Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 4, 2017
Илья Имазин
— поэт, переводчик, прозаик,
художник — родился и проживает в Ростове-на-Дону. Изучал философию и психологию
в Ростовском государственном университете, параллельно осваивал различные виды
декоративно-прикладного искусства, экспериментировал в области книжной иллюстрации,
дизайна, веб-дизайна.
Имея художественное образование, на протяжении многих лет разрабатывал
эскизы ювелирных украшений, занимался скульптурой малых форм. Несколько лет проработал
матросом на сухогрузе.
Дебютировал в рамках литературного проекта «Глупый дом», в подготовке
которого принимал участие, в частности, разработал дизайн сайта (2006).
Публиковался в альманахе «Интерпоэзия» и в
литературно-философском журнале «Топос».
Переводил стихи У. Блейка, Э. Дикинсон, Э. Паунда, Т.С. Элиота, Р. Фроста,
У.Х. Одена.
Пишет большую и малую прозу.
Леонардески
Такую подпись бессмертный мастер Возрождения поставил под карикатурным наброском, на котором изображены потешно играющие друг с дружкой львята. Означает она «Подражатели и эпигоны Леонардо».
Так, с нежностью или насмешкой, запечатлел он своих учеников – сонм безвестных теней, отброшенных гением в разные стороны света по прихоти того неведомого солнца, на которое он один мог смотреть, не отрываясь и не щурясь. Поверженные бесстрастной теургической волей, пытались ли они восстать, подняться? Осмелился ли кто-нибудь из них пойти навстречу собственному солнцу? Как знать. Пусть же нижеприведённое повествование станет не попыткой взвешенного ответа, а лишь вольной фантазией, вызванной к жизни подобными вопросами.
Вечером юные художники и подмастерья всегда встречались возле рыночной площади и возвращались в студию не поодиночке, а дружной, довольно-таки мобильной и воинственной группой. На то была своя причина: мясники с «нижних улиц» или из «низин», – запоминать названия этих тёмных закоулков никому бы и в голову не пришло, – освежевав гигантские туши, имели обыкновение отлавливать и нещадно колошматить в подворотнях загулявших хмельных мазилок.
Джованни славился свинцовыми кулачищами – встреча с ним обошлась бы любому обнаглевшему увальню потерей в лучшем случае одного, а то и нескольких зубов. Враги прекрасного, сновавшие тут и там в своих окровавленных фартуках, за версту чуяли исходившую от Джованни опасность и почтительно держались на расстоянии. Вот почему худосочные товарищи так и жались к нему, вероятно, рассчитывая в недобрый час укрыться за крепкой массивной фигурой, таившей в себе какую-то безусловную и неоспоримую силу.
В студии всех восхищали мощные удары его самоуверенной кисти, ибо каждое движение он делал с достоинством прирождённого мастера. И если Леонардо поручал ему дописать тёмно-бордовую драпировку, то зрителю могло показаться, будто Джованни не запечатлел, а попросту выткал её – так убедителен и точен был каждый мазок, передающий фактуру искусно изображённой ткани.
Рядом с Джованни частенько приходилось видеть Микеле, отрешённого, невозмутимого и равнодушного ко всему, кроме чётких поручений Леонардо, от которых юноша, боготворивший учителя, порою был рад уклониться, точно Иона от своей проповеднической миссии. Он так стыдился собственного несоответствия, несоразмерности скудного дарования масштабам великих замыслов, что каждый раз приближался к чистому белоснежному холсту с робостью девственника, впервые узревшего женскую наготу. Микеле не знал женщин; он решил посвятить себя живописи и жизнь свою сознательно превратил в аскезу. Злые языки поговаривали, будто он не просто восхищается стареющим Мастером, но тайно влюблён в Леонардо. В самом женственном облике Микеле недоброжелателю легко было усмотреть «печать ещё не пробудившихся пороков» (словоохотливые юнцы, эти неуёмные сплетники, всем и вся перемывающие кости, принимали жертвенность и верность учителю за явные признаки содомии и меж собою насмешливо называли сотоварища то «Michele effeminato», то «Vergine»[1]). Внешность античного эфеба недавно сослужила ему недобрую службу: Микеле был избит разбушевавшимся лавочником, эдаким ублюдком-минотавром с красными бычьими глазами под копной огненно-рыжих всклокоченных волос. И вот Джованни, как старший и сильнейший из учеников, дабы не беспокоить Мастера подобными вопросами, собственной персоной наведался к обидчику и после непродолжительного собеседования оставил того в разгромленной лавке с многочисленными травмами и кровоподтёками – на долгую память.
Художники того времени не отличались кротостью и миролюбием – это были неприятные, высокомерные, тщеславные, а нередко и мстительные люди.
В описываемый вечер ученики
Леонардо по пути домой рассказывали друг другу всевозможные побасенки, одна
другой невероятнее, о Сандро Филипепи по прозвищу Бочонок, который, как и да Винчи, брал уроки мастерства у великого Вероккьо и прославился
не только изящными аллегориями да живописными жеманствами, но и суровым
неуживчивым нравом. Что ни говори, гильдия святого Луки могла по праву
гордиться этим своим представителем, вот только частые распри с соседями
создали вокруг имени его зловещий ореол. Один из юных апологетов Леонардо, Бартоломео рассказывал товарищам-насмешникам о том, как Сандро люто невзлюбил жившего по соседству с ним
точильщика, ежедневно производившего дьявольский скрежет и отвлекавшего оным
художника от послеполуденных неоплатонических грёз. Разгневанный Бочонок, дом
которого был выше и сумрачно нависал над неказистой постройкой шумного работяги, приволок, неизвестно откуда, громадный осколок
скалы и водрузил на собственной крыше так, что любое неосторожное колебание
воздуха могло обрушить его непосредственно на источник мучительных и
богомерзких звуков. Сандро был глух к увещеваниям и не желал идти ни на какие
уступки. Во время тяжбы он не уставал повторять, что имеет полное право держать
страшную глыбу на своей крыше, нисколько не заботясь об опасениях соседа и его
возможном ущербе, так же, как тот, в свою очередь, нагло плюёт на оскорбленные
чувства гостящих у живописца муз.
Затем юноши помянули недобрым словом злодея Буонаротти,
кощунственно носившего ангельское имя. Тот, по слухам, которые принялся
распространять уже упомянутый Бартоломео, не так
давно изнасиловал и убил своего натурщика, позировавшего ему для скульптурного
изображения бичуемого раба; причём первое совершил по собственной злой воле, а
второе – вынужденно, ибо обесчещенный флорентийский красавец в отчаянии
бросился на негодяя с резцом. Да уж, дурную славу
снискали титаны Возрождения в италийских городах. Держаться бы подальше от этих
дерзких гордецов и богоборцев.
Непревзойдённого мастера из Винчи жители города тоже побаивались: все знали, какими связями тот располагал. С младых ногтей за великим художником стояли влиятельные, а то и всесильные покровители. Он же всю жизнь свою вёл себя сумасбродно: рисковал, бросал начатое, не дописывал алтари и с такой лёгкостью менял суверенов, что другой на его месте давно бы потерял остатки былой репутации. Сказывали даже, будто в юности утратил он веру в Господа и после долгих размышлений и изысканий обожествил в разуме своём Природу, но не как дикие язычники, наделявшие божественной силой отдельные рощи и водоёмы, а всю целиком.
– Опомнитесь и всепокайтеся! Бог не так высоко и далеко, как вам кажется. Всюду настигнет вас Его незримо карающий бич! Лопните аки вши поганые под ногтями Его жемчужными!
Как две капли воды похожий на брата Джироламо, предательски казнённого нечестивыми флорентийцами, чем-то разгневанный тщедушный доминиканец, повстречавшийся юношам, набросился на них неугомонным псом божьим. Они ловко уклонились от его проклятий и поношений.
Приблизившись к студии, молодые
художники, точно по команде, прервали праздную беседу и какое-то время шествовали
молча. Упоминать в присутствии учителя имя Буонаротти было бы невежливо. Мастер вообще не любил кривотолки о собратьях и соперниках, полагая, что молва, как
любое словоблудие, вредна для ясного, приученного к молчанию разума; она лишь
нарушает сосредоточенность, достигнутую такими усилиями, и отвлекает от
главного дела, никогда не принося истинного знания. Вместо досужей болтовни
Леонардо побуждал учеников постоянно разведывать и уточнять, какие новшества и
хитроумные изобретения применяют другие живописцы в стремлении довести свою
художественную технику до мыслимых и немыслимых пределов совершенства.
Леонардо и его студия постоянно работали ночью. Этот солнечный гений мог
убедительно раскритиковать, развенчать даже солнечный свет, подчеркнув
преимущества ночного освещения. Смешивая в правильной пропорции холодное сияние
Луны и тихое, несмелое мерцание нескольких светильников, он любил повторять:
«Свет солнца не даёт прорваться моему внутреннему свету, который говорит со
мной в тиши и полумраке». Леонардо не имел обыкновения подолгу спать. Засыпал
не более чем на полчаса, 5 – 6 раз за сутки. Ночи его были наполнены трудами и
мало чем отличались от дней. Вот почему его сподвижники не приходили в
мастерскую к определенному часу, а фактически жили в ней, периодически, по
окончании крупных заказов, получая отпуск, дабы навестить родных и набраться
новых впечатлений. Ночная работа рождала не только шедевры, но и тёмные слухи.
Первым в студию вошёл Джованни, за ним Роберто, Бартоломео
и Франческо. Микеле, замыкавший шествие, пребывал в состоянии присущей ему
созерцательности, которую многие принимали за непростительную сонливость и
изнеженность. Так и хотелось встряхнуть или окликнуть его. «Не пора ли тебе
выпустить птичку?» – грубо сострил Роберто, но Микеле
проигнорировал очередную сальную шутку товарища.
В студии они всегда располагались в строго определённом порядке, занимая
каждый своё, однажды выбранное и с тех пор неизменное место. Всего под этой
сенью трудилось девять смуглокожих живописцев из
разных городов южной Италии, и, когда они собирались вместе, учитель в шутку
называл их «нестройным контубернием молодых львов».
Леонардо тихо приветствовал возвратившихся учеников, и смутное
предчувствие улыбки, точно блик заходящего солнца, озарило его сосредоточенное
лицо. Иначе не скажешь: то была не улыбка, но её мелькнувший прообраз, который
мастер стремился запечатлеть – во всей его неуловимости – на заказанном недавно
портрете дамы. Он пытался понять, как меняется человеческое лицо
непосредственно накануне улыбки, когда она еще не проступила сквозь пелену
изменчивого настроения. Привыкший исследовать всё досконально, мастер проводил
немало времени перед зеркалом, вспоминая всевозможные приятные и забавные вещи
и отслеживая мельчайшие изменения мимики, но характерная хитрая насмешка
появлялась так стремительно и внезапно, что он не успевал зафиксировать в
памяти все предшествующие ей промежуточные состояния. Отныне он охотился за
своей улыбкой постоянно, и, даже не видя своего отражения, как бы отдалял во
времени её появление, приучая себя к этим микродвижениям
лицевых мышц.
Перед приходом молодой компании Леонардо, которого ученики меж собою прозвали Стариком, задумчиво разглядывал свои крепкие сухие руки. Длинные вытянутые кисти. Вены. Фаланги. Миндалевидные ногти. Что-то вроде медитации. Так монахи, размышляя о смерти, вертят и ощупывают человеческий череп, всматриваются в его пустые глазницы, отстраняясь от всего суетного и обыденного. Леонардо всегда переводил взгляд на кисти своих рук, когда хотел отрешиться, забыться, отойти на время от земных забот. Во сне он видел только руки, а не лицо или всего себя целиком. Он так ценил их за то, что они молчали и справно делали всё, что велели им Разум и Дух…
Интересно, смотрит ли иногда Господь на свои всемогущие длани, устав от созерцанья их Творения? Если Он действительно существует, как Он, есть ли у Него руки? Мы все, исполнители Воли Святой, – Его руки?
Девять окон и девять длинных полос света – от одной стены до другой.
Золотисто-рассветных, млечно-белеющих, полупрозрачных,
как лёгкая кисея, ослепляющих сталью клинка в жаркий полдень…
наконец, огненно-закатных, пламенеющих и постепенно догорающих в густых
сумерках. Окончательно исчезающих без следа, без золы
– с наступлением Ночи.
Когда леонардески выстроились в боевой порядок,
последние блики уже угасали. Учитель называл это «умиранием дня» и любил
порассуждать о том, что каждый вид материи кончается сообразно своей природе. У
возвышенного – высокая смерть, у низкого –
низменная. Ежевечернее созерцание смерти
дневного света поучительно, ибо свет есть самый благородный вид материи, а
потому конец его прекрасен. Чтобы почувствовать разницу между
горним и дольним, достаточно мысленно сравнить эту прощальную предсмертную
красоту, прозванную нами закатом, с безобразной скотской агонией человека, всю
свою жизнь проведшего в блуде и неумеренных возлияниях. Несомненно,
Леонардо много размышлял о собственной смерти и в тот вечер сказал, ни к кому
конкретно не обращаясь: «Мне осталось завершить последнее и главное произведение
моей жизни – смерть». «Разве ты уже начал умирать, Учитель?» – спросил его Андреа,
всем своим видом выказывая уверенность в том, что мастер в хорошей форме и
полон сил. «Мы начинаем умирать в момент рождения», – ответил Старик и добавил: «Этот прожитый нами
день есть ещё один штрих или мазок к портрету нашей смерти, лик которой с
каждым часом проступает всё отчётливее». «А как бы ты желал умереть?» – «Как
последний луч заходящего солнца».
Андреа слыл самым распущенным из учеников Леонардо. Сказывали, будто его одного
великий живописец, непревзойдённый организатор всевозможных празднеств и
церемоний, привлекал к подготовке и проведению тайных, жутких в порочной своей
красочности оргий, которые так часто заказывала и за которые столь щедро
платила падшая знать. Леонардо мог великолепно делать всё и одинаково
добросовестно служил как Богу, так и Дьяволу. Он выбрал именно Андреа помощником в этих тёмных делах, ибо полагал, что его
испорченная натура куда лучше раскрывается в них, нежели в живописи или скульптуре.
Вместе учитель и ученик подбирали и наряжали тринадцатилетних мальчиков для Дионисова воинства, а однажды даже спроектировали большой
бассейн, в котором плавали шесть отловленных по их распоряжению молодых
дельфинов. Тогда-то и вышел у них спор. Андреа
предлагал по окончании мистерии показательно-ритуально
умертвить бедных животных так, чтобы, окрасившись их кровью, вода в бассейне
приобрела оттенок красного вина. Леонардо отверг это предложение, прибегнув к
очевидному аргументу: убийство беззащитных существ не может выглядеть красиво.
Лицо Андреа было совершенным в своих пропорциях
и одновременно безобразным. Этот эффект никто не мог объяснить. Джованни
однажды остроумно заметил, что Андреа – самый
миловидный из известных ему уродов. Подобное происходит
с лицами людей, в ранней юности переживших некое преображение или затмение.
Прекрасный Антиной, каким был когда-то любимец
Старика, постепенно превратился в циничного блудодея,
внешность которого искажалась бесчисленными признаками уже не скрываемого распутства и духовных недомоганий.
В течение нескольких дней он сосредоточенно и упорно работал над
натюрмортом с отсеченной головой Иоанна Крестителя. И теперь Джованни, глядя, с
каким упоением вырисовывает его товарищ пепельно-серые губы обезглавленного праведника,
думал о том, как всё-таки вреден и опасен этот замысел для уже оступившегося
молодого человека и как неотвратимо усугубляет подобное живописание смерти его
внутренний разлад. Зачем Леонардо поручил ему эту работу? Неужели мастер ставит
знание анатомии превыше нравственной чистоты? «Не завидуй, Джованни, –
обратился к нему Андреа, – я нарисую мертвого
Крестителя, а ты – живого. Вот только покойники получаются у меня поживее твоих умерших при жизни божьих угодников. В глазах,
Джованни, должен быть взгляд, а не пустота, не забывай об этом!»
Уязвлённый Джованни запустил в Андреа комком
размягчённого воска.
Оба посмотрели на Учителя, однако тот не проронил ни слова.
За окнами окончательно стемнело.
Андреа удалось вывести Джованни из присущего ему внутреннего равновесия, ибо в словах насмешника, как ни горько это было признавать, содержалась львиная доля правды. Джованни, действительно, умел превосходно изображать неживую натуру: различные состояния вещества, фактуру ткани, прозрачность воздуха, игру светотени на свежей зелени, губительные соблазны огня, спелость яблок, черноту маслин и лужицы пролитого вина, оставленные на столе после пиршества. Но ему катастрофически не удавались лица. Он мог передать неровности кожи, едва заметную синеву бессонницы под глазами, матовость румян на щеках, но не то особое неуловимое выражение, что выдаёт присутствие в лице живого духа. А потому запечатлённые им персонажи – святые, бражники, нимфы, герои и боги – оставались неубедительными, нарисованными. Однажды довелось Джованни написать молодого Вакха с виноградной гроздью в руке так, что каждая виноградина светилась на солнце, переполненная соком, готовым брызнуть в жаждущие губы. И птицы с щебетом подлетали к холсту и пытались клевать манящие ягоды. Многие дивились искусности художника, но Учитель в тот раз был суров. По его суждению, ошибка птиц свидетельствовала не в пользу автора: пернатые олухи подлетали к картине потому, что совсем не боялись юношеской фигуры, невыразительной и неотделимой от плоскости холста.
Исключая двух соперников, первому из которых поручено было написать поясной портрет Предтечи, а второму – его же отрубленную голову, все леонардески были заняты изображением по памяти человеческого плода, безупречный анатомический набросок которого утром продемонстрировал Старик. Ученики рассматривали рисунок, запоминая детали, всего несколько минут. А вечером было затеяно состязание, и Мастеру предстояло выбрать наиболее точное воспроизведение. Разумеется, в ходе поединка строго воспрещалось подсматривать за работой соседа.
Первым с задачей справился Джакомо, но его рисунок, стремительный, а потому местами небрежный, не мог претендовать на первенство. Разглядывая аляповатую копию, друзья принялись подшучивать над ним и размахивать кистями, точно клинками, высмеивая таким манером его резкие безапелляционные линии. «Ты великолепный фехтовальщик, Джакомо! Но с кем же ты дрался? От кого тебе, бедолаге, пришлось отбиваться?»
Величайший из мастеров не раз упрекал своего воспитанника в поспешности:
– Скорость в нашем деле равносильна суете, а художнику, как и монаху, не пристало суетиться.
За работой Джакомо действительно бывал тороплив, что комично контрастировало с медлительностью его речи и трапезы. Сам он не мог объяснить этой спешки, этой настигавшей его перед холстом тревоги: что-то вынуждало Джакомо закончить конкретный отведённый ему участок полотна не позднее им самим определённого часа, с первым же ударом колокола. Вот и вечерня. Готово.
Но Музы, как и девушки, не любят торопливых.
– Ты всё ещё путаешь поспешность с прилежностью. Не я ли говорил тебе намедни: «Научись прилежанию прежде, чем быстроте».
Прочие школярские потуги также не выдерживали сопоставления с оригиналом. Бартоломео попросту продублировал младенца Иисуса с недавно оконченного полотна, правда, запечатлел его в весьма стеснённом положении. Франческо, по-видимому, рисовал с таким непреодолимым отвращением, что его рисунок больше походил на карикатуру. «От кого понесла бедная женщина (да хранит её Господь!) это чудовище? Плод человеческий действительно несовершенен, но причастен Провидению, а значит, далёк от столь явного уродства», – прокомментировал Леонардо.
Затем Учитель подошёл к Микеле, который уже готовился уничтожить собственный труд, но был вовремя остановлен. Тяжёлая длань боготворимого старца опустилась на его плечо: «Постой, всегда успеешь». Отклонившись от эталона, Микеле изобразил стиснутого младенца в момент родов: голова его была неприятно вытянута, а лицо выражало предельное страдание.
– Усмири своё воображение, Микеле. И впредь не додумывай за Природу – она мудрее и совершеннее тебя. Разве Бог злонамерен? Разве мог Он заставить терзаться столь хрупкое создание? Младенец человеческий есть сгусток бесчувственной плоти, лишь ожидающий встречи по эту сторону утробы с Духом животворящим. Собака, которую я покормил перед тем, как спуститься к вам, имеет бесконечно больше разнообразных ощущений, чем нерождённый человек.
– Ты видишь автопортрет своего недостойного ученика, Insegnante[2]. Я – нерождённый человек и предпочёл бы быть твоей собакой, лишь бы не испытывать этих ежедневных мук!
– Да ты поэт и мог бы пленять чувствительные души сладкими созвучьями… вот только живопись, в отличие от поэзии, не может довольствоваться смутными метафорами. Пора избавляться от них. Если поэзия – это царство приблизительного, то живопись – не что иное, как видение Града Божьего в земной его проекции. Истинный художник видит самую суть вещей, ты же во всем ищешь собственное отражение.
– Отныне мы будем величать тебя Нарциссом, – с ухмылкой вставил Андреа, но мастер осадил насмешника строгим взглядом.
Микеле появился в мастерской недавно и всё ещё держался настороженно. Все знали, что Леонардо приютил младшего брата сожженного Святой Инквизицией еретика, который так упорствовал во грехе и был одолеваем такой неистребимой гордыней, – о, гадюка, пробравшаяся в самое сердце заблудшего! – что весть о его предсмертных выходках на суде и даже во время казни облетела ближние и удалённые италийские земли. Такое случается со старшими детьми в тех южных семьях, где беспечные родители балуют своих чад, взращивая тщеславие, вовремя не вырывая с корнем сорные побеги дурных наклонностей и потакая вседозволенности. Первенец и любимец матери, Гвидо не ведал определённой ему Господом меры, гнушался заповедями и отцов Церкви поносил прилюдно, в публичных речах, а монахов так и подавно называл корыстолюбивыми и сладострастными лицемерами. Пред тем, как огнь очистительный объял и поглотил его со всеми еретическими измышлениями без остатка, он успел прокричать Святому Отцу: «Бог в мою сторону посмотрел, а в вашу – плюнул, и плевок этот – Я!»
Клерикалы единодушно твердили, что Микеле следует отдать в монахи, ибо брата такого великого грешника может спасти только постриг. Но Леонардо проявил свою легендарную настойчивость, а заодно и лишний раз продемонстрировал наличие влиятельных покровителей, стоявших за его спиной. Нетрудно предположить, что заточения в отдаленном горном монастыре Микеле избежал благодаря подкупу (последнее слово из уважения к чувствам истинно верующих людей заменим на «щедрое подношение»).
Благодарность и пёсья преданность Микеле не ведали границ, или, точнее, граничили с полным самоуничижением; его услужливость и подобострастие раздражали других учеников – было что-то постыдное в непрестанном умалении собственной персоны. Этот подопечный гения являл собой прямую противоположность честолюбца Андреа.
Многие, не обнаруживая в Микеле особых талантов, не могли взять в толк, почему мастер так упорно отвоёвывал его тогда у Церкви и для чего держит подле себя теперь. Отец Киприан, отчаянно боровшийся с Леонардо за душу молчаливого юноши, нисколько не сомневался в том, что придворный живописец сам в тайне разделял ересь Гвидо, а потому и принял такое участие в судьбе его младшего брата. Киприан называл своего соперника «хитрой флорентийской лисицей» и восклицал: «Подобное тянется к подобному! Как влекутся друг к другу падшие души, ради суетных услад отвергая горький хлеб монашеского служения! А обвившись и переплетясь, как змеи, всё стремительнее летят в бездну!» В ту пору отношение Церкви к искусству было двойственным. Живопись постепенно утрачивала присущую ей ранее духовную напряжённость и сосредоточенность, становясь занятием всё более светским и легкомысленным; суровая аскеза, которая, по мнению церковников, должна предшествовать созданию алтарных образов и росписи капеллы, подменялась изяществом, лукавством и расточительностью. Первое касалось нескромного внешнего облика художника, стремившегося даже в одеянии подчеркнуть своё отличие от простого ремесленника. Второе проявлялось в сомнительных сношениях со знатью и властями, а третье – в неискоренимой привычке суетно и безрассудно распоряжаться деньгами и другими земными благами. Неудивительно, что юный Иоанн Креститель на полотнах новомодных мастеров мало чем отличался от истомлённого Адониса, и в расслабленных членах его, в затуманенных глазах и припухлых губах не было и намёка на высокую миссию. Обличители в рясах не жалели грозных слов и устрашающих образов, обещая длинноволосым распутникам самые безрадостные закоулки геенны огненной… и при этом не скупились на заказы. Со времён Савонаролы и его костров тщеславия в чудесах живописи дотошно искали уловки Диавола, да и в самом этом занятии склонны были усматривать род обольщения. И, тем не менее, каждый папа или кардинал стремился сделать это опасное волшебство своим орудием и не брезговал заимствовать у врага рода человеческого всё новые ухищрения, пусть и ради обращения душ тёмных да нестойких в веру истинную.
Подходило время вечерней трапезы. Леонардо повелел ученикам навести порядок в мастерской, а сам ненадолго удалился. Глаза юношей уже начали слипаться, а утробы – алчно требовать своё, когда он вернулся с большой колбой в руках. Мастер поднёс её к светильнику, и жуткое зрелище открылось взорам: забальзамированное тельце мертворожденного ребёнка, судя по уже определившимся половым признакам – мальчика, с непропорционально крупной головой и беспомощными тонкими конечностями.
– Вот этот экземпляр и послужил моделью для моего эскиза. Вы имеете возможность сравнить свои копии с первоисточником. Всегда обращайтесь за подсказкой к Природе, какими бы неприглядными ни казались вам её творения.
Едва ли кому-то из присутствующих увиденное подняло настроение и аппетит. Многие поморщились и отвернулись. Особенно острой и показательной была реакция Микеле, который побледнел, как не в меру чувствительная девушка, и покачнулся, собираясь упасть в обморок. И тогда, уличив момент, Андреа мёртвой хваткой вцепился в его запястье. Взгляды их встретились. Микеле поспешил прийти в себя и с силой выдернул руку.
Леонардо давно не сервировал стол сам, а ведь раньше считал это искусством не менее высоким, чем создание фресок и алтарей. Нанятые им молодые умельцы довольно быстро научились составлять в его стиле изысканные и сложные орнаменты из разнообразных блюд.
В своё время мастера из Винчи прозвали «матерью художников» за ту заботу, с какой он кормил и пестовал своих питомцев.
У Леонардо было много и других прозвищ, самое обидное из которых, пожалуй, – «бородатая Венера». Ещё в его молодости кто-то из язвительных завистников подметил, что всем женским образам на полотнах гения присуща «странная общность черт». Вскоре остряка осенило: прототипом чарующих «мадонн» был сам автор, любовно повторявший на каждом новом холсте тонкие линии своего лица. В пользу этой догадки говорило то, что да Винчи, как известно, предпочитал обходиться без натурщиц. Дескать, лик небесной чистоты не спишешь с личика легкомысленной соседки. В таких делах можно довериться лишь воображению да зеркалу.
Если Учитель в еде был аскетичен и избегал излишеств, то его юные преемники, напротив, проявляли за столом свойственную их возрасту неумеренность. Они вступали в трапезную гордо и величаво, с видом триумфаторов. Точно не краска осталась на их камзолах, но следы вражеской крови, пролитой в победном бою. И как воины на долгожданные трофеи, алчно взирали они на яства, сдерживая пыл в присутствии Старика и давая волю своему чревоугодию после его ухода. Лишь Микеле, растиравший покрасневшее запястье и поминутно бросавший гневный взгляд на Андреа, в приёме пищи был сдержан, ибо во всём старался походить на почитаемого наставника.
– Не хочу оскорбить, друзья, ваш тонкий вкус упоминанием вещей, плохо сочетающихся с застольем, – начал свою речь Роберто, – но рискну спросить: как вам этот дьявольский трюк с колбой? Мастер даже не скрывает от нас, что держит в студии в каком-то сосуде непогребённые человеческие останки! Это же противно как божественным, так и людским законам! Неужели он так вознёсся в своей гордыне, что не боится Страшного Суда, не говоря уже о допросах Святой Инквизиции?!
При этих словах дрожь пробежала по телу Микеле. Тот давно задавался вопросом, так ли уж истово верует Леонардо, не раз между делом выказывавший иронично-пренебрежительное отношение к Церкви, её устоям и служителям. В памяти Микеле всплыла фраза учителя: «Не суди Хозяина по псам его».
– Собака, – наставлял Старик, почему-то частенько прибегавший в своих нравоучениях к образу этого четвероногого, – нужна хозяину для того, чтобы охранять его владения. И чем злее она, чем ретивее, тем спокойнее и радушнее сам Хозяин, уверенный в том, что дому его ничто не угрожает. Псы, загрызшие твоего брата, не меньше, чем он, дерзкий вольнодумец, угодны Господу.
– Пусть знает каждый, кто уже задумал донести на Леонардо из Винчи, – воскликнул Андреа, – клинок мой не промахнётся и найдет подлое сердце предателя. Собственными руками извлеку из груди и скормлю воронам!
– Успокойся! Не ты один любишь Учителя и готов пожертвовать жизнью за его безопасность и благоденствие, – урезонил задиру Джованни. И пристально посмотрел на Роберто.
– Неужели наша любовь обязана быть слепой и раболепной настолько, что даже мысль не вправе омрачить её чело? И должны ли мы ставить свою сыновнюю преданность гению выше любви к Создателю?
В спор включился Бартоломео. Сказанное им вертелось и на устах других.
До чего же страшным, невыносимым было это противопоставление: Творца, в коем
исток и венец всего сущего, и Мастера, направлявшего в темноте их пути. Жутко
вдруг осознать, что Мастер к ним ближе и освещает их жизнь отражённым светом,
и, возможно, отгораживает от них самый Лик Вседержителя.
– Никто не смеет закрывать от наших глаз солнце, даже равновеликий ему. Вспомните Диогена, ютившегося в бочке и бросившего небрежно полководцу Александру: «Не заслоняй мне солнце!», когда тот воскликнул, нависая над мудрецом: «Сделаю всё, что пожелаешь!» Каждый истинный художник – в душе такой Диоген.
– Что за ветер принёс к нам семена этой ереси, – задумчиво произнёс Джованни, стремясь прервать подобные речи, способные, точно кривые тропы, завести юнцов неведомо куда. – Наше дело – совершенствовать технику и наблюдательность, смиренно и молча работать, а не витийствовать всуе, воспользовавшись отсутствием Учителя.
Он посмотрел на своих притихших товарищей и с улыбкой добавил, невольно воспроизводя характерную интонацию Леонардо:
– Вы сейчас похожи на голодных
львят, ненасытно, с рычанием кусающих сосцы терпеливой матери-львицы.
С тем и разбрелись они, не довершив спора.
Микеле уснул. Сон давно стал его исповедником и
заботливым старшим братом. В ту ночь ему снилось, будто он и
Учитель вдвоём оказались на каком-то из множества затерянных в Адриатике
островов в обедневшем рыбацком посёлке, где жители кормились исключительно
дарами переменчивой стихии.
Леонардо был одиноким старым рыболовом, вдовцом, вынужденным вновь и
вновь отправляться на ветхой шхуне в открытое море, дабы обеспечить себе
скудное пропитание. Вот уже восемьдесят четыре дня он безрезультатно
скитался по пустынным просторам и не поймал ни одной рыбы. Себя же Микеле увидел во сне
мальчиком-подростком, жившим по соседству и проводившим со Стариком долгие
летние часы. Первые сорок дней мальчик не расставался со своим пожилым другом
во время его длительных и бесплодных рейдов. Но день за днем не приносил улова,
и родители сказали мальчику, что Старик теперь уже явно perdente,
то есть «самый что ни на есть невезучий», и велели ходить в море на другой
лодке, которая действительно привезла три хорошие рыбы в первую же неделю.
Семья Микеле переживала
трудные времена: Гвидо, сорвиголова, не ведавший опасности, три месяца назад
бесследно сгинул в пучине. Микеле приходилось
работать за двоих и он не смел отпугивать удачу.
Ему было больно смотреть, как
Старик, прозябающий в нищете, каждый вечер возвращается домой ни с чем. Худой и
измождённый, нёс неудачливый рыбак снасти или багор, гарпун и парус, обернутый
вокруг мачты. Парус был весь в заплатах из мешковины и, свернутый, напоминал
знамя наголову разбитого полка. Затылок Старика прорезали глубокие морщины,
бурые пятна спускались по щекам до самой шеи, а на руках виднелись шрамы,
оставленные бечевой, когда он вытаскивал крупную рыбу. Свежих шрамов не было.
Давние раны походили на трещины в пустыне – тянулись и ветвились на серой
обезвоженной коже. И только глаза, живые и хитрые, как само море, обнаруживали
присутствие несломленного могучего духа.
Однажды Старик отправился на промысел задолго до рассвета, в сиянии луны, и много дней кряду не появлялся в посёлке. В голове мальчика крутилась последняя фраза, которую он услышал из уст своего товарища: «Луна волнует море, как женщину». Леонардо произнёс эти слова, глядя на волны, перед тем, как выдвинуться на своей шхуне в предрассветную неизвестность. Мальчик, как и в прошлый раз, помог ему принести на берег снасти.
Никаких вестей от Старика не было.
В воображении Микеле разыгралась яркая героическая сцена: Леонардо вступил в схватку с Левиафаном, гигантским морским змеем, внезапно напавшим на него при ослепительном свете полуденного солнца. Змей выплыл из самой глубины, и все в нём было красиво, кроме пасти. Старик ощутил обжигающую смесь восторга, ужаса и решимости, когда нацелил свой верный гарпун на эту блестевшую влажной чешуей великолепную голову. Мальчик верил, что знание анатомических соотношений и крепость сухих жилистых рук позволят Старику произвести точный бросок и безошибочно поразить один из жизненно важных мозговых центров чудовища.
Свершилось! Пятно чёрной крови расползалось на много стадиев вокруг. Седовласый победитель ловко привязал бездыханное тело врага к борту своего судёнышка и с добычей направился к берегу. Он плыл несколько дней, но, к сожалению, не сумел доставить редчайший экземпляр в целости и сохранности: сотни крупных и мелких рыб, почуяв кровь, устремились к шхуне. На протяжении всего пути они жадно терзали и обгладывали кровоточащую змеиную плоть. В результате Старик вытащил на сушу лишь внушительный скелет с жалкими остатками красного мяса.
Как бы хотел Микеле, чтобы эта грёза стала действительностью! Мальчик сидел на берегу и часами ждал возвращения Старика, но море оставалось пустынным и безмолвным… лишь глупыши да качурки кружились над водой в поисках рыбных лакомств.
Проснувшись, Микеле обнаружил, что целый выводок слёз неспешно кочует вниз по его лицу.
«Не заслоняй мне Солнце». Бартоломео был разбужен поздним пронзительным лучом, нащупавшим, точно проворная рука Евы, его сонное глазное яблоко. Он уснул под утро. По распоряжению Учителя этот посредственный подмастерье четыре часа кряду бился над пейзажем на заднем плане «Сидящего Вакха», придавая отрешённым небесам особый сумеречный оттенок. «Так не годится», – четырежды повторил Леонардо одну и ту же короткую фразу. А на пятый раз пояснил: «Цвет в этих густеющих сумерках должен не угадываться зрителем, а исчезать. Тебе нужно запечатлеть исчезновение цвета на самой границе тьмы».
Бартоломео
не понимал, чего ждёт от него Учитель. Он знал, как требовательно относился
Мастер к пейзажу, в особенности, к прорисовке небесного свода. Леонардо однажды
пришёл в нескрываемое возмущение, когда кто-то из учеников повторил при нём
слова, небрежно брошенные Сандро Филипепи: «Настоящему художнику, чтобы нарисовать пейзаж, достаточно обмакнуть в
краски губку и с силой швырнуть ею в холст».
Бартоломео казалось, что всё это когда-то уже
происходило с ним. Или будет происходить. Вот так же, только не здесь, а в какой-то
иной жизни или, быть может, в Раю, он расписывал – будет
расписывать после смерти – небесный
свод. И если это случится в Царстве блаженных, не Леонардо, а сам Господь,
строго окинув взором труд неверных рук его, не раз произнесёт в сердцах: «Не
годится!» Только звать незадачливого мастера будут не Бартоломео
– как устал он от этого певучего имени! – а кратко и хлёстко, скажем, Пётр или
Марк.
– Бартоломео Аввентурьеро![3]
Готов ли ты выполнить миссию, возложенную на тебя Творцом, и определить на века
цвет возведённого над твоей гордой головой купола?! Выбирай же сам, изумрудным
или иссиня-черным, лиловым или пурпурным, белым, как пригоршня снега, как
ангельское оперенье, или пепельно-серым быть небу и свету, что, процеженный
сквозь сферы его, льётся навстречу мольбам и надеждам на наши посевы!
Можно ли помыслить чёрный свет? Что бы мы чувствовали, если бы солнечное
сияние сочилось сквозь гигантское вороново крыло, накрывшее землю? Верно,
разумением нашим стало бы безумие, а радостью – скорбь.
Бартоломео был один в мастерской. Четверо его
товарищей, которым Мастер поручил писать при утреннем свете Богородицу с
младенцем Иисусом и Крестителем, с наступлением означенного часа прервали
работу и разбрелись по городу, – кто ради отдохновения и смены впечатлений, кто
в поисках всевозможных старинных вещиц, «иудейских древностей», из которых
искусно создавались декорации для новых библейских картин. Старик в это время
поднимался к себе для получасового общения с крылоголовым
Морфеем, который, обложив седовласого сновидца крупными маками, не раз
нашёптывал ему самые парадоксальные и потому верные решения в различных делах.
Вертя в руке маковую головку – смешной талисман незадачливых живописцев,
решивших черпать минутное вдохновение в мутном источнике грёз, – Бартоломео подошёл к мольберту Андреа.
Подошёл, едва ли не крадучись, подбодренный всеобщим отсутствием, ибо Андреа Суеверный запретил всем, кроме Учителя, приближаться
к своим неоконченным полотнам, пообещав дерзкому нарушителю запрета
незамедлительное знакомство с уже ставшим притчей во
языцех дамасским клинком. Бартоломео рассчитывал
увидеть недавно начатую взбалмошным товарищем голову Предтечи, но Андреа перед уходом накрыл холст тёмной тканью и спрятал от
любопытных глаз. Ныне к его мольберту был приколот отвратительный в своих
подробностях непристойный рисунок, и Бартоломео мигом
понял, что это – презрительная насмешка, адресованная ему, тайно, бесстыдно
подглядывающему за чужой работой.
На рисунке Андреа была изображена троица придающихся блуду грешников. Молодая длинноволосая девушка,
распахнув округлые бёдра, довольно восседала на столе, стоявшем у открытого
окна, в которое заглядывала беззастенчивая лоза, протягивая к самому лону
девушки гроздь винограда. Изящная рука подносила к устам отщепленную
виноградину. Андреа тщательно прорисовал детородные
органы распутницы, при этом придав её лицу святотатственное сходство с одной из
недавних мадонн. К девушке вплотную приблизился юноша, стройный, но безликий:
автор не потрудился запечатлеть его, по всей видимости, смазливую мордочку –
лишь едва наметил её контур, зато уделил избыточное внимание грозному орудию,
нацеленному на девичью плоть. Между тем, гибкий стан юноши обвил сухими морщинистыми
руками бородатый старец-сатир, чьё глумливое выражение могло бы послужить иному
зрителю невнятным иносказанием. Под рисунком значилась подпись: «Декамерон,
история 101-я».
Бартоломео вздрогнул, услышав за спиной знакомое ровное
дыхание. И устыдился, и готов был, точно ребёнок, пролепетать: «Это не я…», но
его опередил голос, не утративший с годами своего приятного мелодичного
звучания.
– Даже самая искусная игра штрихов и теней не способна скрыть от зоркого
ока нарушенные пропорции. Не справившись с цветом, ты поспешил возвратиться к
линии, но и она пока неподвластна тебе.
Неужели Старик принял набросок Андреа за его, Бартоломео, небрежный рисунок? Ведь их манеры, и штрих, и
нажим так явственно различаются? Неужели все они для него – на одно лицо?
Лишенные своеобразия серые тени, повторяющие лишь самые общие очертания его
гения?!
– Из Андреа никудышный
рисовальщик! – бросил Леонардо в сторону.
«С кем же он только что говорил? Быть может, Учитель принял меня за Андреа только потому, что я стоял возле его мольберта? Он
различает нас не по облику, но по месту, которое мы занимаем в его одиноком
замкнутом космосе! Или зрение его меркнет, как свет на исходе дня? Или разум
его ещё не высвободился из объятий недолгого сна, и Белый Мак, беременный
виденьями, владычествует над ним?»
Что-то происходило с его картинами. Чем дольше он писал их, тем больше они обесцвечивались, и изображения, теряя краски, становились прозрачными, ирреальными, бесплотными. Цвета как будто улетучивались. К концу кропотливой работы это были уже не картины, но призраки, истлевающие скелеты зримой материи, облетевшие и унылые осенние деревья.
Казалось, он намеренно изгоняет цвет из своих полотен. Не мог же Старик вдруг утратить прежнюю любовь к многоцветию дольнего мира и редкую способность различать тончайшие оттенки сущего? Развивая Плотина, Леонардо утверждал, что всё известное нам разнообразие цветов – следствие трагического распада Единого. Единое есть Свет, который вновь и вновь дробится, проходя сквозь бесчисленные сферы совершенного Творения. Сперва распадается Он согласно девяти чинам Небесного Воинства, порождая знакомую нам по манускриптам Ареопагита Иерархию; затем из лучей Его возникают небесные сферы во всём кружении больших и малых светил, что суть те же ангелы, только рангом ниже; и, уже сойдя на грешную твердь, обращается Свет Всеблагой в зримое и, соответственно, несовершенное, зыбкое, ибо всё, что мы зрим, являет собой результат многократного расщепления. Тот, кто начал восхождение к Единому, должен первым делом отрешиться от суетной пестроты чувственного мировосприятия.
Им, пересмешникам, не дано понять, что вершится в его великой голове, ибо он отвёл ученикам роль более скромную – своих проворных рук. Зная, что рано или поздно его собственные длани ослабеют, Леонардо окружил себя юнцами – хорошо сложенными, преданными, старательными и способными, но лишенными даже отблесков того Священного Огня, из языков которого, согласно Гераклиту, рождаются Истинный Мир и Единственное Слово. О, да, леонардески – только ловкие руки, направляемые неведомой им Волей. Понимание не их удел. Ныне стареющему гению, точно восточному идолу, требуется девять рук:
Джованни
Роберто
Бартоломео
Андреа
Франческо
Джакомо
Микеле
Чезаре
Амброджо.
Учитель не раз сокрушался о том, что так и не окончил «Начала геометрии» – основательный и изысканно иллюстрированный труд, в котором чётко сформулированные постулаты были бы наглядно воплощены в великолепных рисунках. Старик частенько забавлял себя и учеников, стремительно набрасывая тушью на разрозненных листах всевозможные иллюзии и пластические метаморфозы, головоломки, парадоксы и искривления доступного глазу пространства. Однажды в разговоре с Джованни, вдавшись в долгие рассуждения об «уровнях понимания», он использовал в качестве иллюстрации геометрическую метафору «встречи» плоскости и сферы. Дескать, для двухмерной поверхности объемное шарообразное тело представляет собой лишь непрерывную последовательность окружностей разного диаметра, ведь плоскость ничего «не знает» о трехмерности, объеме. Джованни подумал тогда: вот также и жизнь представляется нам замкнутым порочным кругом, который, возникнув в точке нашего рождения, сначала до какого-то момента разрастается, но, достигая своего предела, также неуклонно идет на убыль, пока не исчезнет, наконец, в точке «летального исхода»; и мы не знаем «полноты бытия».
Чем руководствовался Мастер, когда поручил Андреа и Джованни одновременно написать портрет Иоанна Крестителя? В чём состоял его замысел? Трудно было найти не то, что в мастерской или городе, но на всей земле людей менее похожих, более чуждых, чем эти двое. Чем для каждого из них должна была увенчаться недавно начатая работа? Старик таким необычным образом искушал или испытывал их? Его задание на сей раз не имело ничего общего с обычными ристалищами, какие Леонардо затевал потехи ради, периодически стравливая своих ретивых львят.
Лицо Андреа приобретало ещё более неприятное, отталкивающее, а порой и пугающее выражение, когда он возвращался к голове Предтечи, что поместил на своём полотне в серебряный сосуд, несомненно, заполненный святой кровью. Юный живописец вознамерился запечатлеть усекновенную главу мученика как бы глазами жестокой Саломеи, «дочери Содома» – точно желанную добычу или только что срезанный сладостный плод, ради обладания которым распутное женское сердце, не дрогнув, решилось на преступление.
Волосы Пророка пропитались липким потом, покрылись пылью и грязью. Можно было подумать, будто это венец из терний, что надели на страдальческое чело. Можно было подумать, будто это клубок чёрных змей, когда-то обвивавших смуглую шею и плечи. Кожа, недавно оливкового цвета, приобрела холодный опаловый оттенок, но осталась такой же нежной, словно коснувшееся её лезвие смерти не смогло отнять прежней свежести. Уста Иоанна при жизни пылали, подобно гранату, рассечённому ножом из слоновой кости. Уста его были краснее, чем ноги мальчиков, что давят виноград в винодельнях. Краснее, чем лапки голубей, что живут в храмах, где их кормят священники. Краснее, чем ступни у того, кто возвращается из леса, где он убил льва и видел золотистых тигров. А теперь они побелели, позаимствовав цвет у каррарского мрамора, но при этом сохранив свою влекущую чувственность и мягкость.
Я поцелую твои уста, Иоканаан, я поцелую твои уста.
Андреа превосходно научился у Старика искать и коллекционировать впечатления. Когда ему было поручено написать Леду, он целый день бродил по городу в поисках её улыбки. Лишь под вечер, встретив четырёх весело щебетавших девушек и мгновенно суммировав в уме выражения их зардевшихся лиц, Андреа понял, какой должна быть гримаса блудливой язычницы, млеющей в лебединых объятьях и, как в облако, закутанной в щекочущее оперенье. А вчера ему потребовалось зафиксировать в памяти выражение неподдельного испуга, которое особенно контрастно проступает на ещё не искушённом мальчишеском лице. Но едва он вцепился мёртвой хваткой в хрупкое запястье Микеле, интерес угас: было в ответной реакции этого девственника что-то невыносимо постное, пресное, какое-то уныние, быстро растворившее в себе как желторотый страх, так и комичное негодование, – словом, что-то, сделавшее всё впечатление в целом непригодным для коллекции.
И вот сегодня Андреа нашёл, наконец, этот характерный ракурс запрокинутой головы, ракурс тёмной вьющейся арамейской бороды, вздернутой, точно птичье крыло, без какой-либо гордости, умиротворённо. Да, именно крыло, расправленное, но не для полёта, а лишь для того, чтоб почистить упрятанные под ним слежавшиеся пёрышки. Учитель уснул сидя, закинув назад голову и прислонившись к стене. Спал он всегда недолго, но глубоко, и всё на время угасало под его тяжёлыми припухшими веками. Не это ли безупречный прототип обезглавленного Иоанна?! Долгожданное успокоение праведника после нестерпимых мучений, глумления, погружения во мрак и скверну! Не это ли безупречная смерть?! Даже нож палача не сумел её обезобразить, и кажется, будто жизни силы всё ещё играют под покровом сна, от коего душа проснётся лишь в чертогах горних!
Солнечный луч золотой полосой рассекал шею Старца. И Андреа вдруг подумалось, что он сможет по-настоящему хорошо написать Иоанна, только если переживёт то, что когда-то испытала Саломея или палач, исполнивший её волю. Луч обозначил идеальное место для смертельного удара, он направлял клинок, и Андреа улыбнулся, по достоинству оценив эту новую уловку Лукавого. Не потребуется даже особого мускульного усилия – одна лишь решимость, с лихвой вознаграждаемая, и великолепный фонтан крови в финале!
О, ересь Буонаротти! Как поселилась она в голове лучшего из учеников да Винчи? Лишь недостойный истины станет прельщать людей блуждающих и тёмных никчемным правдоподобием! Лишь слабый духом и воображением «любитель познания» замыслит убить, дабы узнать, каково на душе убийцы! Андреа какое-то время размышлял о том, по силам ли ему это: срезать голову Учителя, точно розу с куста?! Если старые жилы окажутся крепкими, как древесные волокна, трофей придётся попросту спиливать, кое-как уклоняясь от бьющих во все стороны кровавых струй! Леонардо вздохнул, открыл на сей раз синие глаза и как всегда с усмешкой взглянул на Андреа.
– Наблюдая за спящим человеком, так легко представить его смерть! Но путать эти вещи не следует; если ты решил написать мертвеца, взяв за основу выражение и позу задремавшего в полдень человека, ты ничего не смыслишь в нашем деле и понапрасну пачкаешь красками холст!
Андреа оторопел. А Учитель продолжил:
– К тебе однажды перейдёт всё, созданное мной, а потому ты не можешь не думать о том, когда и как я умру. – Лицо его вдруг сделалось каким-то ожесточённым. – Береги свою бедную душу, Андреа, если ты ещё не потерял её. Страшно умереть при жизни и встретить смерть мертвецом!
Как мог гений выбрать себе в преемники столь порочное и циничное существо?! Образец неискоренимой безнравственности! Кажется, будто всё, чего касается рука или взгляд Андреа, тут же приобретает какой-то тлетворный запах и мертвенно-бледный оттенок. Даже собственный его ребёнок, появись он когда-нибудь на свет, вмиг подурнеет и пропитается злом от первого же отцовского прикосновения! Да, нечестивец Андреа, я ненавижу и кляну тебя!
Игривый щеглёнок, залетевший в мастерскую, без устали кружил под потолком и вдруг уронил жидкий помёт на только что оконченную работу Джованни – по щеке Крестителя покатилась слеза. Усталый художник с досадой отложил в сторону кисти, даже не попытавшись устранить забавный изъян, и отошёл к окну. Этот образ измотал его.
«Он был предтечей Мессии и жил предчувствием, предвосхищением. Мы же годами живем в каком-то опасном обольщении, мы – тени, что боятся истинного света. Молчаливой толпой следовать за великим свершением – вот всё, на что мы способны, а он, – Джованни вновь бросил взгляд на подсыхающий портрет, – неустанно ждал чуда в своём одиночестве и, возможно, даже приближал его исполненным веры ожиданием, томлением праведной души».
Странная новая боль сжала сердце Джованни.
«Времена предтеч и пророков прошли. Наш обезьяний удел – подражание, подделка, имитация. Какая мука осознавать это, какая кара! Жизнь, прожитая как очевидное повторение уже пройденного пути, без взлётов и озарений! Жизнь, прожитая как бледная копия чужой великой жизни! Не в Аду ли мы все оказались? Это ли не круг Ада, в котором, по видимому, не довелось побывать божественному Алигьери?!»
Великое Чужое объяло и поглотило его. «Любой штрих отныне, любой мазок – лишь отблеск этого гения. Леонардо вездесущ. Нам нигде не скрыться от его слепящего света. Нам, ничтожным, до скончания наших дней придётся носиться по окружности, что очерчена одним движением его властной руки».
Открывавшийся за окном вид распался на множество мутных осколков; Джованни лопатками и позвоночником ощутил какой-то сверхъестественный холод. Это был печальный и пристальный взгляд Иоанна.
– Всегда прерывай работу, если чувствуешь усталость или уныние. Усталость не приносит золотых плодов. Лучше перемени занятие, не упуская пользы для души. Я оставил для тебя там наверху занятный манускрипт. Прочти его.
Остаток дня смятенный художник провел в библиотеке Учителя, располагавшейся наверху, над студией. Пребывая в тени Солнца, он погружался в витиеватые рассуждения своего тёзки Джованни Пико дела Мирандола о достоинстве человека, и прежде неведомый Диавол искушал его.
«Уже всевышний Отец, Бог-Творец создал по законам мудрости мировое обиталище, которое нам кажется августейшим храмом божества. Наднебесную сферу украсил разумом, небесные тела оживил вечными душами. Грязные и засоренные части нижнего мира наполнил разнородной массой животных.
Но, закончив творение, пожелал Мастер, чтобы был кто-то, кто оценил бы смысл такой большой работы, любил бы ее красоту, восхищался ее размахом. Поэтому, завершив все дела, как свидетельствуют Моисей и Тимей, задумал, наконец, сотворить человека».
От тоски и злобы сводило скулы.
Высокопарная речь, разошедшаяся в сотнях списков после смерти автора, пробуждала у читателя неслышное постороннему уху роптание: нет же, нет! Не каждому дано любоваться красой и восхищаться размахом Божьего Творения! Один рождается для ясного дня и прямого, неотраженного света истины; другой же – для беспросветной ночи, в которой не различить даже неверное свеченье слабых звёзд! В том, что дано, отродясь, одному, жестоко отказано другому! То, что для иного благодать, для меня – род проклятия!
«Но не было ничего ни в прообразах, откуда Творец произвел бы новое потомство, ни в хранилищах, что подарил бы в наследство новому сыну, ни на скамьях небосвода, где восседал сам созерцатель вселенной. Уже все было завершено; все было распределено по высшим, средним и низшим сферам».
Да, всё предрешено в этом мире, и ничего не обещано в нём человеку, не на что уповать, кроме собственного бессилия!
«И установил, наконец, лучший Творец, чтобы для того, кому не смог дать ничего собственного, стало общим все то, что было присуще отдельным творениям. Тогда принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал:
– Не даем мы тебе, о, Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю».
По своему решению? Но почему не могу я по воле своей и решению своему взойти на его высоту и стоять там, на этой головокружительной высоте, с ним вровень? Почему не могу я по желанию своему обладать его силой, достичь его проницательности и глубины во всём? Почему, видя размах свершений и величие духа его, так страдаю от собственного несоответствия и ничего не могу переменить в своей жалкой участи?
«Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные».
Джованни вспомнились недавние слова Бартоломео: «Никто не смеет закрывать от наших глаз солнце, даже равновеликий ему». Выходит, мы сами, добровольно, отказались от дарованной Господом свободы, позволив смертному заслонить от нас дневное светило! Солнечный свет един для всех, и никто не вправе узурпировать его, какими бы талантами и достоинствами ни был наделён самозванец! Мы сами, да, сами отказались от света и величия во имя покорного безропотного служения или, хуже того, обольщения! И кто мы, такие призрачные, эфемерные, недовоплотившиеся, нерождённые в духе? Бесполезные довески его гения, никчемные, ничтожные леонардески! Искусно изготовленные побрякушки, безделки, которые решительной рукой срывает с шеи своей возлюбленной юноша, пленённый её наготой! Так же грядущее время, добираясь до сути, с подобной горячностью сорвёт нас с той тонкой нити, на которую все мы нанизаны! А всё, созданное нами, облетит, как шелуха, сползёт, как старая изношенная кожа!
«О, высшая щедрость Бога-отца! О, высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, чем хочет! Звери, как только рождаются, от материнской утробы получают все то, чем будут владеть потом, как говорит Луцилий. Высшие духи либо сначала, либо немного спустя становятся тем, чем будут в вечном бессмертии. Рождающемуся человеку Отец дал семена и зародыши разнородной жизни и соответственно тому, как каждый их возделывает, они вырастут и дадут в нем свои плоды. И если зародыши растительные, то человек будет растением, если чувственные, то станет животным, если рациональные, то сделается небесным существом, а если интеллектуальные, то станет ангелом и сыном Бога. А если его не удовлетворит судьба ни одного из творений, то пусть возвратится к центру своего единообразия и, став единым с Богом-духом, пусть превосходит всех в уединенной мгле Отца, который стоит над всем».
Джованни осенило: девять эпигонов Мастера из Винчи олицетворяют девять рядоположных качеств противоречивой человеческой натуры, что давно уже переплавились и слились в золотую сферу этого безупречного гения. Развращенность Андреа и благочестие Франческо, самоуверенность Роберто и вечные сомнения Бартоломео, торопливость Джакомо и неповоротливость Амброджо, робость и впечатлительность вперемешку с песьей преданностью постника Микеле и холодная отстранённость скептика Чезаре… все эти атрибуты суть преодоленные ограничения и препятствия, оставленные позади ступени.
«И как не удивляться нашему хамелеонству! Или вернее – чему удивляться более? И справедливо говорил афинянин Асклепий, что за изменчивость облика и непостоянство характера он сам был символически изображен в мистериях как Протей. Отсюда и известные метаморфозы евреев и пифагорейцев. Ведь в еврейской теологии то святого Эноха тайно превращают в божественного ангела, то других превращают в иные божества. Пифагорейцы нечестивых людей превращают в животных, а если верить Эмпедоклу, то и в растения. Выражая эту мысль, Магомет часто повторял: “Тот, кто отступит от божественного закона, станет животным и вполне заслуженно”. И действительно, не кора составляет существо растения, но неразумная и ничего не чувствующая природа, не кожа есть сущность упряжной лошади, но тупая и чувственная душа, не кругообразное существо составляет суть неба, а правильный разум; и ангела создает не отделение его от тела, но духовный разум».
И кто же он сам, Джованни, в этом славном контубернии?
«В душу вторгается святое стремление, дабы мы, не довольствуясь заурядным, страстно желали высшего и, по возможности, добивались, если хотим, того, что положено всем людям. Нам следует отвергнуть земное, пренебречь небесным и, наконец, оставив позади все, что есть в мире, поспешить в находящуюся над миром курию, самую близкую к высочайшей божественности».
Они по-прежнему стояли, каждый в своей полосе света, питаясь слабеющей благодатью на убыль идущего дня.
Спасибо за этот день, за этот свет – Богу, Солнцу, Учителю.
Чем закончилась сцена? Огромный бордовый занавес опустился и скрыл всю братию от зрителей? Или появившийся невесть откуда оператор с кинокамерой, завершив съёмку, крикнул «Готово!»? Или слепой библиотекарь вдруг перестал диктовать секретарше причудливое сновидение?
Наверху, вдали от шума мастерской, Старик опять спал. Ангел, запечатлённый им в юности, сторожил его недолгий, но глубокий сон. Он спал неспешно и торжественно, и только его незыблемая библейская улыбка светилась в плотном сумраке зашторенной спальной комнаты. Старику снились львята.
Примечание автора
В тексте рассказа использованы фрагменты произведений Эрнеста Хемингуэя
(«Старик и море») и Оскара Уайльда («Саломея»).
«Речь о достоинстве человека»Джованни Пико дела Мирандола приводится в
переводе Л. Брагиной по изданию: История
эстетики. Памятники мировой эстетической мысли в 5-ти тт. – Т.1. Античность. Средние века. Возрождение.
– М.: Изд. Академии
художеств СССР, 1962. – С. 506 – 514.