он звал меня и просил, чтобы я спела “Тумбалалайку”. Я выучила ради него припев песни, а вот куплеты никак мне не удавались. Тогда Сема начинал делать дирижерские движения руками и просил петь куплеты по его подсказке. На самой высокой ноте он подымал вверх указательный палец. А потом начинались наши беседы о родных, о знакомых. О поэтах, ушедших и живущих. Об этом я уже говорила, хоть и не подробно в “Хвастунье”, лучше всего сам Липкин в своей мемуарной книге “Квадрига” изложил многие свои соображения о литературе и писателях, написал воспоминания о них. Стиль письма в этой книге, плотный, густой, насыщенный мыслями и деталями. В мемуарах он умел отодвигать свою личность в тень так, чтобы она была видна исключительно в необходимых для повествования случаях, подчеркивая свет, исходивший от воспоминаемых, что нынешним воспоминателям, в том числе и мне, не свойственно.
Обычно на крыльце, после пения, мы начинали перебирать в памяти наши две поездки в его родную Одессу. В первый раз мы останавливались в небольшом номере гостиницы “Аркадия” – это то ли близкий пригород, то ли окраина города. Нам не повезло только с номером, именно над ним в ресторане располагался джазовый оркестр. В остальном все было прекрасно, море, Дерибасовская, театр оперы и балета, порт и корабли на рейде, аллея на набережной, обилие акации и рыбы, нарядные щеголи и щеголяющие нарядами упитанные женщины, одесские трамваи. Мы смеялись, вспоминая, как в одном из них, перед остановкой, сидящий немолодой господин постучал костяшками пальцев, как в дверь, в мой зад: “Женщина, вы выходите?” Еще вспоминали разные смешные эпизоды. Но главным не столько моим, сколько его воспоминанием, были православные и католические храмы, синагога. Больше всего мне нравилась греческая церквушка, сохранившаяся в целости после стольких атеистических погромов. Она меня привлекала не только тем, что часть стены была расписана розовыми цветами на горизонтально расположенных, толстых зелено-коричневых стеблях, какие я видела только на бакинских стенах в спальне родителей, а тем фактом, что церквушка жива. Воспоминания Семена Израилевича относились к разрушенным церквам, и их я представляла себе лишь по его всегда живым словесным рисункам. И, безусловно, – Еврейская улица. На ней мы подолгу простаивали – как наяву, так и в воспоминаниях на крылечке. На этой улице провел детство и юность Семен Израилевич, он называл все имена соседей, вздыхал по умершим или уничтоженным в войну фашистами. Чьи-то дети еще были живы, судя по фамилиям, вывешенным в подъезде, но Семен Израилевич стеснялся постучать в дверь, побеспокоить. Дольше всего мы задерживались перед бывшей квартирой Липкиных на первом этаже. “Видишь, окно, – говорил мне муж, – это была мастерская моего папы, он в ней шил костюмы заказчикам, в ней же была и спальня родителей, и столовая, и как жаль, что я тебе не могу указать на свою комнатушку, окна нет, она темная. В ней при свечке или при керосиновой лампе, как повезет, я делал уроки и читал Гомера”.
Сейчас две поездки в Одессу соединились в одну, о второй я помню, что она состоялась в 1982 году, денег уже не было, все Семен Израилевич оставил (и правильно сделал) старой семье после переезда ко мне. Жили в Одессе мы у племянницы С. И., у Людочки, которую он очень любил и, когда готовилась наша с ним общая книга стихов, пожелал дать фотографию во вставку, где мы в его родном городе рядом с миловидной, добронравной Людочкой. Еще помню, что во вторую поездку нас провожал незадолго до своей эмиграции Юрий Кублановский.
Вспоминали на крылечке мы и Львов. И о том, как горевали у авиакасс, не сумев достать билеты на самолет, чтобы вылететь на похороны Марии Петровых. И во Львове С. И. перво-наперво повел меня в храм. Церковь была униатская, полузапрещенная. На стенах лики как бы выдвигались из кружевных рушников. Прихожане сидели на длинных скамьях, между рядами стояли мужчины с хоругвями, а священник говорил не с амвона, а словно с лекционной трибуны. В этом храме – некая смесь православия с католичеством. С. И. и я были людьми верующими, но не воцерковленными, он не посещал синагоги, а я очень редко заходила в церковь. Но первостепенное, что он делал в любых поездках, было посещение храмов, куда бы ни приезжали. Лишь приехали в Гамбург, как отправились в кирху. Таким образом Липкин изъявлял уважение и почтение тому народу, в чью страну или город он попадал.
Вспоминали на крылечке и Ялту, куда в 1983-м ездили, он в энный раз, а я впервые. Жили в однокомнатной квартире матери нашей приятельницы. Дом с внешними галереями, как в Баку, располагался очень высоко и далеко от моря. До часу Семен Израилевич, как всегда, трудился. Заканчивал свою пьесу “Картины и голоса”, через год эта пьеса о войне, еврейском гетто и послевоенном времени, вышла на русском языке в Англии. В России никогда не печаталась. Не отвергали, даже не были знакомы с ней издатели, а театры – тем более. Так получалась, что ни в какую книгу Липкина эта пьеса по своему профилю не вписывалась. Семен Израилевич в последнее время мне настойчиво говорил, что, если до его смерти не удастся издать всю его прозу и подключить к ней пьесу, то он просит меня выполнить его просьбу. На самом-то деле мы своего никому не предлагали, ждали приглашений от издательств. Приглашения издать стихи поступали, а вот насчет прозы к Семену Израилевичу никто из издателей повторно не обращался. “Зимянин” насчет прозы не звонил. А ведь можно было бы и с коммерческой точки зрения переиздать два тома: в одном, как мечтал С. И., – “Записки жильца” и “Квадригу”, а во втором – “Декаду” и “Картины и голоса”, в этих двух вещах отчетливо звучат национальные и межнациональные мотивы, животрепещущие в годы укрепления ислама и ксенофобии. Не знаю, взялся бы какой-нибудь театр за такую длинную пьесу с авторскими отступлениями. Думаю, это чрезвычайно трудно, почти немыслимо. А вот читать “Картины и голоса”, на мой взгляд, крайне интересно. Есть и острая фабула, неожиданные сплетения судеб, а действующие лица, за исключением двух третьестепенных, декларативных, новы и ярки. Именно в Ялте Семен Израилевич закончил “Картины и голоса”.
Да, дом стоял на горе, и мы долго спускались к морю по ступенчатой каменной тропе вдоль узкой речки, извивающейся расплавленным стеклом, – сквозь него мерцали разноцветные камушки. Всякий раз по дороге к морю С. И. вздыхал: все эти дома на горе принадлежали крымским татарам, в войну их выслали и до сих пор, единственных из высланных народов, не принимают на родине. Он так много об этом говорил, что я даже написала на эту тему стих такой длинной строкой, как наша дорога к морю. А между тем, с середины апреля до середины мая было непривычно для жителей Ялты холодно. Мы не предполагали такой непогоди, и одеты были слишком легко. Зябли и дома, и на улице. Но в один из дней на набережной встретили вездесущего, иногда способного на добрые порывы, Рейна. Он отвел нас в дом, где и хозяин дома, и его сын были любителями поэзии и ее собирателями. Как нам повезло, мы и оделись в теплое, и даже обулись, и куда только нас ни возили – то сын, то отец! И вспоминая пригревший нас дом, мы винились друг перед другом, что напрочь забыли имена наших благодетелей. А Семен Израилевич еще и приговаривал: “Будем наказаны – умрем и никто о нас не вспомнит. Но я умру первым и, пока жива, хоть ты не забывай обо мне”.
Но нас еще не разлучила смерть, и мы сидим на крылечке и вспоминаем пансионат “Отдых” неподалеку от Новой Рузы, где под фамилией Новрузовы скрывались в 1984-м от преследований КГБ. Мы наперебой вспоминаем наши длинные и короткие прогулки. Короткие и более частые, за час до обеда, они проходили по очаровательной опушке, полной желто-розовым мятликом, напоминающим пушистой формой лисий хвост. Кажется, в народе мятлик так и зовется. А кусты татарника – уже в пуху, над цветочной пестротой летают бабочки-простолюдинки и бабочки-аристократки, например, – павлиний глаз. С опушки, окруженной кустарником (был там и шиповник), тропа расширялась в пыльный спуск к Рузе меж небольшими синими полями-островками льна. У реки мы передыхали на высоком и плоском, не хуже скамьи, бревне, потом, обогнув пионерский лагерь, возвращались дурманно благоухающей липовой аллей к обеду. Длинные прогулки, проработав до двенадцати, Липкин объявлял так: двигаем в пейзаж Коровина. И мы двигались по пересеченной местности с оврагами и рекой, доходили иногда даже до устья, до впадения Рузы в Волгу. Открывалась широкая панорама на среднерусские поля, окаймленные лесочком, лес казался маленьким, ибо был достаточно далеко от нас. На лесистом горизонте явственно торчали уродливыми крестами антены-глушилки. (И все же нам удавалось вылавливать какой-нибудь “вражеский голос”, вещающий по-русски). По хлебному полю прыгали воробьи, а на огромном приречном лугу паслись коровы. Я их боялась, а С. И., побывавший в Индии, совершенно спокойно проходил меж ними и меня за руку вел. С ним вообще мне редко когда было страшно, была в нем защитная обстоятельность, уверенность в том, что, как Бог рассудит, так и будет. Особенно веселился С. И., когда вспоминал соседа по столу, еврея, подполковника милиции из Ташкента, прикипевшего всей растерянной душой к Семену Ильичу Новрузову (и отчество по понятной причине было изменено). Они разговаривали о Ташкенте, но подполковник милиции все сводил к еврейской теме, неясно почему так доверившись нам, может, нюх у него был особенный на умеющих держать тайну или на тайных евреев. Он жаловался на евреев-отказников, на евреев-диссидентов. И вообще на всех диссидентов, которые распустились и неизвестно, что с ними делать. “Ой, – хохотал С. И. в номере, – если бы этот еврей знал, за кем он на прогулках увязывается, если бы знал, кто такие Новрузовы!” Ходил подполковник в пансионате в гражданской форме, так что, возможно, мы и недослышали, в каком органе он работает, ибо вряд ли милиционера, даже в чине подполковника, так сильно изнуряют отъезжающие евреи и вообще диссиденты. Почему-то Семена Израилевича особенно рассмешил милицейский чин, когда, завидев коров, бросился в паническое бегство под недоуменное мычание рогатой скотины, бежал, как ветер, несмотря на свой высокий рост и солидный вес.
На крылечке мы вспоминали и Галю Балтер, у которой гостили зимой и которая недавно умерла, и Бориса Балтера, написавшего повесть “До свидания, мальчики” и исключенного то ли из Союза писателей, то ли из партии за дерзкую речь на вечере, посвященном Платонову, сейчас не вспомню, откуда исключили. Если вспомню, напишу. Знаю одно: он подвергался остракизму, сидел без работы. Мы с 1967-го, ежегодно живя зимой в Малеевке почти по два месяца, в воскресные дни, прихватив в буфете коньячок и редкие по тем временам апельсины, наведывались в дом Балтеров. Они совсем недавно построили этот дом в Вертушине и жили там круглый год. Балтера и его Галю все любили, как писатели, так и деревенские жители. Приходилось Балтерам материально туго, но встречала нас Галя всегда разносолами и вареньями. У них же мы обычно встречали старый Новый год. Собирались за столом Рассадины, Сарновы, Лазаревы и физик-астролог Иосиф Шкловский. Если компания посмеивалась над Шкловским и он уставал, переходили на насмешливые споры с заядлым спорщиком Балтером. Семен Израилевич в насмешливые споры не вступал не только из нежного отношения к Балтеру, но потому, что любил серьезные споры на серьезные темы. (Однако очень любил сплетни и сам сплетничал. Я этому в начале общей нашей жизни поразилась, а С. И. ответил, что сплетни питают писателя, что вот и Ахматова обожала сплетни). Гостили у Балтеров и что-нибудь мастерили и его друзья Войнович и Панченко. Коля Панченко строгал доски для полок, а что строил Войнович, забыла и я, и Семен Израилевич не мог вспомнить. Балтер в новом доме прожил недолго. Мы на крылечке вспоминали его многолюдные похороны в жаркий разгар лета, на высоком месте кладбища Старой Рузы. Почему-то мне запомнился не Василий Аксенов, кажется, распоряжавшийся похоронами, а чета сионистов Воронелей, ехавших на похороны из Москвы и сидевших в вагоне рядом с нами. Меж тем за ними увязался чекистский опасный хвост, они находились уже в долгом отказе и власть, возмущенная их “вызывающим” поведением, всячески препятствовала их отъезду в Израиль.
А Семен Израилевич запомнил на этих похоронах почему-то неподвижное лицо Слуцкого. Странно, что, дружа со Слуцким, С. И. не замечал того, что я заметила сразу. Впрочем, я была там, откуда выходят часто с застывшими лицами и монотонными голосами, а Сема, слава Богу, не был. Но и Слуцкий, кажется, там еще не был, но неподвижность лица, да и некая окаменелость голоса говорили о том, что он страдает депрессией. Иногда, собираясь в Малеевку, мы со Слуцкими заказывали одно такси на четверых. Так было и в ту зиму, когда Таня умерла вскоре после приезда, вскоре после того, как мы вчетвером медленно гуляли по заснеженной Малеевке. Она слегла, и я ухаживала за ней, поскольку так она захотела, и Слуцкий, выехавший на два дня в Москву, попросил присмотреть за Таней. Впрочем, это мое собственное воспоминание, а о Слуцком С. И. вспоминал уважительно и благодарно. Но об этом написано им в “Квадриге” и в книге воспоминаний о Слуцком. От себя же могу добавить, что С. И. вспоминал об этом крупном поэте и его трагичной болезни крайне жалостливо. Говоря же про наши прогулки по коровинскому пейзажу, С. И. обычно заключал: “А как далеко я, несмотря на стенокардию, умел гулять, а теперь все на крылечке посиживаю”.
Но не все, не все было так грустно в три последних года жизни, – были у Липкина, помимо радости общения с природой и с друзьями, и литературные радости. В 2000 году у него вышла почти полная книга стихов “Семь десятилетий”. Он читал ее чуть ли не ежедневно, как и свою прозу. Часто я заставала его улыбающегося за чтением своих книг. Но никогда не спрашивала, чему он грустно улыбается. Слишком деликатная тема. А возможно, улыбался, вглядываясь в свое творчество, как улыбается Бог, озирая свое творение: грустно, но ничего лучшего я, как ни пытался, создать не мог. Вот и сказал себе: “И это хорошо”.
А в 2001 году справлялось девяностолетие Липкина на территории Музея Булата Окуджавы. День выдался на редкость теплый для последней декады сентября. Честно говоря, я побаивалась этого празднества, как бы Семен Израилевич не переутомился, и была уверена, что он откажется. Однако сказала Ирине Ришиной, которая с одобрения Ольги Окуджавы затеяла юбилейное торжество: спросите Семена Израилевича, вряд ли это ему под силу. Конечно, в какой-то мере я исходила из своей нелюбви к выступлениям. Ирина Ришина прошла в кабинет Семена Израилевича и вернулась, сияя: “С радостью согласился, а вы говорили!” С. И. действительно обрадовался. Я этого никак не ожидала. Мы иногда ходили по субботам в музей, как всегда, в три часа дня. Так Семен Израилевич выступал на вечерах (почему-то так эти послеобеденники называются) Вячеслава Вс. Иванова и Фазиля Искандера, обоих любил, Иванова считал выдающимся ученым, а Искандера – выдающимся прозаиком.
Так вот, день выдался на редкость теплым. Вся территория двора была заполнена сидящими и стоящими писателями и читателями. Сначала, как всегда, звучали песни Окуджавы, он пел их, глядя на нас с экрана телевизора, – запись на видео. Потом горячей приветственной речью поздравила Липкина Ольга Окуджава и преподнесла торт с девяносто зажженными свечами, он задувал, и я ему помогала. Юбилейный вечер вела Ирина Ришина, которая, по моей просьбе, предупредила выступающих, чтоб недолго. Выступили Ахмадулина, Чухонцев, Наталья Иванова, Искандер, Кублановский, Рассадин. Люша Чуковская прочла поздравительное письмо от Солженицына. Кроме того, Ирина Ришина озвучила многие поздравительные телеграммы. Особенно радовала С. И. телеграмма из Калмыкии, где он был народным поэтом, а теперь уже стал героем Калмыкии, орден героя Калмыкии вручал ему президент Кирсан Николаевич Илюмжинов, приехавший к нам на дачу вместе с поэтом Давидом Кугультиновым. Кроме того, Ришина поставила магнитофонную запись – Аверинцев, страстный поклонник поэзии Липкина, поздравлял его короткой, но емкой речью. И еще несколько человек выступили, но я точно не помню, кто именно, так как волновалась – предстояло мне по просьбе Семена Израилевича прочитать хотя бы два-три стихотворения из посвященного ему цикла “Гимн”. Он восхищался этими стихами, утверждал, что подобных счастливых стихов о любви еще не было. После меня стихи, сидя, читал Липкин, я держала микрофон. Читал звонким помолодевшим голосом, при этом неспешно и ясно выговаривая и музыку стиха и каждое слово. Начал чтение с моего любимого – “Имена”. Удивительно, что это стихотворение на библейскую тему, о том, как Адам “Явленьям и тварям давал имена” написано в 1943 военном году, и еще более удивительно, что наши крупнейшие поэты на темы как Ветхого Завета, так и Нового Завета, пишут самые свои значительные вещи амфибрахием, с той разницей, что применяют разные типы рифмы и строфического начертанья. Амфибрахием написана Пастернаком гениальная “Рождественская звезда”, а Бродским – не менее гениальное “Сретенье”. Ну, это я к слову, как бы в скобках. Слушали Липкина, затаив дыхание, а ведь собралось около двухсот человек. Прохладнело, и моя дочь принесла Семену Израилевичу куртку потеплее. В конце вечера, перед застольем, спела три стихотворения Липкина Галина Бови-Кизилова, приехавшая специально на юбилей из Швейцарии. Липкин и дома с упоением слушал, когда Галина под гитару исполняла песни на его слова. (Любил еврейские и русские народные песни и романсы, а вся прочая музыка именовалась “лишним шумом”.) Он еще в юности, как рассказывал мне, мечтал, чтобы его пели. И сам написал несколько песен, но неудачно. И для чего я Вам рассказываю про этот юбилей – Вы же были на нем и все сами помните. Но дома я могу посмотреть этот день, так осчастлививший Липкина, на видеокассете, а здесь мне хочется вспомнить его в письме. Семен Израилевич был счастлив и так разохотился, что через год, на следующий свой день рожденья, читал уже в закрытом, но довольно просторном зале музея сразу две поэмы – огромного “Техника-интенданта” и тоже не маленькую вещь “Жизнь переделкинскую”. И так же молодо и вдохновенно читал, а это с перерывчиком – три часа! Слушатели, как и на юбилее, были и пожилые, и совсем молоденькие. Поэтесса Олеся Николаева привела послушать Липкина свой литинститутский поэтический семинар. Снова я страшилась, что Семен Израилевич переутомится, и снова ошиблась. После выступления, уже дома, он мне сказал: “От чтения своих стихов человек не устает, ему не до усталости – либо радуется, либо огорчается. Я, пожалуй, радуюсь, а как тебе кажется, внимательно ли меня слушали?” – “О, – ответила я, – ты мне задаешь мой вопрос!” С. И. рассмеялся. Дело в том, что он любил, посмеиваясь над моим характером, рассказывать друзьям и знакомым: “Инна читает гостям стихи, ее хвалят. После ухода гостей, спрашивает меня: как ты думаешь, Сема, меня похвалили или поругали?”
Охотно в эти годы Липкин снимался для телевидения, вспоминая то Каверина, то Гроссмана, то Платонова. Однако потом сетовал: “Почему телевизионщиков интересуют мемуарные рассказы, а не стихи?” Впоследствии, видимо, по этой причине отказался сниматься в фильме о Переделкине, хотя был хорошо знаком с первыми обитателями писательского городка – Пильняком, Бабелем, Чуковским, Фадеевым, Всеволодом Ивановым, Пастернаком, Катаевым и другими.
С удовольствием читал С. И. перед видеокамерой и магнитофоном, когда к нему приходили молодые поэты, критики, журналисты, да и читатели. Так Павел Крючков, к которому Семен Израилевич относился с нежностью, записал его и даже выпустил диск, правда, маленьким тиражом. Приезжала из Израиля и моя дочь Лена с замечательным оператором Фимой Кучуком, они сняли очень милый фильм о Семене Израилевиче.
И в 2002 году литературная радость была у Семена Израилевича. И не только радость, а и радостное для него занятие. По приглашению издательства ОГИ летом 2002-го он составлял большое избранное, куда вошли и две поэмы, которые читал в музее Окуджавы. Семен Израилевич даже в самые свои беспросветные в смысле публикаций годы без конца составлял книжки своих стихотворений. В архиве же сохранилось несколько экземпляров оглавлений к стихотворным сборникам, в особенности – в молодые годы. Возможно, в молодости, зная наизусть все свои стихи, просто писал в столбик содержание книг. Избранное С. И. назвал “Волей”, ему нравилось это заглавие, которое дал Бродский, составляя для американского издательства “Ардис” сборник его стихотворений. Книгу Семен Израилевич составлял тщательно и любовно целый месяц, да и мне помог сложить полное мое на тот день избранное. Успел прочесть Семен Израилевич и верстку, видел и обложку. Все ему понравилось – и то, что на книжной странице много воздуха, и оформление. Но вот выхода новой своей “Воли” не дождался, как и не успел получить Президентскую премию.
Ушел Семен Израилевич неожиданно и беззвучно. Он возмущенно попросил меня прочесть какую-то небольшую статейку и сказать ему свое мнение. Я прочла, а тут как раз Вы позвонили, мы проговорили минут пять-семь, не больше, и я в ночной рубашке (так всегда по дому хожу, когда нет посторонних) заторопилась высказать свое мнение, какое и о чем, не помню. Захожу в кабинет Семы, а его нет, заглядываю в спаленку, тоже – нет, в ванную и уборную – нет. Куда же он, думаю, подевался, ведь не пошел же в мокрый снег гулять, да и никогда, не сказавшись, на улицу не выходит, да и, выходя, так громко стучит палкой по коридору, что не слышать невозможно. С этими мыслями я и выскочила в ночнушке на крыльцо и увидела. И побежала к нему. Палка была откинута так, что было понятно, что он дошел до ворот и пошел назад, к крыльцу. Но это я уже потом восстановила картину. А тогда я наклонилась, повернула к себе его голову и увидела один широко раскрытый остановившийся глаз, другой был в земле и снегу, бросилась щупать пульс, хотя все поняла сразу. Тело под дубленкой и рубашкой было еще совершенно теплым. Но моего Семена Израилевича уже со мной не было. И хоть знаю, что умер он внезапно, на ходу, от тромба, а все же широко раскрытый глаз, до сих пор мне кажется, – не в небо уставлен, а на меня с укором.
А дальше я уже не в силах писать это письмо, ведь пишу его без малого сутки. Добавлю только одно. О таком мгновенном уходе с земли можно только мечтать. А на самом деле, что мы знаем об этом, если даже до сих пор не способна я уразуметь, как это Семен Израилевич в такую промозглую погоду и так бесшумно сошел с крыльца. А может, это ангел смерти вывел его, а он смотрел вопрошающими, как в фильме, глазами: “Куда вы меня зовете?”
Всего Вам доброго. И.Л.
10 марта 2006
<