Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 1, 2017
Бабушка холодно велела принести сервиз:
– Только не тот, который старинный. Возьми, что мать подарила. Не спутай.
Мне показалось, что она отправила меня в угол. Брат сидит напротив и мерзко хихикает.
Бабушка всегда ставит в угол за провинности. Я не знаю, что она сочтет за таковые, и поэтому всегда промахиваюсь, и она опять отправляет меня топтать темное пятно паркета между шкафами.
Она стала говорить брату нежности, а я отправился за сервизом через длиннющий коридор – ненавижу его с детства, боюсь его. Он тонул в полутьме, в которой страшно скрипел паркет.
Я брел по коридору, как по тоннелю, надеясь на свет вдали, но меня поджидали препятствия – свернутые ковры, как удавы, ждали и часто снились; пыльный огромный рулон изгибался и ловил тонкое нескладное тельце, закручивался туго-туго, и из середины свертка дергалась нога в сандале.
Меня сшибал рогатый злой велосипед – с хриплым, как голос у соседа, звонком. Сосед ежевечерне ругался под окнами, голоса с детской площадки, где с наступлением темноты собирались алкоголики, отчетливо долетали до третьего этажа. Брат гонял на велике и звенел в унисон с соседом – оба виртуозно и самозабвенно матерились.
Кожа воспалялась от бесконечных заноз от старых досок; отец притаскивал их с помойки и собирался делать то стеллажи, то карниз. Он жил сегодняшним днем, поэтому легко откидывал собственные задумки и бросал начатое.
Папа как-то учинил настоящий кошмар: решил вдруг уделить внимание физическому воспитанию сыновей и привинтил в коридоре турник. Это дело он почему-то решил на будущее не откладывать.
Брат быстро отжался с десяток раз и, овеянный славой силача, был оставлен в покое; меня третировали месяц – один из самых неприятных в жизни. Каждый день по несколько раз папа представал передо мной укоризненной вопросительной фигурой и тащил в коридор, где я повисал на тонких руках, сжимая челюсти и остро чувствуя свое бессилие.
В тот период мне даже ковры-убийцы перестали сниться. Являлись великолепные картины – я волшебным образом обретаю великую мощь, но выказываю не сразу – не такой дурак. Я подчиняюсь и даю отцу привычно схватить меня за шиворот и повесить на проклятую железную поперечину. И только тут я начинаю отжиматься – раз… другой… третий… десятый…. тридцатый… сто! Глаза у отца, как блюдца. Он зовет родных и плачет от счастья и осознания своей несправедливости, брат – такой маленький, такой плюгавенький, скисает после нескольких жимков и униженно просит защиты, а мама…
Мама пресекла пытку. Когда она начинала говорить шепотом, споры в доме прекращались. Папа не настолько жил сегодняшним днем, чтобы рисковать потерять любимую женщину.
– Шура, а ну заканчивай эти издевательства, – прошептала мама, увидев в очередной раз мучения младшего сына, синее лицо и слезы в глазах. – Ты что, не помнишь? Пусть сидит, читает. Иди, Юра, в комнату.
Папа помнил: я в детстве много болел. Папа помнил и мамин крутой характер – в бабушку – и подчинялся. Он ретировался к доскам.
Я до сих пор боюсь коридора – слишком памятен он мне. Я прохожу всю длину на цыпочках, но паркет скрипит – он реагирует даже на гудки автомобилей на улице. Давным-давно надо содрать почерневшее дерево, на котором и следов лака не осталось, и положить ковролин, но бабушка запрещает. Паркет, говорит она, – признак породы. Ковролин нынче у каждого дурака, а этот паркет клали, когда пленные немцы строили дом. Может, они пол и делали – уж больно добротно сделано. Паркет – тоже символ победы, считает бабушка. Мы попираем ногами досточки, которые выкладывали ромбом пленные немцы.
Война для бабушки – это молодость. Она тяжело больна и давным-давно устала жить, она не раз говорила, что хочет уйти, ждет смерти с нетерпением – до того опротивело старое, неловкое, непослушное тело, до того чужд непонятный и неприятный мир за окном – сотни, тысячи машин, огромные безумные небоскребы, мой ноутбук, мой айфон, современная мода, эстрада, литература. Ей мало что нравится в дне сегодняшнем.
Но военные годы она помнит – она росла сметливой, памятливой девушкой, и тоскует по прошлому, по юности.
Бабушка обычно не в духе и ворчит, но когда какое-то событие – посещение брата, новости о победах в Сирии, проблемы у соседки, очередной скандал во дворе, ясно слышимый в открытом окне – приводят ее в хорошее расположение, она может рассказать про эвакопоезд – 34 вагона с заводским оборудованием, вонь сотен испуганных до потери сознания человеческих существ, обстрел, разбитый паровоз и тело у рельсов.
– Он лежал на спине, раскинув руки, и мы издали подумали, что он контужен – ведь ран не видно, крови нет, значит – живой. Нам казалось, он шевелится. Подошли – головы нет. В тени вагона не заметно… Я видела много убитых, но этот запомнился больше других. До сих пор кажется, что он живой, хоть и без головы.
Бабушка рассказывала и про холодные уральские города, сильнейшие морозы, когда птицы замерзали на лету, угрюмые горы, похожие на лысого старика, одетого в лохмотья тайги, про чувство вечного голода. Она поведала, как к девичьей стайке подошел какой-то тощий человек с безумными глазами и предложил хлеб. Она пошла с ним к реке в заросли мерзкого кустарника, и мужчина что-то пытался сделать, но потом встал на колени и завыл.
– Он выл, Юра, не плакал, а именно выл – и только тогда я испугалась, а до этого не боялась совсем. Мне было щекотно и я хихикала, не понимала, чего он хочет – добрый человек накормил меня хлебом, а я всегда была голодна, я очень хотела есть. Он отпустил меня, не причинив ни малейшего вреда. Ничего не смог сделать. Он стоял на коленях и выл, он был небрит и крупные слезы капали с щетины. Я убежала и больше не видела этого мужчину. А кушать все равно хотелось.
Старая женщина лежала на подушках и говорила – с ностальгией, с непоколебимой уверенностью, что юность – лучшее время, а невзгоды начались потом, когда она вышла замуж и через год осталась с дочкой на руках: супруга арестовали и он сгинул (она часто ругала его, никогда не называя по имени), а отец погиб на войне, а мать хватил инфаркт и она сразу сделалась ни к чему не годной инвалидкой, обузой.
– Все на меня свалилось. Бывали такие черные дни – руки опускались. Думаю – отдам ребенка в детдом, а сама – в петлю. Но потом собиралась, вспоминала – наш народ, думаю, еще и не то прошел под руководством товарища Сталина, а я, чуть что, слабину даю? Не бывать такому! Вот и выходила твою мать на свою голову…
У нее начинались боли и хорошее настроение развеивалось в дым, и я сидел рядом с лекарствами и ждал, когда бабушка отправит меня в угол.
Последний год бабушка почти не встает, потому что к ней редко приходят визитеры. Ее друзья умерли, а с теми, кто еще жив, старуха рассорилась. Мать с отцом гостят редко – они боятся бабушку, кроме того, она терпеть не может папу. Она дозволила брак только потому, что опоздала – не пресекла вовремя; мама уже вынашивала Лешку.
Кровную обиду нанесла моя мать своей матери: вышла за бездельника и шута горохового, поэта, человека ветреного, беспринципного и безалаберного, да еще с еврейской кровью. Для бабушки поэт являлся фигурой не просто пустой, а опасной. Доказательством ее правоты служило то, что папе редко удавалось напечататься, хотя ничего такого в его творчестве не просматривалось – лирика, природа, любовь. Его любили за незлобивый нрав, но к творчеству относились прохладно. Он хорошо знал языки и неплохо зарабатывал переводами. Мама преподавала в школе историю. Бабушка работала в системе торговли – проще сказать, стояла за прилавками, и окончила карьеру в ГУМе, в страшно дефицитным отделе одежды, могущественная, обросшая связями, как паутиной.
Долгие годы в семье не утихала битва – сначала в полутемном сыром бараке, потом в тонкостенной хрущобе, потом – в хорошей двухкомнатной квартире, из которой мама с отцом смогли вырваться только в конце семидесятых годов, получив путем махинаций и взяток кооператив в новостройке, где мы с братом и росли. Поводом для окончательного расставания послужил магнитофон – коричневая «Комета»; родители крутили на бобинах Высоцкого, Визбора и Окуджаву. Отец добыл чудом запись чего-то западного. Это стало последней каплей: бабушка закатила такую истерику, что ей стало плохо.
– Чтобы ноги этого проходимца больше у меня в квартире не было! До лагеря докатитесь вместе с этой штукой.
А теперь я вернулся в родовое гнездо и ухаживаю за угасающей женщиной, к которой редко приходят гости. Она до последнего тянула, жила одна. Я устроил обследование по знакомству, и, когда стал ясен диагноз, старуха угрюмо и обреченно сказала:
– Дожила… Помру в одночасье, а рядом никого и не будет.
Я не мог к ней не переехать.
Ее навещают почтальон с пенсией, врач с рецептами и брат. Брат – единственный близкий ей человек, она с его приходом гоняет меня по всей квартире то за сервизом, то за семейным фотоальбомом, то за печеньем; мне каждый раз приходится преодолевать крестный путь по страшному коридору и я чувствую себя слабым и хилым мальчиком, беспомощно висящим на турнике.
Брат старается приходить почаще. Когда он уехал на войну, бабушка чуть с ума не сошла от беспокойства за свою кровиночку и гордости за героя. И я чуть не сошел с ума – когда старуха потребовала отвести ее на митинг в поддержку Донбасса.
– Мой внук – настоящий герой, воин. Я должна там быть!
С меня семь потов сошло, когда я нес ее тяжелое тело до такси и поддерживал в толпе, чтобы не затоптали обезумевшие от патриотизма люди. Но бабушка осталась довольна, хоть и ругала меня за кислую мину.
– Ты весь в отца. Змееныш, – честила она меня, когда по возвращении мы пережили очередной приступ боли. – Это у меня судьба такая злая: все с мужа началось – шпион, враг народа; это, видать, в крови живет. В мое время правильно делали. Дурное семя – сжечь, уничтожить, тогда и урожай чистый. Сколько горя из-за него, подлеца, мыкала! О нас бы подумал… О дочке своей. Вот и она тоже: его наследие. Снюхалась с этим… поэтом, который стакан воды не поднесет. Пустой человечишко, основы в нем нет. И ты в него. Чего кривишься! Правда глаза колет? Ничего, небось выслушаешь. Квартиру-то хочешь получить? Хооочешь… Вот и слушай тогда, кроме меня, некому тебе правды сказать. Слава богу, Алешенька молодцом вырос, настоящий он человек. Без вашей гнили. Родной мой… Сходи, Юра, в храм – свечку поставь во здравие… Ведь за Россию воюет внук мой, за тебя, дурака.
Они пьют чай
шумно. Бабушка обсасывает кусочки печенья – такого, чтобы таяло во рту. Лешка
втягивает жидкость шумно, вместе с вечно красными полными щеками, блестит
лысиной – странная мода нынче бриться наголо. Он полагает, что вид обтянутого
кожей черепа наведет ужас на внутренних и внешних врагов. Кроме того,
рассуждает брат, на фронте лысым удобнее в смысле гигиены и экономии времени – не
надо заботиться о волосах, мыть их и стричь. Он чуть не избил меня, когда я
сказал, что это смахивает на повадки скинхедов:
– С нациками меня ровнять,
падла!
Он с азартом расписывает бои за Донецкий аэропорт, в которых принимал участие, и возмущается зверствами противника.
– Они жилые кварталы бомбят. Там у них, браток, настоящие звери – со свастикой на руках. Ох, лютые! Наширяются всякой дряни и ничего в них человеческого не остается. Добровольческие батальоны! Фашисты это, Юрок, самые настоящие фашисты – как те, против которых наш прадед бился.
Бабушка с братом держится совсем по-другому, нежели со мной: в ней проглядывает что-то детское: так девочки слушают на ночь ужастики и тихо взвизгивают. Она прижимает к щекам похожие на куриные лапки руки.
– Господи, откуда же берется такое. Ведь выжгли заразу с лица земли, себя не пожалели, ничего не жалели – а мир спасли… А оно вон как, вновь вырастает… Неужели мир всегда спасать требуется?
Брат рисуется и выпячивает грудь.
– Ничего, бабуля, не посрамили дедов! Они свое дело сделали, и мы тоже сделаем: гордится будут потомки, точно тебе говорю.
И мне – подавшись
вполоборота коренастой фигурой:
– Тобой, тюлень, никто
гордиться не будет. Сиди тихо – твое дело лекарства с ложечки давать…
Старая женщина мелко кивает, роняя крошки печенья. Я давным-давно не спорю – не вижу смысла. Я не хочу стоять в углу, не хочу лишний раз преодолевать кишку коридора.
Бабушка быстро утомляется и велит переправить ее в постель. Брат с облегчением собирается на выход: ему хочется выпить, а здесь спиртного не держат. Он даже изволит помочь переместить старуху на кровать, где она, ослабленная эмоциями, сразу засыпает.
Лешка
всматривается в сморщенное бледное лицо и спрашивает:
– Ну что, как полагаешь, скоро
помрет?
– Врачи от силы полгода дают, – отвечаю я шепотом. Мне хочется заплакать, но я сдерживаюсь.
– Побыстрее бы, – бормочет Лешка. – Жена копытом бьет, стерва… Что она у вас там никак не отойдет, кричит, будто я виноват.
Брат осекается, кидает на меня настороженный взгляд и сразу отводит его.
– Ты не думай, Юрок, я бабку-то уважаю, родная кровь… – лихорадочно шепчет он, оправдываясь. – Просто всему свой срок, так ведь? Пожила – дай другим теперь пожить… Мне эта квартира во как нужна. Тебе этого не понять: ты парень холостой, свободный… Тебе любой угол впору…
Лешке вдруг становится стыдно за минутную слабость и он свистящим шепотом кричит:
– Ты про эту квартиру и думать не моги, понял? Тебе тут ничего не светит! Я родину защищал, а ты губы не раскатывай!
– Да я и не претендую, – в который раз отвечаю я. Мне очень хочется, чтобы он ушел: пока бабушка спит, у меня есть несколько часов на личные нужды.
– Ага. Очень хорошо, – успокаивается уже у двери брат, прыгая по полу и пытаясь попасть кривоватыми ногами в ботинок. – Я – старший, ты – младший, пусть все идет, как должно. В конце концов, маманя с папашкой тоже уже немолодые. Вон, у папки язва… Ты, кстати, лекарство ему достал?
– Прислали.
– Ничего! Войну закончим,
разберемся со всеми – свои лекарства будем делать такие, что у нас умирать
вообще перестанут! А, браток? – Лешка хохочет, трясет малиновыми щеками,
довольный собой. Глаза брата маслятся – он близок к выпивке, навестил
престарелую родственницу и преисполняется благородства и благодушия. – А пока
не изобрели – жди, Юрка, кто ждет – обязательно дождется.
И кидает из-за спины с порога,
на всякий случай – чтобы я не обольщался:
– Но не поперед меня. Старших уважать надо. Скоро загляну – смотри, ухаживай тут хорошо за бабулькой!
Визит закончен. Бабушка спит – я могу поработать. Работа продвигается урывками. Это злит, но я ничего не могу поделать. Ноутбук я держу в другой комнате – бабушка жалуется, что от техники болит голова. Я думаю, она побаивается незнакомых вещей.
Неудобно, конечно, но я выработал чуткий слух – шевеление из соседней комнаты я слышу сразу, кроме того, довел до автоматизма привычку каждые полчаса заглядывать к больной.
Телефон в кармане не звенит, а ворочается, как усталое сердце. Вызов из института – возглавившая вместо меня лабораторию Тамара захлебывается от восторга.
– Юрий Петрович, мы провели эксперимент. Поразительно! Ваши предположения блестяще подтвердились… Мы готовы представить результаты. Это что-то невероятное… Вы когда освободитесь? Хотелось бы обсудить с вами…
– Не знаю, Тамара Михайловна, когда я освобожусь…
Мы довольно долго обсуждаем результаты эксперимента – действительно, любопытно. Это наталкивает на несколько новых идей. Очень интересно развивается тема.
Тамара – некрасивая женщина за тридцать, тихая мышка, не замужем. Кажется, она неравнодушна к моей персоне. Я тоже не женат… Ее восторги приятны – я тщеславен, мне нравится похвала. Жаль, что нет возможностей для встреч – бабушка может почувствовать себя плохо. Она может без меня умереть. Я не могу такого допустить: я очень люблю бабушку.
Я иду в комнату – старая женщина скоро проснется, сон пожилых людей зыбок и призрачен. Спит она с приоткрытым ртом, свесив на бок голову, и я бережно стираю с губ нитку слюны. Надо бы сходить в магазин, но бабушка так пугается, когда меня нет дома…
Проверяю, не забыл ли чего – к ее пробуждению нужно подготовить инъекцию, собрать набор таблеток. Бабушка любит после сна выпить слабого чая. Она просыпается с сухостью во рту. Если я не заварю чай, она огорчится.
Я боюсь, что, если не успею вовремя, она поставит меня в угол.