Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 1, 2019
Алексей Музычкин родился в 1965 году в Москве.
Окончил МГПИИЯ им. Мориса Тореза, имеет степень Магистра Делового Администрирования (MBA, London Business School).
Переводчик, прозаик, совмещает писательский труд с работой в бизнесе.
Первый рассказ Her Point of View написан по-английски
и опубликован в 1993 году голландским издательским домом VNU в голландской версии журнала Сosmopolitan.
В 2017, 2018 и 2019 годах в журналах «Новый мир» и «Урал» опубликованы рассказы и повесть автора.
Лауреат премии журнала «Новый мир» за лучшую публикацию 2018 года.
В настоящее время живет в России.
ЕЛИСЕЙСКИЕ ПОЛЯ
Одно время Генкин всем рассказывал, что женился «на обедах».
— Да, да, — говорил он с серьезным лицом, испытывая в такие минуты сладкие спазмы от распускавшегося в душе развратным цветом гротеска, — у меня жена вовсе не красивая. Но зато ведь нет и ревности. И всегда, когда я возвращаюсь домой из командировки, мне готовы халат, уютные тапки и борщ.
Девушки в курилке на это прыскали, с лисьим прищуром взглядывали на Генкина и затем длинными острыми пальцами стряхивали его слова в пепельницу.
— Да любит он свою жену! — бросались они радостно уговаривать друг друга, едва Генкин выходил из курилки, и соглашались с этим так весело и с такой единодушной готовностью, что любому глядящему на них в такие моменты становилось ясно: Генкин не очень хорош собой, имеет зачем-то клочковатую восточную бородку, совсем не в положенной степени успешен или оригинален для своих тридцати лет (успешен меньше чем надо, оригинален больше), к тому же женат, — словом, один из тех средних людей, кому судьба (женский род, единственное число) от всей души желает в жизни счастья, забывая и о нем, и о его счастье в следующую секунду после того, как он пропадает в дыму ее пророчеств.
После того, как Генкин уходил, девушки в курилке обычно заговаривали про бараний жир, — горящие бревна снопами искр валились в дымящийся зев оракула.
Оставим пифий и их предсказания, — попробуем стащить тело Генкина с погребального костра и доставить его в городской морг, где патологоанатом с хрустом распилит ему грудную клетку, жестами фокусника в резиновых перчатках нащупает в его груди душу, вынет и шлепнет ее перед собой, залитую кровью, на клеенку. Что увидит он, рассекши сей странный плод скальпелем, под холодным зеленоватым свечением ламп-подсолнечников?
«И сквозной ветер подхватил прекрасную танцовщицу, и она, как бабочка, порхнула в печку прямо к оловянному солдатику. Пламя охватило ее, она вспыхнула…»
Прекратим мучать душу Генкина. Душа не труп, а любовь — не инфекция, которую можно подхватить от дуновения ветра.
В том, что Генкин был жив, никаких сомнений не было, а любил ли он свою жену — это представляется нам, по сути дела, вздорным вопросом. Удовольствуемся бородатой сентенцией о счастливых семьях, счастливых одинаково, — сентенцией, впрочем, напоминающей своей трогательной нелепостью маленький аккуратный гробик из травы посреди леса.
Tranquilla prima, turbulenta ultima[1], — то есть: «От хорошего до плохого всего лишь один faux-pas[2]».
Генкин познакомился с Лидой на окраине Москвы в стрип-клубе, носящем имя «Нинья». Прекрасный пол (сплошь из редких пород дерева) был единственное, что хоть как-то оправдывало название заведения; в остальном пришедшие сюда развлечься бизнесмены скорее малой, чем средней руки наслаждались видом обнаженных женских тел в вполне спартанской обстановке — среди дубовых столов и стульев.
Впрочем, высокая плата за вход позволяла администрации бесплатно отпускать гостям эпическими дозами не только пиво, но и дешевый виски. Зала качалась у Генкина в голове, словно кают-компания в бурю; пусто смотрела с потолка подвешенная в клетке и презирающая в своем заточении мир девица в мерцающе-бирюзовых стрингах; вокруг Генкина вились гарпии, но он не мог убежать и спрятаться от них, — нос его пророс бобовым стеблем, достиг неба и укрепился там, подобный кариатиде врезавшегося в скалы и застрявшего между них навеки корабля.
Незнакомка подошла к нему сзади и тронула его за плечо.
Перламутровая прелесть, выловленная ветрами в темной пустоте океана и поднимавшаяся к нему в виде божественного дара на золотой раковине дубового стола, обрамленного пышной пеной разлитого по нему пива.
Шум стих, буря осталась на поверхности, а в тяжелых глубинах океана, где давление немилосердно сминало уши и слышны были лишь глухие удары подводного вулкана, медленно открывались и закрывались створки ее рта.
— Извините ради Бога, я обозналась.
Гладкий мрамор с подвязкой туники на худом плече. Раз, два, три — позвонка.
— Девушка!
Взлет волос, как удар крыла лебедя. Улыбка, звук гонга.
— Ну что вы, я нет. Я из Новосибирска. Нас с подругой сюда привели друзья. Показать нам ночную жизнь столицы.
Когда бобовый стебель завял и сморщился, облако сделало припарки и надело штаны, а день скатился в вечер, словно упала монетка в пустую коробку из-под обуви, — он встретился с ней.
У Лиды была короткая голень, от чего все ее худое и маленькое тело казалось очень близко к земле.
Генкин не был джентльменом, но не был он и решительным человеком, выдавая себе этот недобор в подходящих случаях за порядочность. Никуда он не развернулся и не ушел в тот оловянный вечер, а смущенно улыбнулся Лиде и сунул ей в руки расплывающийся в сырых сумерках букет.
Она улыбнулась букету и пошла рядом с ним. Шаг за шагом начался ненужный обоим разговор.
Они зашли в какой-то забытый всеми критиками тайский ресторан, и все время там, пока он без аппетита жевал креветки, ел неострый, под стать взглядам официантов, суп, где-то неподалеку в виде еще живого и не замороженного чудища паслась мысль о том, что скоро все закончится, и что он больше никогда в жизни не увидит эту девушку.
У него в квартире она сняла сапоги и юбку, и осталась в одних колготках, очень близко к земле.
Он четко помнил, что в душе (ударение на первый слог) дал себе тогда зарок, что это случилось лишь один раз, и больше не должно повториться.
С тех пор прошло пять лет.
Теперь он освобождался от Лиды только на работе, в такт русалочьим движениям, стряхивающим его слова в вечность. В такие моменты он становился беспощадно, даже несправедливо честным к себе.
«Я женился на обедах».
А, впрочем, это случалось с ним все реже и реже.
Последнее время Генкин все более приходил к выводу, что Лида была по-своему уникальна, по-своему удивительна и подходила ему как нельзя лучше.
Чудом была ее по-детски счастливая улыбка, которой она встречала сам факт существования Генкина на свете.
Когда-то на заре естествознания Дидро утверждал, что жизнь на земле самогенерируется. В качестве доказательства философ указывал на то, что в бочке с водой из ниоткуда появляются головастики. Великий ум не учел того простого факта, что в бочки яйца головастиков заносят на лапках птицы. На основе этого несовершенного наблюдения Дидро отрицал возможность божественного чуда.
Мистики за много веков до Дидро использовали похожее наблюдение с целью доказательства чуда, — они утверждали, что жемчужина появляется в раковине, выходя в нее из мира высшего (а вовсе не образуясь из экскрементов живущего в раковине моллюска).
А впрочем, птица, занесшая жизнь в воду на лапках, несколько романтичнее испражняющегося в раковину членистоногого.
Вообще, люди придумывают массу всяких забавных вещей от противного.
Любовь, которая само-возжглась в Лиде, — вероятно, в тот самый момент, когда он подарил ей посреди грязной улицы букет быстро хиреющих роз, — была ничем не обусловлена.
Любовь эта не была ему подарена на день рождения; она не была ему ссужена банком для покупки жилья; не была дана в аренду; не была устроена начальником; не была подброшена украдкой, как пакетик с веществом в багажник; не была прописана, как антибиотик от стыдной болезни; не была подсунута в виде денежной куклы валютчиком; не свалилась случайно на голову с крыши.
Любовь эта чуралась милосердия, гордости и поиска выгоды. Она не радовалась неправде, не била тарелки, не говорила языками ангельскими, не звала в костер, не переставляла горы и не сливала глупостей в интернет. Она не упраздняла знания. Она была, — но, сразу оговоримся, что это тоже неправда, потому что в слове «была» заключена идея времени, а любовь Лиды временем не мерялась.
— Что может быть выше такой любви? — иногда думал Генкин-мистик. — Такая любовь больше Вселенной.
— Что может быть глупее такой любви? — думал в другой раз Генкин-Дидро. — Ведь с тем же успехом можно завести себе камень на каминной полочке и медитировать на него по вечерам.
Карьера его несколько как будто притормозилась после того, как он начал жить с Лидой. И словно почувствовав это, — это, или что-то другое — товарищи его стали позевывать, приходя к нему в гости, а потом и вовсе все попрятались от него куда-то. И при виде тонких русалочьих пальцев в курилке стал лезть из него против его воли весь этот балаган про борщи.
______________________________________________________________
— Конечно, это же твои друзья, — сказала она.
— Ты понимаешь. Мы без женщин.
— Мне есть, чем заняться, не волнуйся. И не задерживайся слишком долго, нам завтра лететь.
И он скорее ушел, чтобы не видеть этой виноватой улыбки на ее лице. И улыбка, и лицо, и вина — были не его… Он убежал по стене, как таракан. И кричал, кричал на бегу, так что рот у него исказился и стал иерихонской трубой.
______________________________________________________________
Аполлон в чаше на потолке перебирал струны.
Люстры таяли, словно медузы, распластанные на песке нагретой солнцем пустыни. Мутными огнями оседали в кувшине с сангрией ягоды. Мерцала в полумраке медной сбруей огромная полая лошадь. Витали в воздухе запахи меда и ванили. И морской гнили… Сыры — де-беллок и бри? Забыли.
Генкин пришел на встречу один, хотя знал, что Минаев придет с Еленой.
Нет, встреча не была запланирована как пятничный сабантуй, балагурство, пьянство, гудеж на всю ночь, — как некогда меж ними водилось. Они теперь были взрослые люди, Минаев приходил с женой, а ему с Лидой завтра надо лететь.
Отводя от друга взгляд и попадая им на круп медной лошади, Генкин вином заливал сказанное Минаевым при входе: «Извини, мы только на часик, нас очень просили не опаздывать…».
Елена, войдя в помещение с холода и сняв шубу, первое время зябко ежилась, обнимая себя за голые плечи. На ней было совсем легкое кремовое платье. И эта дрожь, и платье, и ее голые плечи неслись над горячей пустыней.
О, она всегда была неприлично красива. Она была одной из тех проклятых женщин, что могут сделать любую гримасу и попасть с ней на обложку «Вог». В глазах таких женщин под мягкими ресницами живет демон.
Когда-то давно Генкин попытался найти с демоном общий язык, но тот оказался слишком велик и страшен. И еще оказался мелочно зол, — подбирая с пола даже крошки, чтобы съесть их, — и съел сердце Генкина.
Сейчас мир тихо поворачивался в ее калейдоскопических глазах, — и где-то в самом краешке левого глаза была усмешка и нежное: «Я и сейчас тебя люблю».
Высокие блестящие скулы, яблоневый свет свечи на столе, подрагивающая рука с кольцом Сатурна на безымянном пальце, бокал с неясными очертаниями берегов, — и ее знакомая улыбка полуртом, по которой мир соскальзывал в пропасть.
Динамик был прямо над их столиком, звук был приглушен, но песня из него доносилась энергичная, получалось, будто в их компании бесновался какой-то невидимый злой тролль.
— Это естественный миропорядок, — повторил Генкин, удивляясь про себя тому, в какую чащу забрел разговор, — как можно спорить с естественным миропорядком?
Минаев покатал вино в бокале.
— А что такое «естественный миропорядок», Дим? Естественный порядок у Шопенгауэра. Это кажется, когда все поедают всех. Ты что, за войну?
Елена, блеснув сережкой, повернулась к мужу. Тонкий, с синевой тени нос, горбинка, блеск полуоткрытых губ, крошки золотого колье на шее. И декольте, как отраженный в воде храм.
— За войну, — вдруг твердо и спокойно сказал Генкин, глядя в это перевернутое небо, — у нас украли то, что нам дорого. Неужели нам терпеть унижение только потому, что они сильнее нас? Эти люди никогда не смогут жить в Европе.
— Началось… — Минаев отвел глаза, помолчал, поболтал вино в бокале. — Ты что думаешь, у русских какая-то особая кровь? — наконец спросил он. — А в Европе ненормальные люди живут?
Генкин все смотрел в преддверье ее груди, словно на расслаивающуюся дорогу в небо.
— Есть люди — и целые народы, — услышал он свой голос — говорил кто-то другой, говорил гулко, в брюхо медной лошади. — Эти люди всегда жили воровством, а теперь они хотят взять наше. Они уже давно слишком высоко ценят вещи ненастоящие, фальшивые.
— Дима, ради Бога, — поморщился Минаев, — ты заговорил, как…
Елена повернулась к нему. Свет обжег щеку.
— Дим, а какие вещи «настоящие»?
Она смотрела на него доброжелательно, даже ласково, и перебирала в поднятой вверх руке пальцами, словно потянула с неба невидимую нить.
— Естественные.
Он хорошо видел ее всю — в узкую прорезь в шлеме.
— Например?
— Например, это золото на тебе не вполне естественно.
Она рассмеялась, глаза ее были тихи и ярки, словно Марс и Венера.
— Так если золото снять, ты попросишь и импланты вынуть, — она повернулась к мужу, — Минаев, ты слышишь, что он предлагает? А потом и одежду всю велит снять, — на кончиках ее ресниц, словно на наконечниках стрел, загорелись огоньки пламени, — что может быть натуральнее и естественнее порока, Дима, скажи мне?
Он покачал головой.
— Такие, как ты, губят человечество.
Она пожала плечами:
— Такие, как я, рожают человечество.
— Димон, — примиряюще сказал Минаев, — ты же сам завтра летишь в Париж. И такое несешь!
Замолчали снова.
В наступившей тишине тролль пропел:
We named him «Baby»
He had a toothache
He started crying
It sounded like an earthquake[3]
— А я разлюбила Париж, — Елена допила свой бокал и поставила его на стол. — Одно разочарование и пожар. Нью-Йорк еще как-то можно терпеть.
Она положила свою руку на руку мужа, и рука ее была белой и прозрачной, словно лился в окно ресторана Млечный путь.
— Нам пора, — сказал Минаев.
— Вы идите, я еще посижу, — нахмурился Генкин, — ко мне должны прийти.
Двое поднялись.
— Все пройдет, — Минаев повязывал вокруг шеи шарф, — идет вечная возня. Никто в ней не правей другого, если уж быть до конца объективным.
— Я не верю, что тебе и правда все равно…
— В некоторой степени, все равно, — Минаев усмехнулся, нагнулся, чтобы пожать руку, затем выпрямившись, и этой же рукой притянул к себе жену, — моя война уже выиграна, старик.
Елена подняв одну бровь, взглянула на него оценивающе. Затем прикоснулась кончиком пальца к его носу
— Не думай так.
После их ухода Генкин зачем-то еще час просидел в ресторане, заказал себе еще бутылку вина. Уже сильно пьяный пошел домой пешком, хотя идти было далеко. Морозные фонари на Чистых Прудах, пустой снежный овал, обрамленный пустыми скамейками.
I’ve got a backyard, with nothing in it…[4]
Он решил пойти по белому овалу, вступил на дорожку, дивясь тому, как искрится снег, и на непонятно откуда взявшегося и непонятно куда тут же пропавшего черного дога.
И вдруг он упал на ровном месте.
Упал быстро, словно земля закончилась под ним. Снег приблизился мгновенно, не было ничего между тем временем, когда он шел по дорожке под фосфорным сиянием фонарей, выше всего мира, — и тем мигом, когда он увидел перед глазами прозрачный голубой наст, словно разлитый и замерзший на земле Кюрасао, с кристаллами снега на нем, обломанными, разваленными, с неровными краями, — похожими на руины города. Он не балансировал перед падением, и не было у него возможности удержаться или воспротивиться падению, — он упал, словно срезанный серпом колос, словно из него одним быстрым движением вырвали душу.
Вокруг него набухал темнотой, куполами церквей и какой-то одной непонятой мыслью город.
Генкин лежал на холодном снегу и представлял себя в Париже.
Он увезет ее в Париж, и не пожалеет на нее денег. Они вместе будут гулять по Елисейским полям, есть в лучших ресторанах, заходить в самые дорогие магазины. Они будут смеяться и купят мороженное… Пойдут в кино на бульваре, и выйдут после фильма в сияющий счастьем вечер.
И багровым закатом озарится Триумфальная арка.
СЕВАСТОПОЛЬ
Из лилово‑эмалевого полумрака в бессоннице вывалились: железный рычажок унитаза, кран умывальника, большая, похожая на обветренные губы брешь в голубой известке, треугольные носы его собственных ботинок. Пахло теплой гнилью, гальюн был тесный, он чувствовал себя так, словно его надели, — как будто латы, снятые за секунду до того со славно погибшего, но перед смертью отчаянно вспотевшего рыцаря.
Помочившись в разверзнутую пасть дракона, Лопатин застегнул брюки и нажал на узкий блестящий рычажок, ощутив мягкими частями ладони изломанную форму.
«Зачем стараться сделать рычажок на унитазе красивее?» — подумал он, и вопрос этот готовыми шаблонами ответов вызвал тошноту. В мириадах ответов, как в туче саранчи, не было смысла копаться и искать особый, правильный ответ, ибо — как в туче саранчи все особи — все смыслы в ответах были одинаково полезными природе, но одинаково не нужными ему, Лопатину.
К тошнотворному замкнутому кругу пустых смыслов примешивались темно-синие обертона туалетной фоники, одновременно закручивавшиеся перед его глазами спиралью желтой аммиачной жидкости больше не его телом.
Бачок унитаза был уже чист, а он всё не отпускал рукой холодный рельефный завиток.
«Если бы человеку не руки, а крылья, он бы не думал».
Руки касались смыслов — в этом была проблема рук.
Он отпустил рычажок, открыл кран, торчавший над раковиной — тот был словно просунувшийся сквозь дырку в стене любопытный нос, — подставил руки под отзывающуюся дробью в жестяной раковине худосочную струйку, и принялся наблюдать, как медленно размокают и начинают извиваться под аскетичным водосвятием длинные черные волоски на его запястьях, — и увидел перед глазами струящиеся водоросли из какого-то фильма, и одновременно удивился, какие большие и лопатистые у него ладони, какими некрасивыми и неровными ногтями оканчиваются его пальцы, и какие сами пальцы узловатые, с нездоровыми пятнистыми оттенками на них желтого, белого, лилового…
Он ждал, что под теплой жидкой струйкой его кисти понемногу растворяться и исчезнут. Потом вынул руки из-под крана, встряхнул ими, и вытер о висевшее над раковиной короткое вафельное полотенце — грязное, мятое, с желтоватыми подтеками, вызвавшее на миг неприятное чувство показавшейся из чужого мира старухи-прорухи.
Затем, расставив ноги на ширину плеч, он растопырил пальцы, вытянул руки вперед и потянул кисти из манжет (на манжетах сияли великолепные, огромные, как голубиные яйца, запонки).
Он представил, как ему отрубают кисти рук топором.
Сначала одну кисть, потом другую, чуть ниже запонок. Крови нет, кисти отлетают в стороны и падают на пол с веселым стуком, как деревянные чурбачки. Остаются одни манжеты, и из голубиных яиц вылупляются новые смыслы мира.
«Если бы человеку не руки, а крылья, он бы не думал».
Она сказала это ему в темном углу верхней палубы «Севастополя» — фразу бесконечную, словно сладость от конфеты в детстве, замешанную на каком-то тягучем манящем смысле, не дробимом на вопросы и ответы, не дробимом на те гадкие смыслы, что вызывали у него сейчас болезненные спазмы в желудке.
Они стояли в тот момент у большой темной шлюпки с мерцавшим на ее борту номером — единственным на тот момент объяснением происходящего — «29-М/35».
Катя не обернулась, когда он дотронулся до нее.
Всё так же не оборачиваясь, она дала его пальцам и ладоням ощутить полноту и крепость своих бедер, потом аккуратно и уверенно сняла с них его кисти и отсекла их, оставив ему лишь запонки, — а сама, как будто освобожденная от ростры кариатида, поплыла медленно над темными водами.
Потом посреди темного океана возник сверкающий остров.
Под небом из освещенной прожекторами белой парусины паслись полосатые кресла; диваны-бегемоты дремали у зеркал, поджав под себя одну ногу, склонял голову к ковру торшер-марабу в персиковом абажуре; покачивали в больших кадках листьями несколько пальм, согласившихся принять волжскую жару за африканский зной.
Обняв одну из пальм, она обернулась к нему, оставшемуся одному в холодных, синих водах смыслов.
Поднеся ко рту бокал с шампанским, улыбнулась.
«Севастополь» шел сквозь сладкую, таинственную ее улыбку. За бортом пенилось шампанское.
Лопатин освободил ободранный дверной крючок от петли. Крючок, выпрыгнув наружу, острым, гнутым концом принялся что-то хлопотливо объяснять ему.
Лопатин взял крючок двумя пальцами и строго посмотрел на него.
Гнутый железный прут оказался смазан специальным клеем для ловли насекомых, его уже облепил целый рой несчастных, ненужных ему, Лопатину, смыслов. Смыслы эти были подобны тем, что раньше виделись копошащимися на рычажке унитаза, но теперь они прилипли к крючку и незаметно для глаз напрягали на нем мохнатые спинки и крутили мохнатыми задами, — но нет, они не могли двинуться и взлететь.
Отчаяние их было тошнотворно.
Он открыл дверь, вышел на палубу, и снова увидел ее, — на этот раз золотой королевой среди черных фигур на шахматной доске. Все фигуры, кроме нее, стояли в начальной позиции для новой партии.
Сияние, поднимавшееся за бортом между угольно-фиолетовых полосок, которым до того мир только и приписывал определения «черное», «белое», «вода», «воздух», «земля», — было потусторонне, и в то же время, ничего более реального, чем это сияние за бортом теплохода, не существовало, а вся «земля», «вода», «воздух» вдруг куда-то пропали.
Увидев восход, занимавшийся по кромке темного берега, черные фигуры зашевелились, задышали…
Послышались восхищенные возгласы: «Ах!», «О–о–о!», «Вот это да!»
Но возгласы скоро смолкли, словно фигуры осознали, что восклицания их не соответствовали масштабу торжественного события, которое никогда не могло быть ими понято, и что явление чудесной десницы могло быть встречено с их стороны только благоговейным молчанием.
Искрящееся холодное сияние пришло на смену едва заметному тлению остывающих на берегах угольков.
Надежный, железный теплоход, который так уверенно вибрировал под стопами людей, освещал свой путь мощными прожекторами, который до того пассажиры считали главным источником света, главной реальностью в черной мгле, от которой не могли отличить и сами себя, вдруг сделался мал и относителен прорвавшему тьму, словно мятую черную бумагу, ослепительному событию.
— Что это? — тревожно и восторженно глядя на свет, спросила она.
И повернулась к Лопатину, а не к мужу, — и посмотрела на него с тем ласковым и извиняющимся выражением во взгляде, с каким замужние женщины смотрят на влюбленных в них друзей-мужчин.
— Не знаю, — отвечал он ей с тем выражением во взгляде, с каким мужчины отвечают красивым замужним женщинам, в которых влюблены, — но разве название что-то меняет?
Она опустила ресницы, потом снова быстро взглянула на него, будто хотела решить для себя что-то.
А он, глядя на нее, вновь потерял себя.
Солнце сияло сквозь ветви в сосновом бору. Пахло дымком и мокрой от дождя корой; наступая на пружинистый матрас иголок, отодвигая руками мохнатые лапы, ощущая, как чистая вода капает ему на шею, лицо, стекает за шиворот, он шел…
Щеки ее блеснули влагой, и губы прошептали ласково:
— Ничего не меняет.
И она подняла лицо вполоборота вверх, к старой знакомой — свисавшей с кронштейна лампе в абажуре с вышитыми на них мамой цветами. Она знала, наверняка знала, что в этот момент выглядит очень красивой, очевидно тоже, чтобы подразнить его подняла лицо, — и специально, чтобы подчеркнуть особенное значение своих последних слов, чтобы подчеркнуть их значение…
— Это Макарьево-Желтоводский монастырь. Монастырь ныне действующий, — Александр, ее муж, с серьезным видом нахмурившись, смотрел в смартфон.
Словно круглый, упругий мяч с кусочками налипшей на него травы, посланный неумелой ногой ребенка, закатился в лужу.
Блистательная десница за бортом, что-то незаметно для фигур поменяв на доске, растаяла в воздухе. Монастырь исчез за поворотом, но некоторое время еще освещал из-за холмов светлой дымкой темно-синюю кромку леса.
И снова теплоход сделался для людей единственным мерилом пространства и времени.
Но вместо экзотического острова по чьей-то причуде под парусиновым навесом появился пол из паркета, на нем итальянские диваны, кресла с пестрой обивкой и несколько цветущих бумажными лепестками кактусов.
Теперь сквозь весь лаундж, вылезая даже на железную палубу, — кажется, и еще дальше — выходя с двух сторон за борта «Севастополя» и теряясь в теплой ночи где-то возле невидимых берегов реки, тянулся скелет ветхозаветной рыбы — огромный стол со смятыми скатертями, с опрокинутыми соусниками, с грязными тарелками и с большими блюдами, в которых плавали в чем-то красном одинокие оливки…
С кронштейнов свисали фонари с гранатовыми и изумрудными стеклами, на круглых плетеных столиках стояли расписные кувшины, из которых верблюжьими горбами тек виноград. Неясной медвежьей массой темнел в углу гамак, в котором кто-то хихикал попеременно мужскими и женскими голосами.
Он снова увидел ее.
Она лежала на боку на пестром диване, сняв туфли и подобрав под себя ноги. Рядом — кто на креслах, кто на отодвинутых от стола стульях, кто прямо на полу — сидели и лежали их одноклассники.
Она обернулась и посмотрела на него.
Сияние куполов, голубая плазма, снежный покой.
Он подошел к ней, она привстала на локте, повернулась ко всем и громко сказала:
— Лопатин, мы тут всех разыгрываем! А давай скажем Саше, что мы с тобой друг друга любим? Что жить друг без друга не можем? Что я ухожу от него к тебе?
Сережка у нее в ухе качалась, и глаза все время меняли оттенок — с рубинового на изумрудный, с гранатового на тигрово‑желтый.
Он смотрел в эту пещеру сокровищ со счастливым ужасом.
— Послушай, — прошептал он ей, оглядываясь по сторонам, — не стоит, пожалуй. Ведь это будет слишком похоже на правду.
Она хотела что-то ответить, но раздумала и только засмеялась, но смех ее был отдельно, а внимательный, нежный взгляд — отдельно.
Кто-то из собравшихся сказал:
— Король: «Ты слышал содержание? Здесь нет ничего предосудительного?» «Нет-нет; они только шутят, отравляют ради шутки; ровно ничего предосудительного».
Все засмеялись.
Маугли — за годы среди одноклассников он изменился больше всех, превратился из подвижного рыжего паренька в пузатого плешивого дядьку с одышкой, с оплывшей, как толстая свеча, физиономией, — сказал:
— Здорово, что «Севастополь» всех нас собрал.
— «Севастополь» только ужасно медленный, — недовольно возразил бородатый дядька, которого никто не знал.
— А я люблю Севастополь, — сказал Лопатин.
Все повернулись к нему.
— Давным–давно, — продолжил Лопатин, осторожно присаживаясь на краешек дивана у ее ног, — когда я учился в первом классе, мы поехали в Севастополь с сестрой и мамой. Была зима. В Москве было серо и холодно, а в Севастополе небо было очень синее. Очень высокое и пронзительное небо. Я помню, всё никак не мог понять, как небо может быть голубое и высокое, когда зима, и как может быть под ним синее море. Весь мир вдруг стал в один момент синим, холодным и ясным. И море все ходило крупными вспышками, как будто на груди у ветерана блестели медали, и пахло этим холодным пронзительным солнцем, белой такой яростью, пеной, солью. И в небе хлопали флаги. И мама была рядом.
Это было очень разумно, что он говорил.
— Такое в меня вдруг вошло тогда чувство высоты, — продолжил он, ощущая всем своим существом, что нащупал для себя наконец настоящий большой смысл происходящего, и что смысл этот связывал его с виденным на берегу снежным храмом.
— Чувство этой легкости было, я не знаю, как вам сказать…
— Счастья? — подсказал кто–то.
— Счастья, — да! Верно, счастья! — обрадовался он. — И до сих пор, когда вдруг ясный холодный день, и солнце, и голубое небо высокое, — у меня это ощущение бесконечной какой-то жизни. Легкости и радости необыкновенной. Счастья… Севастополь.
Он прилег на диване, и положил голову ей на бедро.
Долгое время все молчали.
Потом Катя, протянув руку, на глазах у всех нежно погладила ему волосы. С каждым прикосновением ее длинных пальцев неведомый ясный цветок распускался в его груди.
«Я люблю тебя. Я не могу без тебя жить. Я все это время только о тебе и думаю».
Он закрыл глаза.
— Что вспоминать детство! — послышался снова скрипучий голос бородача, которого никто не знал. — «Севастополь» — старая посудина! Идем медленно, освещение плохое. Я много ходил на разных теплоходах по Волге, поверьте. Я‑то разбираюсь. Ничем хорошим это не кончится.
— Мы врежемся в мост? — спросил кто-то насмешливо.
Ее пальцы были словно птицы, которые ловко летали между тонких веток, то и дело поднимаясь в чистое, холодное небо. Страх, что сейчас придет ее муж и увидит их, был какой-то восторженный.
Она резко отдернула руку.
Александр ходил наискосок по капитанской рубке, перед закрепленной намертво черной скобой штурвала.
— Сань, ты ревнуешь?
Лопатин со школы помнил, что другу страшнее всего было показаться смешным. И потому он все повторял:
— Сань, ты что, вправду, ревнуешь?
Тяжелые шаги по рубке.
— Ты ревнуешь?
Александр еще прошелся мимо штурвала, подергал его зачем-то, потом подошел к Лопатину, приблизил лицо, так что Лопатин почувствовал его насыщенное вермутом дыхание и с тихим ужасом спросил:
— Ты что, не понимаешь, что мы и вправду врежемся?
Александр ничего не значил. Его ревность ничего не значила. «Врезаться» ничего не значило. Он чувствовал в себе новый позвоночник — сделанный из того же легкого светящегося материала, из которого был сделан проплывший в ночи ослепительный храм.
И если старый позвоночник из кости в нем разрушался, гнил, и ржавые смыслы, которыми он раньше пытался скрепить этот стержень в себе, только искривляли и ломали его позвонки, то этот новый появившийся в нем остов был чист и гладок, и легок, — ничто и никогда не могло быть столь же прочно и легко на железном «Севастополе».
Слово было не железным, не освещенным дежурным светом, не вибрирующим под ногами, — оно было наполнено холодным голубым светом.
Слово стало рыбой, мощно выпрыгнувшей из воды в высокое небо…
______________________________________________________________
Тараканы поползли по темным стенам, заползли ему в рот, провалились в горло.
Он всегда кашлял перед пробуждением.
Руки и ноги стали тяжелыми, словно сделались набиты вымокшей ватой. Лицо обросло ракушками, мхом, слоями десятки лет назад съеденных котлет. Грудь давило, дыхание сделалось судорожным, каждый вздох теперь требовал усилий.
Он открыл глаза и привычным медленным движением повернул хрустящее, стреляющее болью плечо.
Будильник на тумбочке показывал фосфорическими, тлеющими, как головешки в ночи, стрелками время. Четыре утра. Обычное в восемьдесят четыре года время.
Как обычно между сном и явью он начал перебирать в уме оставшиеся ему от жизни смыслы.
Жена давно умерла. Она никогда не была с ним ни на каком теплоходе. Он никогда не ходил на теплоходе по Волге.
В темной комнате пахло пылью и мятными пряниками, которыми пахнет старость. Черные шаровары, словно куча земли, лежали на полу.
Ему предстояло провести еще пять мучительных часов до рассвета, до того момента, когда начнет ходить монорельс, — тогда настанет рабочий день, и к нему приедет сиделка.
Он много раз за оставшееся до рассвета время сам сходит в туалет, зайдет в кабинку с планом ирригации, и выйдет отчаявшимся странником в Сахаре.
Ощущение торжественного смысла, которое он почувствовал во сне, однако, не покидало его, и до сих пор он ощущал в себе легкий, светящийся позвоночник. Это было веселое, упругое ощущение. И Катя была где-то тоже рядом в темноте.
Он не видел ее с самой школы, — нет, один раз еще видел сразу после школы, на свадьбе. Он уже смутно помнил, как она выглядела.
Позвоночник в нем светился голубым, холодным светом, — он был вечным и не был подвержен старению. Ему казалось, что он даже ощущал запах этого нового стебля в себе, запах молодого, свежего, голубого и холодного, вошедшего в него навечно ясного счастья.
Лопатин вновь и вновь с удовольствием втягивал ноздрями пыльный приторно-сладкий воздух, но ощущал запах сосен.
Мерцал сквозь хвою снег на горе.
И запах лазоревой зари, еще не рассеявшийся в нем после сна, соединялся сейчас с воспоминанием о прикосновении ее ласковых пальцев к его волосам, с ее взглядом, сиявшим радостью голубых куполов.
28 — М/35.
Ему сделалось легко и свободно. В кромешной тьме раздались звуки, похожие на стоны — Лопатин запел песню.
Он пел и смотрел в темный потолок, в невидимый сейчас венок гипсовых листьев вокруг старой люстры, и ощущал, что не страшно ему будет дожить оставшийся ему недолгий и мучительный срок на земле, и вовсе не страшно будет умереть потом.
Не хотелось ему лишь терять это ощущение в себе светящейся лазоревой полосы и высокого холодного голубого неба, куда рос стебель в нем — куда-то далеко за пределы его.
Спустя полчаса его не стало.
[1] В начале спокойствие, затем смятение (лат.). Определение структуры трагедии в эпоху раннего английского модерна.
[2] Нелепость, неловкость, буквально — «ложный шаг» (фр.).
[3] Слова из песни The Hardest Button To Button группы The White Stripes: «Мы назвали его “Ребенок”, когда у него заболели зубы, его плач был подобен землетрясению».
[4] Слова из песни The Hardest Button To Button группы The White Stripes: «У меня есть задний двор, и он пуст».