Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2018
Шершеневич В. Г. Великолепный очевидец. / Составление, подготовка текста, комментарии и вступительная статья — В. А. Дроздков. — М.: Терра, Книжный клуб Книговек, 2018. — (Поэты в стихах и прозе).
Когда речь заходит о Вадиме Шершеневиче, всплывает десяток его амплуа: первоклассный поэт, блестящий переводчик, въедливый критик, прозаик-экспериментатор, лектор с бархатным голосом, бесстрашный культуртрегер, один из самых ярких острословов своего времени, зоркий мемуарист и т. д. Влияние его на русскую литературу — колоссально. Осознаётся это, правда, только сегодня. Но лучше поздно, чем никогда.
22 октября 2018 года в ЦДЛ прошёл вечер, посвящённый 125‑летию поэта. Говорили не только о прямых контактах Шершеневича с имажинистами и футуристами, но и об опосредованном влиянии на Александра Вертинского, Михаила Булгакова и Леонида Губанова. История русской литературы ХХ века пишется на наших глазах. Акценты ещё будут смещаться.
Чтобы разобраться в этом, необходимо читать и перечитывать Шершеневича. Благо, что год от года выпускаются издания с впервые публикуемыми текстами. В новой книге — жанровый разнобой. Стихи подбирались точечно: наряду с узнаваемыми печатаются непубликовавшиеся более ста лет. Понятное дело, что перед нами неполное собрание сочинений. Но такой цели у составителя и не было. Полновесное поэтическое собрание планируется в ближайшем будущем.
А здесь — нет больших вещей и драматургии. Зато публикуются ранние рассказы, публицистические статьи, военные корреспонденции с фронтов Первой мировой, но, пожалуй, самое главное — новая редакция знаменитых мемуаров под названием «Великолепный очевидец».
Шершеневич начинал их писать в самом начале 1930‑х годов. Уже появились «Роман без вранья» (1927) Анатолия Мариенгофа, «Египетская марка» (1928) Осипа Мандельштама, «На рубеже двух столетий» (1930) Андрея Белого. В периодике печатался «Полутораглазый стрелец» (1933) Бенедикта Лифшица. И это только самые приметные издания. Естественно, Шершеневичу хотелось дать свой взгляд на эпоху.
Закипела работа: «На первом этапе был подготовлен машинописный текст, включавший 147 главок, — пишет Дроздков. — На титульном листе была проставлена дата: 1932 год». Но началась морока. Чтобы мемуары прошли в печать, необходимо было перерабатывать какие-то резкие обороты и несвоевременные суждения, а то и вовсе избавляться от целых главок, касающихся запрещённых деятелей культуры.
Было несколько последующих редакций. Самая полная — хранится в РГАЛИ и ориентировочно датируется 1934–1935 годами. «В ней, — обращает внимание Дроздков, — добавлены пять новых, очень коротких (10–20 строк) главок, во многие главки вставлены фрагменты новых текстов, имеет место авторская и редакторская правка (главным образом, вычёркивание текста)». Появились осуждение писателей-эмигрантов и самобичевание за футуристические и имажинистские годы. Но и эта редакция не удовлетворила издателей.
Была и третья попытка — уже 1937‑го года. Тогда осталось всего 120 главок. Цензура стала ещё свирепей. Когда «Великолепный очевидец» печатался в Перестройку, С. В. Шумихин использовал текст 1934–1935 годов. В. А. Дроздков, в чьём распоряжении были все редакции, сумел восстановить мемуары в том объёме, в каком их задумывал Шершеневич.
Ещё одна «нечаянная радость» — как мы уже писали — подборка военной корреспонденции, которая до этого печаталась исключительно в газетах столетней давности. Здесь — избранные статьи. На деле же — их несколько десятков. Красочные, иногда уходящие в очерк или приближающиеся к художественному тексту, но всегда — горячие, с передовой, напрямую из окопа.
Чтобы было понятно, надо проговорить банальные вещи: интернета нет, телефона нет, фотографировать затруднительно, видеосъёмка — дорого, неудобно, невозможно. Статьи с передовой — настоящее живописание боёв, передача настроения в полках, сарафанное радио, по которому ходят то ужасающие, то смешные небылицы.
Одна из таких связана с нашим офицером Азанчевским, пропавшим без вести. Это был сорвиголова. Шершеневич пишет: «В первых же боях молодой прапорщик проявил не только смелость, но и храбрость. Откровенно говоря, нам иногда приходилось его сдерживать. Он совершенно не считался ни с тем, что нам дорог каждый офицер, ни с тем, что бывают положения, когда лучше выжидать, чем идти на риск».
Но вот идёт бой. Австрийцы давят. Нашим войскам приходится отступать. Отошли, отдышались, переглянулись, а Азанчевского нет. Через какое-то время отбили позиции. Прошлись округ в поисках останков русских бойцов. Всё перекорёжено. Никого не узнать. При одном из тел нашли записную книжку Азанчевского.
Через несколько дней приехала вдова. Ей выдали труп, помогли погрузить в поезд и отправили павшего товарища восвояси. Какого же было удивление полка, когда буквально на следующий день Азанчевский материализовался целёхонек и невредим. Почти сказка. Статья, кстати, так и называется — «Почти сказка».
Что до стихов, то необходимо обратить внимание на тексты конца 1920‑х и начала 1930‑х годов. Если Шершеневич как футурист и имажинист широко известен, то последующий период покрыт тайной. Что-то публиковалось в предыдущих изданиях, но не так много.
Вот, например, стихотворение 1934‑го года: довольно неожиданное — интонационно.
Проспал почти семнадцать лет,
По воле лени и инерций,
И лишь шептал жестокий бред
Да билось по привычке сердце.
С душой, бродившей налегке,
С глазами, что от сна намокли,
Я видел жизнь лишь вдалеке,
Как в перевёрнутом бинокле.
И не заметил дармоед,
Немой, недвижный и незрячий,
Однофамилицу побед,
Окрашенную в цвет удачи!
Меж тем давно заменены
Под подозрительные стоны
Соломенные дни страны
Годами стали и бетона.
Меж тем всё топоры стучат,
Как шаг тяжёлый великана,
Бредущего не наугад,
А по шоссейной глади плана.
Я спал в бреду, пока гроза
Считала зимы, вёсны, лета…
И вот вскочил, открыв глаза
Когда-то зоркого поэта.
И огорошенный с утра
Я заспанные тру ресницы
И чувствую: давно пора
Студёной жизнью мне умыться!
И истина яснеет мне,
Досель неслыханная в мире,
Необъяснимая вполне,
Как будто дважды два четыре!
Чувствуется, что прежняя сложность и техническое экспериментаторство остались в прошлом. О публикации не может быть и речи. Удушливость времени, его дух и невозможность творческой мысли — налицо. Поэтому перед нами — писание в стол и строгая автотерапия.
И подобных стихотворений — хватает. Повторимся: далеко не все напечатаны, но и те, что есть, дают представление о последних годах жизни поэта. Остаётся пожелать Владимиру Дроздкову и читателям — издания полного (насколько это возможно) собрания сочинений. Право слово, Шершеневич этого достоин.
Ливак Л., Устинов А. Литературный авангард русского Парижа: История. Хроника.
Антология. Документы. —
М.: ОГИ, 2014.
Первым делом, когда открываешь этот увесистый том, задаёшься вопросами: а где же этот поэт? почему другой удостоился только сноски? а как же тот самый художник? Но пробегая хронику и вчитываясь в тексты Валентина Парнаха, Александра Гингера, Сергея Шаршуна, Довида Кнута, Марка Талова и остальных, понимаешь, что так и должно быть.
Ливак и Устинов совершили очередной литературоведческий подвиг. Если до этого выходили отдельные издания, допустим, Бориса Божнева[1] или Ильи Зданевича[2], то теперь появилась внятная антология, в которую вошли не только характерные для тех лет тексты, но и хронологически выстроенный историко-культурный контекст, и различные письма и документы, дающие нам представление о целой эпохе авангарда русского зарубежья.
Исследователи обращают внимание на принципиальные различия эмигрантской среды Берлина и Парижа самого начала 1920‑х годов. Если немецкая столица была перевалочным пунктом, откуда наши соотечественники разъезжались по всему миру, то французская — наоборот — расцвела после этого. Однако фокусируются филологи именно на 1920–1926 годах. Им принципиально важно отследить «второстепенную» (по отношению к Берлину) поэзию.
После революции в Париже оказалось большое количество нашей творческой молодёжи. Центром притяжения были кафе «La Bolee» и «Cameleon» (последнее расписывал Ладо Гудиашвили). Так получилось, что тон задавали «левые» направления в искусстве. Вдохновлённые русским футуризмом и поддержанные Ильёй Зданевичем, молодые люди начали собираться и организовывать культурное пространство.
Одним из первых самоназваний было «Гатарапак». Как правило, и сами поэты, и их первые исследователи расшифровывают его через фамилии участников: Гингер, Талов и Парнах. Встречаются иные варианты. Но Ливак и Устинов полагают, что это всего лишь дань футуристической зауми и дадаистским алогизмам.
Важной особенностью «Гатарапака» (а позже — «Палаты поэтов») является их приверженность «левым» идеям не только в искусстве, но и в политике. Поэтому, наверное, так тяжело складывались у молодых людей отношения с более маститыми литераторами-эмигрантами.
Ещё одна составляющая этого движения — тесная связь с дадаистами. Началось всё с Сергея Шаршуна, который решил во что бы то ни стало наладить контакт с французами. Были письма к Франсису Пикабиа, знакомство с Тристаном Тцара, а позже — уже совместные выставки, выступления, дадаистические балы — каждый раз с новой тематикой (олимпийский бал, большой заумный бал-маскарад и т. д.) — где частыми гостями становились именитые художники и приехавшие советские литераторы.
Что же за причудливая поэзия образовалась? Приведём одно из стихотворений Валентина Парнаха под названием «Насос облаков»:
У комнаты прядильщиц охотятся львы.
На пауков и принцев,
Чудовищ соли и цветов.
Пауки охотятся на принцев,
Принцы всовывают охотящихся львов в цветы,
Пауки охотятся на прядильщиц.
Львы — чудовища,
Пауки — из соли.
Принцы — цветы.
Можно было бы попробовать угадать или додумать ход авторской мысли, сказать, что пауки, львы, принцы и прядильщицы — лишь орнамент на восточном ковре или дивная игра влекомых ветром облаков. Но всё это пустое. Лишнее. Поэту только того и надо — увести читателя в сторону, дать ложную надежду на понимание. На деле же ничего нет. Перед нами не столько нелогичный или алогичный текст, сколько текст, написанный вне какой-либо логики — просто набор красивых образов и слов, как будто синтаксически грамотно расположенных.
Конечно, это одно из самых «левых» стихотворений. Были тексты странней и сложней, с безумной игрой шрифтами и языками, но в основном — всё та же традиционная силлабо-тоника. Возьмём другого поэта — Георгия Евангулова. У него есть стихотворение «Тифлисский кутёж», посвящённое Гудиашвили, — приведём из него несколько строф:
Как мне забыть картины близкие –
Тифлис далёкий и родной,
Тушинский сыр, пучок редиски
И кахетинское вино.
И вздрагивающего плечами
С подносом жестяным кинто…
Ай, не заменит мне никто
Кутёж в духанах с зурначами!
Извозчики летят, как птицы.
Вскочил на козлы я уже,
И розы пьяные на лицах,
И песнь — подруга кутежей.
Лёгкий абсурд появляется за счёт странных эпитетов («розы пьяные»), синтаксических инверсий («вскочил на козлы я уже») и намеренного снижения пафоса стихотворения: вспоминая о Тифлисе, лирический герой в первую очередь обращается к «тушинскому сыру, пучку редиски и кахетинскому вину». Нечто подобное будут выписывать во второй половине ХХ века советские неподцензурные поэты — представители лианозовской группы, концептуалисты и т. п.
По-новому открывается нам Борис Поплавский — «царевич русского Монпарнаса». Мы привыкли читать его традиционные стихи, элегантно выпархивающие из-под влияния символистов, акмеистов и неоклассиков. А первые парижские годы он писал иначе, уходил на крайне левый фланг, в чём-то соприкасаясь с Василиском Гнедовым и Алексеем Кручёных, а в чём-то предугадывая обэриутов:
Я отрезаю голову тебе
Покрыты салом девичии губы
И в глаз с декоративностию грубой
Воткнут цветок покорности судьбе
Вокруг власы висят как макароны
На вилку завиваться не хотят
Совсем не гнётся кожа из картона
Глазные груши источают яд
Я чувствую проглоченная спаржа
Вращается как штопор в животе
В кишках картофель странствует как баржа
И щиплет рак клешнёю в темноте
Все эти чудные открытия сопровождаются письмами Шаршуна к Тцара, критическими статьями 1920‑х годов о книгах вышеупомянутых поэтов, возмущёнными статья о вечерах дадаистов и их русских коллег, но главное — хроникой первых лет русского авангарда в Париже.
Ковальджи К. В. Избранное. —
М.: «Вест-Консалтинг», 2018
Кирилл Ковальджи родом из оттепельных лет, когда свято верили в освоение Вселенной, об искусстве говорили с придыханием, не пытались создать шум вокруг вырванного заусенца и очень серьёзно относились к делу. Отсюда и его поэтическая манера — чуть-чуть «эстрады», немного «тихой лирики» и толику простых и светлых чаяний, о которых написаны тома условным Львом Ошаниным и вечным Евгением Винокуровым.
Почерствело моё поколение.
Спрос упал у друзей, у жены:
Поэтические предложения
Им всё меньше и меньше нужны.
Это довольно простая поэтика. Без вычурных кунштюков и намеренной сложности. Но в век постакмеизма, неофутуризма, концептуализма и ещё десятка «измов» подобные лёгкость и понятность кажутся вызывающе оригинальными. Ковальджи вообще был вне: вне политических дрязг, вне литературных скандалов, вне дележа символического капитала. Пока остальные стремились хотя бы сноской попасть в будущую антологию русской поэзии, он занимался своим делом. При этом часто — уходя в тень. Представьте себе афишу «Выступают поэты-шестидесятники и др.» — Ковальджи обыгрывал это «и др.», называя своим псевдонимом.
Когда до учебных пособий
докатишься в славе своей,
окажешься в мире подобий
и выйдешь на свет без теней.
От жизни останутся даты,
вопросы получат ответ,
стихи обратятся в цитаты,
лицо превратится в портрет.
Побудь же у славы в отгуле,
поспорь со своею судьбой,
пока тебе рот не заткнули
строкой, сочинённой тобой.
И нет в этом никакой позы. Строго — здравое мироощущение, порой остро необходимое каждому из нас. Деликатность во всём. Чуткость и внимание к окружающим. Даже когда возникает призрак «изма» (в следующем тексте — символизма), акцент делается совсем не на лирическом герое, коего тут и нет, а на отвлечённых или малоприметных деталях.
Белый лес. Пугливая дремота.
И морозный неподвижный дым.
Валенки и маленькие боты
На снегу оставили следы.
Валенки ступали в снег весомо,
Боты — как-то легче и нежней.
Вздрогнула синица. Хрупким комом
Снег, шурша, осыпался с ветвей…
Маленькие боты вдруг пропали.
Не ищи — напрасные труды.
Валенки, однако, оставляли
Более глубокие следы.
Есть какие-то валенки да боты. Кто их носит? Взрослый и ребёнок — отец и сын, отец и дочь, мать и сын, мать и дочь? Двое влюблённых — она и он? Стихотворение наряду со взбудораженным эстетическим чувством оставляет вопросы. Но, видимо, так и надо.
Другой пример:
Совсем закружили дела.
На кухне чистила доску,
никак соскрести не могла
розовую полоску.
Водила ножом невпопад
и вдруг поняла виновато,
что это полоска заката…
О чём ей напомнил закат?
Совсем бесхитростные восемь строк. И опять акцент ставится не столько на девушке, моющей посуду, сколько на бытовых мелочах, способных увлечь, отвлечь, завлечь и т. д. Для Ковальджи как для поэта реальный физический мир устроен чуть сложней, нежели для простого человека. Случайно или нет, но «Избранное» строится именно на подобных текстах. Человек смертен. Что он оставит после себя и способен ли вообще он это сделать — вопрос. Творец, занятый отведённым ему делом, — способен. Иной, уходящий в халтуру, — вряд ли. Евгений Степанов написал предисловие к сборнику, где высказался образно и достаточно точно: «…смерть — самый сильный микрофон поэта». После апреля 2017 года, когда не стало Кирилла Владимировича Ковальджи, — самое время зазвучать его стихам.
…когда умру,
кто-то нарушит весь порядок
моего привычного уклада:
переставит мебель,
перетасует книги,
переклеит обои,
и только слова,
которые я уложил
в определённом порядке,
останутся в том же порядке.
Новиков Д. Г. Река — облака. —
М.: Воймега, 2018
До выхода этой книги в истории русской литературы — в её печатном изводе — зияла внушительная брешь. Денис Новиков — один из самых, как бы это странно ни звучало, влиятельных поэтов 1990‑х годов. Сегодня отчётливо видно, как он наряду с Иосифом Бродским и Борисом Рыжим дал голос молодым поэтам и эстетические ориентиры (и не стоит удивляться: к массовому российскому читателю Бродский пришёл по историческим меркам в одно время с Рыжим).
Что же за явление «Денис Новиков»?
Его важная составляющая — постакмеизм. Но не позднего творчества самих акмеистов, не развитие оного «ахматовскими сиротами», а скорее культурная рефлексия «Московского времени» и в частности — Гандлевского.
Те же исходные данные — у Рыжего. Может быть, с большим уходом в Блока и даже в XIX век (литературные игры в денисдавыдовское гусарство) и одновременно с ориентацией на «пацанство» и маргинализированные девяностые. Отсюда — и толика жизнетворчества.
Новиков развивается принципиально иначе. У него самый жизненный опыт — более культурный, интеллигентский. Поэта тянет на запад. Отсюда и увлечение Буниным, и чтение Ходасевича в самиздате, и написание эссе о Георгии Иванове (и даже восприятие некоторых элементов его поэтики — лаконичность мысли и точное попадание в описываемый феномен), и командировки в Великобританию, и знакомство там с Бродским. К этому можно прибавить не только литературные интересы, но и музыкальные. Новиков обращает внимание на рок-поэзию — на её вершины — Александр Башлачёв, Борис Гребенщиков и ещё пара имён.
Хорошо видны все нюансировки такой поэтики в следующем стихотворении:
Взгляни на прекрасную особь
и, сквозь черепашьи очки,
коричневых родинок россыпь,
как яблоки в школе сочти.
Зачем-то от древа Минпроса
ещё плодоносят дички
как шанс, как единственный способ
считать, не сбиваясь почти.
Число переходит в другое.
В зелёный — коричневый цвет.
И минус — надбровной дугою –
Дурацкую разницу лет.
И плюс помышленье благое,
что сравнивать сущее — грех.
Смотреть. И не трогать рукою
ни яблок, ни родинок тех.
Здесь эротика проглядывает сквозь пристальный взгляд лирического героя — через его перемещение и остановки на важных деталях облика молодой девушки. И тут — редкий случай! — Новиков уходит в XVIII век. Подобная оптика возникает у Г. Р. Державина в стихотворении «Пчёлка» (1796): «Соты ль душисты/ В желтых власах,/ Розы ль огнисты/ В алых устах,/ Сахар ли белый/ Грудь у нее?// Пчелка златая!/ Что ты жужжишь?/ Слышу, вздыхая,/ Мне говоришь:/ К меду прилипнув,/ С ним и умру». Тот же изучающий взгляд.
Другая особенность поэта — трезвый взгляд на социополитическую ситуацию в стране. Это выглядит тем более удивительно, если вспомнить, что он какое-то время состоял в литературной группе «Альманах», где тесно общался с Кибировым, Приговым, Ковалём, Рубинштейном, Айзенбергом, Липским и Гандлевским. Для них постсоветская Россия — пространство свободы и пиршество духа. Для Новикова — пространство вечных вопросов:
Бродят стайками, шайками сироты,
инвалиды стоят, как в строю.
Вкруг Кремля котлованы повырыты,
здесь построят мечту не мою.
Реет в небе последняя лётчица,
ей остался до пенсии год.
Жить не хочется, хочется, хочется,
камень точится, время идёт.
Стихотворение называется просто и понятно — «1996». И при этом оно исполнено библейских аллюзий. Точильный камень рано или поздно должен упасть на голову нового Авимелеха, что пришёл к власти незаконным путём. И не ровен час — падёт он благодаря женщине («последней лётчице»), как это и подаётся в девятой главе «Книги судей».
Помимо стихов важной составляющей творчества Новикова является его эссеистика. Поэт сотрудничал с «Радио “Свобода”»: его тексты появлялись в программах «Поверх барьеров» Игоря Померанцева и «Писатели у микрофона» Али Федосеевой. Магистральная тема — «наши за рубежом».
Когда Новиков описывает Лондон или маленькие английские городки, невольно вспоминается Достоевский с его «Зимними заметками о летних впечатлениях» или Гончаров с «Фрегатом “Паллада”». Что-то из классиков даже цитируется: поэту необходимо сравнить впечатления. Но в основном сближение идёт на уровне читательских ассоциаций.
Отдельно стоит обратить внимание на «Петушиные яйца кокни». Cockney — ист-сайдское простонародье. Но тут всё не просто — есть свои нюансы: «…для того чтобы быть настоящим кокни <…> надо родиться в пределах слышимости знаменитого церковного колокола на Боу-стрит. Доносился звон Боу-Белла до окон той комнаты, где ты выкарабкивался на свет Божий, — тебе повезло. Ты настоящий кокни. А если двумя улицами дальше, да еще в подвале, где не видно и не слышно ни черта, — извини…»
При этом у cockney особый сленг — поэтизированный и рифмованный. А сами слова очень часто обозначаются совсем не то, о чём вы могли бы подумать. Важную роль играет созвучие. Новиков пишет: «Особо хочется остановиться на именах собственных. Бог с ним, с безвестным Джеком Денди, в упоминании о котором любой профан вычислит лишь повод заказать бренди [Денди-бренди — рифмуются, а потому имя собственное заменяет алкогольный напиток; Новиков приводит и наши аналоги: заварить Чайковского и т. п. — О. Д.]. Благодарные кокни сохранили в языке память не только о мюзик-холльной диве конца прошлого века Кейт Кани, навсегда и причудливо повязанной с the Army, но и о великом Вальтере Скотте. “Sir Walter Scott” — это pot. И ежели кокни предупреждает, что некая услуга обойдется его товарищу в сэра Вальтера Скотта, стало быть, дело попахивает не одним и не двумя литрами пива».
Как видно, умная и тонкая эссеистика. У Новикова — чутко настроенный слух. Чуть ли не в каждой статье он обращает внимание на лингвистическое своеобразие английского и русского сленга и на особенности перевода.
Выбиваются из общего строя футбольные заметки. Новиков саркастически описывает подготовку нашей сборной под руководством Павла Садырина к выступлению на чемпионате мира. Из-за того что в России время течёт как-то иначе (люди меняются, но остаются типажи и повторяются события), такое эссе выглядит свежо и оригинально. Поменять пару имён — и хоть сейчас отправляй в «Спорт-экспресс».
После таких текстов невольно возникает вопрос: чем нам больше дорог Новиков — своей поэзией или всё-таки эссеистикой? Может быть, трезвой гражданской позицией? Ответ повисает в воздухе. Явно необходимо ещё и ещё раз всё это перечитывать. А как иначе? С большой литературой по-другому и не бывает.
[1] Божнев Б. Б. Элегия эллическая: Избранные стихотворения. — Томск: Водолей, 2000.
[2] Зданевич И. М. Философия футуриста: романы и заумные драмы / Подготовка текста и комментарии — Р. Гейро и С. Кудрявцева. — М.: Гилея, 2008.