Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2016
Марина Гарбер. Поэт, эссеист. Родилась в Киеве. Эмигрировала в США в 1989 году. Магистр
искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Автор
четырех книг стихотворений (последняя – «Каждый в своем раю», М.: «Водолей», 2015).
Поэзия, проза, переводы и критические очерки публиковались в журналах «День и
ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева»,
«Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Студия»,
«Урал», «Эмигрантская лира», «Шо» и других периодических изданиях. Жила в
Европе и США. В настоящее время живет в Лас-Вегасе, штат Невада.
отражение
Уткнуться лбом в попутчицу в стекле,
на чьём лице читается погибель
от безысходной жалости к себе,
той самой, что описывал Нагибин
преклонных лет, когда писал «Дневник»,
там есть пассаж такой: звенит трамвайчик,
а в нем к стеклу, нет, сам к себе приник
красивый и не старящийся мальчик.
Ему кивают грузные дома,
щекочет ноздри сладковатый запах,
и тополя, как всадники Дюма,
покачивают перьями на шляпах.
Но чу, зеленоглазая, на лапах
приподнялась в конце туннеля тьма.
Куда ушла душа твоя, Ахилл,
всю жизнь проведший в круговом движенье?
Недаром тот, кого ты так любил,
нахмурился в зеркальном отторжении.
Иль это я – неон, стекло, акрил?
Пусть под завязку полнится трамвай
червоно-рутным голосом Ротару,
пока любви настоянный токай
нас наполняет, словно стеклотару.
Так нам, прозрачным, хочется огня
и урожая солнечного сорта,
что дробь и дрожь железного коня
почти отделены от натюрморта.
И той, что горько смотрит на меня,
мне хочется сказать, какого чёрта!
Прочь, ахмадулинские девочки Дега!
Всё без толку, хоть умирай прилюдно.
И вычтя из портрета облака,
я узнаю в попутчице врага,
что очевидно – столь, сколь обоюдно.
Летят к чертям, в глухой чертог депо
в искрящихся объятиях трамвая
рекламы «Спортлото» и «Шапито»,
початая бутылочка токая,
и я – нектар бесценный проливая
на траченное временем пальто.
рыбак
Андрею Фамицкому
Пока текут Потудань и Угрюм,
в потёмках размывая берега,
замри и нараспев скажи «изюм»,
скажи «вино», и «мёд», и «курага».
И отомри – от сладости во рту,
пока шумят под потолком сады,
хмельные, как биндюжники в порту –
в одном броске от счастья и беды.
Над горельефом городских ворот
пришпилена последняя звезда,
а по реке, воды набравши в рот,
плывет рыбак неведомо куда.
Пока оркестрик в мутном далеке,
портовую раскачивает голь,
у рыбака горит на языке
речных ладоней каменная соль.
Что сбудется, забудется потом,
уйдут в песок и лодка, и весло,
расплещется река под животом,
и рыбаку задышится светло.
Я знаю, panta rhei[1], ну а пока
она течет с фонариком внутри,
скажи «рыбак», потом скажи «река».
Потом «любовь». И снова повтори.
переезд
Так хорошо слоняться налегке,
когда вокруг июльская запарка,
и лишь тебе ни холодно, ни жарко,
а угольки в разжатом кулаке –
случайная чернильная помарка.
Зачем же ты застыл в пустом углу,
кем в эту стену вдвинут или ввинчен?
Тебе б запеть, защебетать на птичьем,
но твой язык, запаянный во рту,
вчера был жарок, нынче – безразличен.
Так обрети великое из благ –
пусть дым над домом виснет коромыслом, –
посеять по рассеянности страх
бездомности, остаться в дураках,
не утруждаясь поисками смысла.
Поплыть себе, не бабочкой на свет,
а как во тьму сквозь снег плывет прохожий.
Покоя нет, и воли тоже нет.
И некому перевернуть портрет,
приставленный лицом к стене в прихожей.
***
У счастья нет ни формы, ни числа,
есть только род – не тот, не этот – средний,
оно на ощупь холодней стекла
и шёлковее разлетайки летней,
на вкус – текла вода да утекла,
на слух – то речи мудрые, то бредни.
И ты сгребаешь битое стекло,
как дворник стеклотару – резче, чаще –
сгребает поредевшею метлой,
так ты – рукой почти ненастоящей…
Тебе сказали «день» – тебе светло,
сказали «ночь» – прикидывайся спящей.
А счастье и теперь стучит в окно
и неотступно пустоту порочит,
ещё вчера залёгшее на дно,
вдруг явится среди обычной ночи,
чтоб выключить тебя, как Тамагочи,
произнеся командное: «Темно!»
Не просочится из-под тихих век,
чужому недоверчивое звуку,
со стороны похожее на муку, –
но улыбнись, обыгрывая всех,
криви душой, протягивая руку,
игрушечный, послушный человек.
Не разведи, а подожги мосты,
стань тише рыбы, зверя осторожней,
всем уступи: контролям и таможням,
друзьям, врагам, правдивым и подложным,
живи один, не забывай, что ты –
всех вышеперечисленных ничтожней.
Чтоб иногда внезапно, воровато,
выныривал и представал вблизи
из темноты, из пальмового сада,
мир – на плаву, на взлёте, на мази…
Хоть не Эол, а черный вентилятор
вдыхает жизнь в слепые жалюзи.
***
Мы этот мир спасём и сохраним
среди кулонов, брошек и брелоков,
пусть ростовщик склоняется над ним,
сияя, как над бабочкой Набоков.
Пускай английской пробует иглой,
припрятанной во внутреннем кармане,
и капли пота над его губой
блестят над зачарованными нами.
Мигнет увеличительным стеклом,
окинет инвентарь стеклянным взором –
несведущих двоих, бессонный дом,
бесхозный двор за натяжным забором.
Как за стеной стена оголена!
Живущие в стенах – не имут сраму,
их жизнь – черна, бела, опять черна –
объёмна и пуста, как голограмма.
В глубокой миске мечется треска,
но и она – в запаснике у Бога,
и кафеля раскрытая доска
едва-е-2 лоснится у порога.
Трубит отбой латунная труба,
пока соседи расставляют нарды,
не слыша, как в трубе шумит вода,
грозясь размыть периметры ломбарда.
И клетчатую скатерть теребя,
теряясь от ломбардовой усмешки,
я обещаю, что спасу тебя.
Нет, я молчу, как подобает пешке.
Нет, я иду отчаянно вперёд,
в провал квадрата, хоть ещё намедни
была кругла земля моя, – вот-вот
четвёртый ход и, кажется, последний.
Но ростовщик спокоен и умён,
всяк для него – никчемности образчик:
по одному закутывает в лён
и в долгий-долгий опускает ящик.
Б.А.
…И я лгала, себе казавшись той,
которую по имени не смею,
той самой, что везде брала с собой,
в себе носила ночь и день-деньской
и сон, и снег, и дом на Поварской,
и высоко вытягивала шею.
Я притворялась (мало ли причуд,
искусных трюков – из кармана брюк
так фокусник вдруг выпускает птичку),
я верила, с поличным не возьмут,
все купятся и перепродадут,
засаленную теребя страничку.
Я повторяла старенький мотив,
я в узкие протискивалась щели,
ремиссию кляня и рецидив,
и голос мой, как детские качели,
взлетал и таял, опускался, еле
живой, и повторял речитатив.
Я не была, и всё-таки была
криклива, но, по сути, безголоса,
как тот старьёвщик (не смотрите косо!),
себе из рук несведущих брала –
и двор, и дом, и глубину угла
чужого – без зазрения и спроса
я всё переплавляла на слова.
Улик? Их – как на ветке воробьев.
Чернеют папки судопроизводства:
где согрешила, не стесняясь сходства,
где блюдца наполняла до краёв,
пеняя на бездомность, на сиротство
(и даже это слово – не моё).
Я ночь ждала, её больных огней
(так под полой воровка заводская
выносит – что?), я приникала к ней,
потрёпанный словарь не выпуская.
И чем темней, тем делалась родней
чужая речь. Как дом. И Поварская –
невиданная мной – была моей.
***
Какое скоротечное искусство –
вот есть оно, а вот оно исчезло.
Раз место свято не бывает пусто,
то ближе к свету придвигаешь кресло.
Твоей великой тезке отголоском
шуршит в саду погасшая рябина,
искромсана закатом на полоски,
нелепая, как в цирке гильотина.
Здесь у окна, пока еще не смерклось,
и в облаках гуляют самолеты,
пытай себя, испытывай на смелость,
придумывай, откуда ты и кто ты.
Бездельница, пустышка, самозванка,
нафантазируй собственное тело,
пока незаживающая ранка
от яблока в спине не заржавела.
Измысли так, чтоб выхватить, нет, чтобы
спасти кого-то – только это вряд ли, –
твой тайный мир – пестрее гардероба
в провинциальном кукольном театре.
Пусть будет свет величиной искомой –
по капле собран, взвешен и измерен,
ты – майский жук «Из жизни насекомых»,
как доказали Чапек и Пелевин.
Замедленно, снегоподобно, дивно
с дубовой рамы облетает колер,
деревья вдалеке декоративны
за штукатуркой вымазанным полем,
они глядят, похожие на кукол,
из леса, из темнеющего сада,
ненужные – как ты, как пятый угол,
как пусто-место-не-бывает-свято,
как черных туч надтреснутые блюдца…
Но что-то есть в твоем искусстве пылком,
что заставляет – нет, не обернуться, –
а ледяным почувствовать затылком:
блестит в углу паучья позолота,
спят скомканные бабочки вповалку,
и вспыхивает пламя, будто кто-то
подносит к паутине зажигалку.