Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2016
Тимуру Валитову 25, родился он в Нижнем Новгороде, а живет в Москве.
Получил высшее юридическое образование, писал статьи и эссе на юридическую
тему. В художественной литературе обнаружил себя с год тому назад, хотя сочинял
рассказы и миниатюры еще в школьном возрасте. Интересуется музыкой, географией
и историей, из литературных направлений близки постмодернизм и магический
реализм, из авторов – Кортасар, Камю и Кундера.
С бесконечной благодарностью Леониду Владимировичу Костюкову,
вернувшему мне способность писать и помогавшему советом в те минуты, когда
написанные строчки летели в мусор.
ПОНТЕ НОВО
Когда достопочтенная синьора Баттистина
Джентиле возвратилась домой с рыбного рынка, муж ее был необыкновенно зол.
Упершись взглядом в потолок, точно желая доглядеться сквозь штукатурку и
чердачное барахло до самого неба, синьор Джованлука сидел у входной двери на
маленьком венском стульчике и пренеприятнейше скрипел зубами. В комнате стояла
духота: все окна и ставни были наглухо закрыты, и случайный прохожий решил бы,
не иначе как в квартире их кто-то преставился. Синьора Баттистина нашла в
кармане пальто батистовый платок, заботливо смахнула пот с мужниной лысины и,
не утруждая супруга расспросами, отправилась прямиком в кухню разделывать
сардины. Полным нежности взглядом синьор Джованлука проводил ее до самой
кухонной двери, а потом мысленно обозвал ее шлюхой, и лысина его от гнева снова
покрылась испариной.
Синьор Джованлука Джентиле очень любил
свою жену. Восемнадцать лет назад она набила его квартирку над Греческим
каналом бесконечными шляпными коробками и кофрами, привезенными из отчего дома
в Болонье, понавесила повсюду занавесок и кинула на крохотный обеденный столик
огромную хлопковую скатерть, предварительно сложенную вчетверо. Оттого что
детей у них не было, все восемнадцать лет синьор Джованлука посвятил жене: он
любил ее днями напролет, каждую секунду, любил утром, когда выливал содержимое
ночного горшка в Греческий канал, и за ужином, поедая ее сардины, любил дважды
в день, когда чистил зубы, и каждый раз перед сном, разминая ее отекшие ступни,
любил, когда корпел над Большим грамматическим словарем итальянского языка, в
частности, над разворотом о временных формах глаголов, любил, когда читал
сонеты Петрарки, да, отчего-то особенно, когда читал Петрарку, ибо каждая
строчка его сонетов, казалось, говорила о бескрайней нежности синьора
Джованлуки к жене. Какой-то необыкновенный приступ любви случился с ним в тот
день, когда треклятый ветер покончил с его профессорской стипендией, вырвав из
рук синьоры Баттистины и утопив в Гранд-канале конверт с исследованиями поэзии
Кардуччи, предназначавшийся римским академикам; в другой раз нежность
переполнила его после того, как на Рождество он потерял два зуба, поедая зайца,
из которого жена его перед запеканием забыла извлечь дробь; похожее тепло,
необъяснимое и безграничное, наполняло его в тот самый миг, когда Финоккио,
проучи, Господь, этого сплетника, появился в дверях квартирки над Греческим
каналом, и в следующие пару минут от тепла этого не осталось и следа. Пресвятая
Дева, должно быть, все они рехнулись, их свела с ума рыночная толкотня и вечная
сырость, все они обезумели: и торговка мидиями, шептавшая на каждом углу о том,
что Пьермассимо, этот ловелас и охотник до чужих жен, каждый закат встречает с
очередной пассией на Понте Ново, и старик-бакалейщик, вторивший этому шепоту и
всякий раз заговорщически улыбавшийся, рассказывая о ежевечерних
непристойностях, что творятся над каналом Сан-Северо, и мороженщица в джелатерии
в Дорсодуро, поливавшая свои пломбиры густым сиропом из беспамятных поцелуев в
свете заходящего солнца, и вдова заместителя главы комиссии по культуре
венецианского муниципалитета, охваченная переживаниями за культурное наследие
Венеции и всем сердцем желавшая сохранить Понте Ново с его трухлявыми балками и
перекрытиями от жара ежедневных лобзаний, и, наконец, бесстыдник Финоккио,
утверждавший, что синьора Баттистина и есть та охваченная сладостным пламенем
девица, поливающая Понте Ново слюной и соками; о да, Пресвятая Дева, все они
обезумели, и оставалось лишь обезуметь с ними заодно, хоть на секунду поверив
этим гнусностям.
Все это брехня, и каждый вечер синьора
Баттистина, его дорогая Титти, инспектирует рыбный рынок в поисках свежайших
сардин для дражайшего супруга, и нечего ей делать на Понте Ново с этим
безбожником и пройдохой Пьермассимо, и пошел ты прочь, скотина Финоккио,
подавись своей бессмыслицей, своими лобзаниями и закатами, но отчего больше не
радует Петрарка и ушла любовь разом из всех временных форм итальянских
глаголов?
Шлюха – подумать только! – проходит
восемнадцать счастливых лет, и вдруг открывается, что жена его самая
обыкновенная шлюха: восемнадцать отныне ненавистных ему лет он мял ступни
шлюхе, прежде чем лечь к этой шлюхе в кровать, и Петрарка писал свои сонеты о
шлюхе, и Господи, как бы не срыгнуть тотчас все шлюшьи сардины, съеденные им за
восемнадцать лет, и не оставалось никакого сомнения, сардины эти все
восемнадцать лет покупались в первой попавшейся лавке, а вечера самым шлюшьим
образом сгорали в закатах на Понте Ново. Никакого сомнения, ибо синьор
Джованлука покинул квартирку над Греческим каналом вслед за Финоккио (будь он
проклят, какого черта не пришел он восемнадцать лет назад со своими сплетнями!)
и отправился прямиком на рыбный рынок, где все сардины были одинаковые и никто
видеть не видел его супруги. И вот, едва стемнело, эта шлюха является с пакетом
сардин, – ах какая же она красивая! – утирает его пот своим платком, шлюшьим
непременно, ибо им же утирает она Пьермассимо, сукин он сын, но, Пресвятая
Дева, как пахнет этот платок, и как пахнет она, пахнет рыбой и чем-то сладким,
или же попросту пахнуло из пакета, а этой, пожалуй, мерзкой сладостью ее
пометил Пьермассимо, – ах какая же она шлюха, ненавистная шлюха!
– Ради Бога, перестань скрипеть зубами, –
взмолилась синьора Баттистина. – Слезай с этого стульчика, он того и гляди
развалится, и иди ешь сардины.
Шлюшьи, подумал он, шлюшьи сардины,
накорми ими своего дорогого Пьермассимо, но до чего вкусно, Господи, как же
вкусно готовит эта шлюха, его жена! Нет, здесь что-то спуталось, разве можно
приготовить такие вкусные сардины, если готовишь без любви, если любишь
сукиного сына с Понте Ново, а не собственного мужа. Нет, решил он, эта рыба
пахнет любовью, и на вкус – любовь, Бог его знает, сколько рыбных рынков в
Венеции, может, не там он искал свою жену, а пойти прямиком к Понте Ново ему не
хватило духу. Брехня, решил он окончательно, ах каковы сардины!
Конечно, сардины сардинами, но однажды
ночью, когда супруга его прошептала во сне имя Пьермассимо, он снова осознал,
какая же она шлюха, и до самого утра не спал. Может быть, ему просто
показалось, ибо с того злополучного дня он каждую секунду ждал подвоха,
относился подозрительно ко всему вплоть до содержимого ночного горшка,
выливаемого каждое утро в Греческий канал. В ту бессонную ночь он решил, что
закат будет встречать на Понте Ново, и расхохотался, представляя, как заставит
эту шлюху и сукиного сына, совратившего ее, поискать ему сардин на дне
Сан-Северо.
Однако закат на Понте Ново синьор
Джованлука Джентиле встречал в одиночестве. Наверное, замысел его был раскрыт,
и эти двое роняют слюни в любой другой канал на любом другом мосту. А может,
они напуганы, оттого что тайное, в конце концов, стало явным, и сегодня его
женушка в кои-то веки отправилась на рыбный рынок, где ее восемнадцать лет
никто не видел. Солнце вспыхнуло красным и ухнуло в Венецианскую лагуну, и,
едва лишь стало темно и прохладно, синьор Джованлука испугался: под его ногами,
во мгле и сырости затаился самый страшный его враг, и если другой разглядел бы
в этом нагромождении балок и брусчатки лишь мост, один из четыреста в Венеции,
он видел дикого зверя, вздыбившегося над Сан-Северо, зверя, что выволок его
дорогую жену, его Титти, из квартирки над Греческим каналом и бросил в объятия
Пьермассимо, зверя, что надругался над Петраркой и сжирал свежайшие сардины в
то время, как синьору Джованлуке доставались первые попавшиеся. Этот кошмарный
зверь каждое утро изливался в Греческий канал из ночного горшка, чтобы к закату
доплыть до Сан-Северо и зловеще скрючиться под ногами у двух влюбленных, изо
всех сил стараясь казаться таким уютным и романтичным, идеальным для всяческих
шлюшьих дел, а потом шептал об этих поцелуях каждому решившему прогуляться вечером
до Арсенала, будь то мороженщица или Финоккио: этот, наверняка, любил пройтись
по Понте Ново, внимая этому шепоту. Что ж, тут, конечно, бессильны временные
формы глагола, но, видит Бог, синьор Джованлука отомстит, он сокрушит этого
зверя, не оставит тут камня на камне, и пусть Сан-Северо поглотит его жалкие
остатки, смоет все это культурное наследие назло вдове заместителя главы
комиссии по культуре и двум негодяям, любителям поцелуев на закате.
Тогда срочным письмом из Стокгольма был
заказан динамит в количестве, достаточном, чтобы поднять на воздух весь
Кастелло, после чего синьору Джованлуке стало чуть легче. Он научился поедать
сардины так, будто приготовлены они были в «Каравелле», а не шлюхой, он хихикал
вместе с супругой, едва вспоминался случай на Рождество, хотя предпочел бы
перебить ей дробью все зубы, и только всякий раз, выливая ночной горшок в
Греческий канал, на секунду терял самообладание и грозил его содержимому
пальцем. Наступит день, торжественно заявлял он горшку, и ни одна шлюха по обоим
берегам Сан-Северо не оставит его в дураках.
Когда посылка, обклеенная всевозможными
предупреждениями об опасности, прибыла на центральный почтамт, прежде синьора
Джованлуки о том узнали торговка мидиями, старик-бакалейщик, мороженщица, вдова
заместителя главы комитета по культуре и, конечно же, вездесущий Финоккио,
который вперед почтальона заявился в квартирку над Греческим каналом, сгорая от
любопытства. Прежде чем снова выставить его за дверь, синьор Джованлука просил
его передать всей Венеции, что не пройдет и недели, как вся шлюшья порода будет
истреблена, а с ней заодно не станет Понте Ново, такого удобного, чтобы
изменять на нем законным мужьям. В тот же день вдова заместителя главы комитета
по культуре накатала открытое письмо в защиту Понте Ново, которое обошло весь
рыбный рынок, два часа пролежало в бакалейной лавке и дюжину раз подавалось
вместе со счетом в джелатерии, после чего с шестьсот восемнадцатью подписями
было предъявлено синьору Джованлуке Джентиле, однако тот изорвал его и отправил
в Греческий канал, добавив, что придет час, и он поднимет на воздух все
сардины, бакалейную снедь и пломбиры. Письмо, однако, было написано еще раз и
на этот раз с тысячью триста двенадцатью подписями направилось в мэрию, но, к
удивлению вдовы заместителя главы комитета по культуре, тем же вечером в
квартирку над Греческим каналом пожаловал член городского совета и горячо
поддержал синьора Джованлуку в борьбе против гулящих жен, спросив затем
вполголоса, нельзя ли заодно с Понте Ново избавиться от двух муниципальных
домов на улице Сан-Лоренцо, освободив тем самым место под новейший шестиэтажный
кондоминиум, где цена квартиры будет равна заработкам среднестатистического
итальянца за двадцать лет. Синьор Джованлука пообещал взорвать сколь угодно
муниципальных домов, только бы его оставили в покое и не мешали расправе над
Понте Ново.
Тогда вдова заместителя главы комитета по
культуре решила звонить председателю Совета министров. Она телефонировала в
палаццо Киджи, отказалась говорить с секретарем и бесповоротно разочаровалась в
жизни, узнав, что синьор председатель гостит в Страсбурге по окончании сессии
Европарламента. Прежде чем положить трубку, она просила передать синьору
председателю, что с нее хватит, и пусть отныне в этой стране без будущего все
решается динамитом, а Совет министров не успеет и глазом моргнуть, как в
Венеции не останется ни одного моста, и на следующих выборах она намерена
голосовать за левых демократов.
В те дни синьора Баттистина Джентиле
слегла с гриппом, окружила себя микстурами и припарками и пила подогретое
каберло с лимонной цедрой. Никакой помощи от мужа ждать не приходилось, ибо
никто и никогда не слышал о том, что от гриппа можно вылечиться при помощи
Большого грамматического словаря итальянского языка, даже если откроешь его на
развороте с временными формами глаголов. Она была рада и тому, что синьор
Джованлука не донимал ее рецептами из книг времен Джованни Баттисты Морганьи, и
не требовал с нее каждый вечер сардин, и лишь скрип его зубов доносился из
каморки, где он заперся с банкой сушеных помидор и ночным горшком. Каково было
ее изумление, когда однажды утром за ней прибежали, крича, что синьор
Джованлука окончательно спятил, что вся набережная Сан-Северо в динамите, что
он грозится положить конец восемнадцати годам бесстыдства и празднует победу
над неким зверем, хотя от его ору разлетелись даже птицы, и единственный зверь
во всей округе – пудель в окне пятого дома по улице Парадизо, что третий час
лает, не умолкая. Четверть часа спустя синьора Баттистина появилась на набережной
Сан-Северо и за ухо стащила супруга с перил Понте Ново, откуда он вещал толпе о
необходимости судебного процесса над всеми в мире женами, и объявила ему, что
он, старый дурак, лишен сардин по вечерам на ближайший месяц, помещен под
домашний арест и теперь будет ставить ей градусник каждый час и разводить
лимонные порошки в подслащенной воде, а все это баловство с динамитом и прочий
радикализм – следствие увлечения Кардуччи, и сегодня же она выбросит его
собрание сочинений от первого тома и до последнего в Греческий канал.
И тогда синьор Джованлука Джентиле не
выдержал и разрыдался, проклиная свою жену, все мосты в Венеции и всю
Итальянскую республику, страну лживых и неверных людей. Он кричал, что жизнь
его безнадежно испорчена, все расстроилось, и ничего не удалось, и виной тому
сукин сын Пьермассимо и болонская шлюха, ну конечно, она виновата в первую
очередь, все болонцы таковы, мозг их заплыл колбасным жиром, самый гнусный
пример тому – болонские горе-реформаторы, своими декларациями и процессами почти
покончившие с университетским знанием в городе, где тысячу лет назад оно
зародилось, продажные шлюхи, что легли под инновацию и динамизм, видно, у всех
болонцев характер шлюший и в голове – месиво из фарша и консервированных
помидоров, только фаршем можно додуматься до интрижек с сукиным сыном
Пьермассимо, безграмотным выродком, наверняка считающим, что Петрарка – это
марка сигарет или что-то навроде, и со времен средней школы, когда профессор
Буджардини, ныне гниющий в земле, открыл ему сонеты Петрарки, нет ни одного
человека во всей Италии, способного его понять, и не с кем даже словом
перекинуться, оттого что кругом люди, способные прочесть все первые полосы за
ту секунду, пока идут мимо газетного киоска, но не осилившие за всю жизнь ни
одной стоящей книги, и таков сукин сын Пьермассимо, одному лишь Господу
известно, на что клюют безмозглые жены, и таковы поборники в белых сорочках,
глазеющие с избирательных листовок, что мечтают застроить Сан-Лоренцо
шестиэтажными кондоминиумами, а кончат в иле на дне Венецианской лагуны с их
программами партий, похожими на смесь сумбура и тяги к риску и порождающими
лишь безграничное недоумение, и, раз не осталось под луной ни одного
порядочного человека, то рассудит их высшая сила, и сегодня же он отправит
прошение Папе и обоснует в нем необходимость принятия самых срочных мер, и
недели не пройдет, как все втроем, он, шлюха, именующая себя его женой, и сукин
сын Пьермассимо, будут вызваны в Ватикан, где их примет Высший трибунал
Апостольского суда в полном составе, и, будь он на месте супруги, он бы
основательно покаялся, ибо негоже всходить на костер с греховными мыслями, и
тогда в жизни его наступят мир и благоденствие, и Бог с ним, с Петраркой, можно
полюбить неизменно печальные стихи Леопарди о природе, это куда безобидней, чем
шлюшьи сонеты, и непременно будет заказано новое собрание сочинений Кардуччи,
на этот раз с подробным комментарием в четырнадцати томах, тогда придется
высвободить место под все это добро, и, пожалуй, на костер синьора Баттистина
отправится со всеми своими шляпными коробками и кофрами, хотя она, конечно же,
предпочла бы всем на свете кофрам своего ненаглядного Пьермассимо, этого
сукиного сына, с которым она (каков позор!) любовалась закатами, в то время как
супружеский долг предписывал ей искать сардины, и благоверный супруг ее помирал
с голоду, пока она бесстыдно сношалась с кем-попало на Понте Ново…
– Послушай, благоверный, – наконец не
выдержала синьора Баттистина, – с этим сукиным сыном Пьермассимо я встретила
тысячу закатов на всех мостах и пристанях по обеим сторонам Гранд-канала, сотни
раз отдавалась ему на рыбных рынках и воскресных ярмарках, задирала перед ним
юбку даже на мессе в Санти-Джованни, но ни разу, Господь мне свидетель, ни разу
не целовала я его на Понте Ново, и мне невдомек, о чем ты тут плачешься так
усердно, что Сан-Северо того и гляди выйдет из берегов.
Так оно и есть, разом отвечали торговка
мидиями, старик-бакалейщик и мороженщица, никогда не появлялась достопочтенная
синьора Баттистина Джентиле на Понте Ново с Пьермассимо или без него. Вдова
заместителя главы комитета по культуре, взволнованно спросила, будет ли
продолжен акт вандализма над культурным наследием, потому как у нее замерзает
авторучка, а подробнейший отчет в назидание Совету министров непременно должен
быть закончен, и уже куплены конверт и марки. И лишь всезнающий Финоккио
заявил, что синьоры Баттистины не было и быть не могло на Понте Ново, ибо
синьор Пьермассимо (сукин сын! – воскликнул синьор Джованлука в этом месте)
обычно появляется тут в компании синьориты Розуччи Поппа, также большой
ценительницы венецианских закатов.
Вдруг стало тихо, и даже пудель в окне
пятого дома по улице Парадизо передумал лаять, а синьора Баттистина отчего-то
рассмеялась, но лицо ее при том было таково, что никому кроме нее смеяться не
хотелось. Смеялась она с минуту, а затем предупредила вдову заместителя главы
комитета по культуре, чтобы та растрясла замерзшую авторучку, так как акт
вандализма тотчас же будет продолжен, и решительно набросилась на мужа, требуя
немедленно взорвать к чертям этот треклятый мост, уничтожить каждую балку и не
оставить от всего этого культурного наследия ни малейшего следа, и сделать это
быстро, поскольку она торопится отыскать синьориту Розуччу Поппа и покончить с
ее привычкой встречать закаты в компании Пьермассимо, вот уж, действительно,
сукиного сына, а синьор Джованлука тем временем продолжал рыдать, оплакивая
шестиэтажного Петрарку, шляпные кондоминиумы и сардины в четырнадцати томах.
Так они и встретили закат на Понте Ново,
вместе впервые за восемнадцать лет, и вся Венеция полнилась ее смехом и его
стенаниями, пока в трех кварталах от Сан-Северо в здании городского совета
после долгих споров о целесообразности сноса публичных домов на улице
Сан-Лоренцо не был подписан договор о строительстве новейшего шестиэтажного
кондоминиума на пустыре на острове Торчелло, после чего первым делом
торжественно открыли бутылку Руджери, а следом телефонировали в центральный
комиссариат с требованием немедленно прекратить беспорядки в Кастелло и
разминировать Понте Ново, если тот еще стоит, и тогда жизнь пошла своим чередом
с ее сплетнями, сардинами и культурным наследием.
ЛИШЬ БЫ УМЕРЕТЬ НА
БЕРЕГУ ФЛУМЕНДОСЫ
Когда пересекали трассу 554, в правом окне
Марианника на секунду увидела автомобильный мост, белый в золотой закатной
пыли, похожий на крыло ангела, схваченное металлическим кабелем. Лишь
мгновенье, которое она потом вспомнит перед смертью, – и стекло полоснули ветви
рожковых деревьев, аллеей протянувшихся вдоль шоссе, и Марианника закрыла
глаза, чтобы любоваться запечатленным на коже ее век изящным белым изгибом в
бесконечном потоке машин. В левом окне, невидимое для нее, проплывало кладбище
Монсеррато, спрятанное в серый забор, но сквозь двойное каленое стекло и гулкую
полосу встречного движения где-то на грани ее слуха шептались кипарисы и пели
воробьи, и мелькнувшая за ее спиной арка о двух колоннах, осененная строками из
Книги Бытия и латинским крестом, беспрестанно вонзалась в ее видения, затмевая
воздушный пилон автомобильного моста или совпадая с ним. Когда автобус
остановился на Сан Готтардо, Марианника сквозь скопление тел и дорожных сумок
просочилась к водителю, чтобы спросить, скоро ли Кальяри, но потеряла ответ в
шуме кипарисов и истошном крике воробьев, и тогда поняла, что умирает.
Едва автобус затормозил на автовокзале
Кальяри, ее вынесло людской рекой через передние двери, она исчезла в толпе на
улице Сассари, и Виссенте долго смотрел ей вслед, застыв на задней подножке,
пока окончательно не потерял из виду ее кремовое платье в горох и копну черных,
как ртуть, волос, а потом сообщение об отправлении заставило его подняться в
автобус, и, сев на единственное свободное место, он все два часа до Баллао
думал о ней. Ему привиделись желтые цветы, комната с птицами на потолке и
мраморное крыло, затянутое бересклетом, и к тому моменту, как автобус высадил
его у церкви Святой Магдалины, он окончательно уверился в том, что все,
случившееся с ним на автовокзале, – лишь игра воображения, и началось это
ранним утром еще на борту самолета, следовавшего рейсом Рим – Кальяри, когда
журнал «Улисс», ждавший в кармане переднего кресла, открылся на развороте о
моде, где в эллипс меж двух колонок текста вклинилось платье, кремовое в горох,
вынесенное тотчас же его сознанием в пространство, в котором уже существовали бессонная
ночь, четвертинка белого и письмо о смерти дяди.
– Соболезную, – обронил Кварту, его
коммерчиалист.
Виссенте смотрел в окно, открывавшее виды
на стену соседнего дома.
– Бумаги готовы, – продолжил Кварту, –
подпишите здесь, и завтра в девять встретимся в муниципалитете.
– Я смогу остановиться в доме? – спросил
Виссенте у стены, застывшей в окне.
– К сожалению, нет, пока не вступите в
наследство, – был ответ, – сейчас дом опечатан. Знаете, на улице Маргериты
открыли гостиницу: восемь номеров и дворик с клумбами.
Пожалуй, вот и все новости Баллао за
десять лет, подумалось Виссенте. Гостиница да новые могилы. Дядю его положили
под белым тополем, рядом темнело старое надгробие матери: Виссенте сидел рядом
с ними до заката, вспоминая и роняя слезы на колени, и, лишь замерзнув, побрел
к воротам из бежевого камня. Там, чуть в стороне от дорожки, он увидел три
простых могилы – Марианника между матерью и отцом.
Вот оно что, все трое в земле, вздохнул
Виссенте. У тебя был брат, Марианника, и была младшая сестра, может, они все
еще живут в том домике у самой реки, но не думаю, что мне будут там рады.
Последняя слеза обожгла землю, Виссенте
вышел к автостраде и побрел по обочине в сторону города, думая о тех десяти
годах, что прошли незаметно для Баллао, но сделали из мальчика, уехавшего
отсюда в шестнадцать, совсем другого человека. На перекрестке он свернул к
каналу, схваченному серыми плитами, прошел по пешеходному мостику и тогда
увидел желтые цветы, что нашли трещину в камне набережной. Послышались запахи
акации, и Марианника взошла на Кваттро Капи увидеть, как закат обращает реку в
мед и наливает кровью купол Большой Синагоги, и Виссенте помахал ей рукой и
печально улыбнулся. А потом повернул к улице Двадцать Пятого Апреля.
Дом его дяди, который завтра в муниципалитете
после утомительного письмоводства и уплаты всех пошлин станет его домом,
возвратил ему десять лет, охватив видениями, в которых собранные наспех
чемоданы мешались с крепким словом. Ты любил меня, дядя, также сильно, как
ненавидел моего отца, и порой мне кажется, все мы могли быть счастливы, если бы
эта ненависть не исторгла нас из пределов родных нам мест, но я все равно
тоскую по тебе.
А потом с той неизбежностью, какая
свойственна лишь старости и смерти, улица Двадцать Пятого Апреля привела его к
олеандровому саду, на краю которого одинокая стояла детская горка, а за ним
вдруг зажглись большие окна, и следом их заполонили незнакомые ему тени, и
Виссенте никак не мог угадать в этих окнах тот дом, в котором прошло его
детство. И тут его окликнули.
– Ты, наверное, не узнал меня. – В голосе
этом было что-то от желтых цветов, и Виссенте вдруг стало грустно. Нет, я узнал
тебя, Маттеу, хоть и кажется, что минули тысячи лет. Расскажи мне, как вы
живете, ты и твоя младшая сестра, должно быть, вам одиноко – я видел могилы на
кладбище, соболезную. Да, и мне нелегко, сначала отец, а теперь дядя. Нет, не
задержусь, только вступлю в наследство, а продажей займется коммерчиалист, меня
ждут в Риме жена и врачебная практика: как видишь, иду стопами отца, закончил
Ла Сапиенцу, медицинский факультет. Нет, женился позднее, два года назад,
думаем о ребенке, она хочет мальчика, я – девочку…
– Может зайдешь, по бокалу красного, и
вроде оставался червивый сыр?..
Флумендоса наполняла вечернюю мглу
монотонным шумом: они стояли у самой реки, Виссенте не заметил, как они пришли
сюда, к дому, что стоит почти в воде, с трех сторон окруженный вечножелтой
акацией, давно покинувшей небольшой палисад под окнами гостиной. Как сильно он
обветшал, этот дом, ныне больной короедами и глухой памятью, но Виссенте он
виделся тем же, что и десять лет назад, когда за высокими порогами в комнатах с
арочными сводами пропало его сердце. Стоит лишь вспомнить об этом, и в окне
второго этажа я уже вижу Марианнику, и дрогнули разом в неистовом ветру все
акациевые кусты, что ж, давай попробуем твои вино и сыр, и они зашли.
Виссенте сел в кухне у окна, печально
глядя на остовы лодочных сараев и разбитые оранжереи вдалеке. Какой розарий был
у твоей матери, Марианника, как в садах Дамаска, и рядом неизменно твоя желтая
клумба у искусственного прудика, от которой теперь не осталось и следа. Маттеу
принес вина, поставил на стол миску с сыром и хлеб, Виссенте вспоминал
университетские годы и женитьбу, а потом рассказал, как прошлым летом не стало
отца, и тогда Маттеу поднял бокал за светлую память, и было это лживо до
невозможности, потому что во всей коммуне не было ни души, сохранившей добрые
воспоминания о докторе Мигеле Руджиу, моем отце. И пока, Маттеу, ты
рассказываешь мне о том, как много сделал мой отец для Баллао, исцеляя вас от
болезней и тоски, ты вспоминаешь своего отца, синьора Аррафьеле Сиригу, что
разрушил свой дом и свою семью, вспоминаешь свою мать, синьору Таниэллику, с
которой и началось это бедствие, этот ужасный недуг, поражающий всех женщин в
твоем роду, и, конечно, ты вспоминаешь о Марианнике, хотя что ты можешь знать о
ней, не принадлежащей ни единому миру из нам известных.
– Ее могила на кладбище пуста, – сказал
Маттеу. – Когда она исчезла, понимаешь, времена были непростые: мать почти при
смерти, отцу приходилось заботиться об Аррите, ей было всего четыре. В такой
момент она бросила нас, и не было ни прощальных слов, ни записки, и отец
сначала надеялся увидеть ее снова, но вскоре объявил, что она сама так решила,
и всем нам должно считать ее покойницей, а на кладбище появился этот камень.
Могила пуста, ни малейшего сомнения, там
лишь мертвый песок и щебень, и нет цветов, а она их так любила и мечтала, чтоб
желтые бархатцы и золотые шафраны устлали землю над ней. Нет, здесь не осталось
и следа твоего, Марианника, и напрасно они продолжали считать тебя своей
дочерью или сестрой: ты отреклась от всего этого, оставив им лишь серый камень
на кладбище да умирающую клумбу желтых роз.
Тогда он и заметил ее глаза под самым
потолком и волосы чернее ночи, охватившей дом. Она сидела на верхней ступеньке
ветхой лестницы, что вела в спальни, и смотрела на них сквозь резные панели
перил, смотрела сквозь мрак и десяток лет, такая юная и чистая, и невиданной
силы ветер бросил ветки акации в оконные стекла, и вдруг тьма запахла медом.
– Аррита, вернись в комнату!
Маттеу был испуган, он вскочил и, крича,
прогнал сестру с лестницы, а я только сейчас заметил вино, разлившееся по
скатерти: должно быть, ее видение унесло меня из этой комнаты, я потерял себя,
опрокинул бокал и, Бог его знает, что еще, – может, даже назвал ее имя. Но это
не Марианника, а как похожа, я почти подумал, что в этом доме никто не знает о
течении времени, и мертвецы не слышали о собственной смерти, до сих пор бродя
среди живых. Думается, ты держишь ее здесь узницей, бедняжку: интересно,
сколько ей теперь?
– Четырнадцать, –
ответил Маттеу. – Мне жаль ее, она совсем не видит людей, но пойми, кроме
сестры у меня никого не осталось. Отец, умирая, велел мне не пускать ее за
пределы дома: ты же знаешь о болезни…
Виссенте бросил
салфетку поверх винного пятна и снова устремился взглядом к лодочным сараям и
Флумендосе за ними, казавшейся в ночи потоком бурно пенящейся ртути. Кто не
знает, Маттеу, о недуге женщин из семьи Сиригу, и в те времена, когда твой отец
был мэром Баллао, в каждом доме шептались о болезни синьоры Таниэллики, трижды
даровавшей жизнь, не любя, и теперь погибающей от любви. Говорили о проклятии и
божьей каре, смеялись над синьором Аррафьеле, словно не замечавшем ничего, что происходило
в доме у реки, но даже он знал, Маттеу, что его жена никогда не любила его, он
знал, что дети его не были зачаты в любви, но вот о чем твой отец знать не
хотел, так это о том, что синьора Таниэллика полюбила доктора, что пришел в дом
Сиригу, когда малышка Аррита заболела ветряной оспой, и эта любовь убивала ее,
неумолимо приближая тот день, когда синьору Аррафьеле придется заказать второй
могильный камень, и на этот раз в землю ляжет покойник. Конечно, твоя мать
умерла уже после: после скандала, разбежавшегося сплетнями по коммуне, и после
того, как моему отцу пришлось уехать из Баллао, а мне – уехать с ним, оставив
здесь единственное, чем я дорожил в этой жизни. И тогда – твоя мать была еще
жива, Маттеу, – обнаружилось, что неизлечимо больна и Марианника, твоя любимая
сестра, и теперь, нечувствительные к стараниям докторов и целителей, они
умирали вдвоем, мать и дочь, умирали от любви к двум Руджиу, изгнанным из
Баллао злыми языками, к отцу и сыну. Мне неизвестно ничего лишь о смерти твоего
отца, Маттеу, но говорить о нем не хочу оттого, что, называя имена мертвых, мы
вновь и вновь возвращаем их к жизни, и лучше молчать, обжечь горло вином, пусть
говорит за окном Флумендоса языком волн и камыша, но прежде я спрошу лишь об
одном:
– Как долго,
Маттеу, ты хочешь держать ее взаперти, ею живою пополняя череду могил на
городском кладбище? Она еще дышит, опомнись: ты пытаешься сберечь ее от смерти,
но отдаешь земле не познавшей жизни! Проснись, Маттеу, наше прошлое становится
историей безумия, будто мало камней, поставленных в память червей и сухой
глины…
Хорошо ли тебе
слышно, Марианника, там, на твоей верхней ступеньке? Твой брат гонит меня,
точно дьявола, заставляет отступать к гостинице на улице Маргериты, уходить в
номер с окнами в проулок, чтобы мучиться всю ночь бессонницей, вспоминая твои
глаза в полумраке кухни, пропахшей углеродом прибрежных болот, проживая который
раз этот вечер, вырванный из прошлого смолой твоих волос. Это была ты,
Марианника, это ты, застыв в узоре дубовых перил, позволяла клеймить себя
другим именем, и Марианника пересекла пространство уличных плит, выхваченное
гостиничным окном, пробежала сквозь призрачный воздух и предзакатный зной, и
низкое солнце оставило от ее платья, кремового в горох, тень размером с океан,
но все исчезло, едва прокричал отправление вечерний автобус до Кальяри, и
Виссенте закурил в беззвездную ночь.
В полдень он стоял
у дома Сиригу и смотрел, как она играет в саду. Никто не мог помешать ей
радоваться солнцу, а ему – ронять слезы в корни акации – коммерчиалист
рассказал, что Маттеу работает секретарем при правлении: утром в муниципалитете
среди суеты и архивных шкафов промелькнуло его лицо, отмеченное тоской и
бессонницей, и Виссенте с секунду думал, что смотрится в зеркало. Аррита не
замечала его, но к вечеру поднялся ветер, донесший до нее отголоски одеколона и
невнятный шепот, тогда она впервые взглянула в эти глаза, исполненные желания и
тревоги, и позвала его к старым цветникам, где в зеленом краю ковыля жил ее
мир, сотканный из сухих стеблей, птичьих перьев и вишневых косточек, –
единственный мир, который она знала. Все это казалось мне чудом – ее чистота,
невинность и этот тонкий план стрекоз и мертвых цветов, но самым немыслимым из
чудес была ты, Марианника, смотревшая на меня из-под ее век, наполнявшая собой
ее голос. Мои пальцы тонули в твоих волосах, я несмело касался твоей шеи, пока
ты вся жила миром грез, начертанным в жухлой траве, но раз или два ты позволила
мне вторгнуться в твои фантазии, чтобы вернуть на место украденный ветром
листик или поправить траекторию гусеницы, отклонившейся от линий,
предначертанных тобой этому космосу. Боясь повстречаться с твоим кербером, я
оставил тебя на закате, Марианника, в засыпающем саду, но ты покинула
девственную плоть, ставшую твоим грубым телом, и полетела за мной до улицы
Маргериты, отражаясь в городских окнах, материализовавшись на секунду на
подножке вечернего автобуса, отъезжавшего от церкви Святой Магдалины, и теперь
ты снова не даешь мне уснуть, витая в сигаретном дыме под потолком, наполняя
номер запахами акации.
– Я скоро вернусь,
дорогая: надеюсь, Кварту закончит с бумагами не сегодня-завтра, – сказал
Виссенте жене, сросшейся в Риме с телефонной трубкой. Он завтракал в
«Пастифичио» за столиком для двоих, и в кресле напротив минуту назад сидел
коммерчиалист, разразившийся поздравлениями со вступлением в наследство,
выпивший чашку кофе и оставивший Виссенте одного в поисках причины, по которой
багаж его еще не собран и не куплен обратный билет. Самым честным, каким бы
невероятным оно при том не казалось, было сказать жене, что междугородний
автобус увез его сквозь десять лет в прошлое, где жены этой и не было, – были
лишь несбывшиеся надежды. Наверное, это была совесть, осевшая раскаленным
песком в легких, но все забылось в желтом дыму акаций: она ждала его, и мир,
прекративший свое существование со вчерашним закатом, был сотворен снова,
только они встретились среди разбитых клумб.
В полдень полил
дождь, вынудивший их спрятаться в доме. Она показала ему свою спальню, книжки,
по которым училась, и старые игрушки, что много лет назад Виссенте уже видел в
иной комнате, где потолок был расписан райскими птицами, а у кровати всегда
стоял букетик желтых сухоцветов, – в комнате, от которой его отделяла лишь
стена в четверть метра, а вместе с ней римская Ла Сапиенца, обручальное кольцо
и холодное крыло из белого мрамора. До заката он читал вслух «Пентамерон» и
«Поезд стихов», они пили лимонад и рассматривали старый глобус, на котором
Аррита у берегов Алжира пририсовала свою апокрифическую страну, рассудив, что
нескончаемый дождь давно унес ее в море, а в соседней спальне Марианника
набивала книгами и платьями дорожный чемодан, который потом, боясь опоздать на
автобус, оставит дома, и синьор Аррафьеле Сиригу зароет его, будто гроб, в
землю под серым камнем с именем дочери.
Что я наделал,
Марианника? Зачем ты бросила ее, едва прожившую дюжину зим, под мой нож?
Радовалась ли ты, смотря в бескровное лицо Маттеу, когда тот ворвался в мою
бессонную ночь, умоляя помочь малютке Аррите, схваченной жаром в домике у реки?
Радовалась ли, когда слезы мои увлажняли темноту, пока вдвоем мы лихорадочно
скользили от фонаря к фонарю, оба при том понимая, что спешить бесполезно, ибо
нет и не может быть способа остановить это глухое пламя? Радуешься ли ты
сейчас, когда я вижу ее невинное тельце, распаленное бесом, слышу ее дыхание,
неровный рисунок которого тонет в грохоте мух, бьющихся в оконные стекла? Что я
наделал, Марианника? Кому ты отомстила, безумная?
Следующий день
Виссенте вновь провел в комнате с книгами и глобусом, но заместо лимонада
Маттеу разливал анисовую водку, и читать стихи и сказки было некому: Аррита
просыпалась дважды, но едва могла пить, от еды отказывалась, лишь улыбалась,
смотря мне в глаза, и снова проваливалась в вязкий сон. Я спасу тебя, малышка,
пусть придется совершить невозможное, я сохраню твою жизнь, а за стеной в
сумерках билась в пламени Марианника, узнавшая утром, что двое Руджиу, отец и
сын, навсегда уехали из Баллао.
– Виссенте, мы оба
знаем, что ей не помочь. – Мы курили в кухне, я обещал Маттеу утром отправиться
в Кальяри, чтобы купить необходимые микстуры, лучшие из тех, что придумал наш
век. – Она умрет с той же неизбежностью, с какой сгорела ее мать в этих стенах
и, должно быть, ее старшая сестра – вдали от родного дома. Она полюбила, а
любовь неизбежно гибельна для женщин из семьи Сиригу.
Виссенте покинул
дом у реки с восходом, торопясь на утренний автобус.
– Что ты здесь
делаешь? – бормотал Маттеу ему вслед сквозь пьяный сон. – Ты хотел уехать,
вступив в наследство? Зачем ты остался?
Виссенте вернулся
к вечеру: Маттеу все еще спал в кухне, положив голову на стол рядом с пустым
графином из-под водки. Не будя его, Виссенте поднялся наверх, но спальня Арриты
была пуста. Окно было распахнуто в сад, и шуму Флумендосы вторил детский смех:
я увидел ее сквозь желтые цветы, она играла там в траве, золотой от заката, ее
бледное тело было обернуто ночной сорочкой на одной пуговице, мятой и кое-где
вымазанной зеленью. Когда я спустился, она брела к реке, я нагнал ее и прижал к
себе.
– Тебя трясет,
малышка, ты совсем замерзла! Скорее в дом!
– Не хочу, –
ответила она, – хочу увидеть реку.
Виссенте закутал
ее в свой пиджак, они вышли к лодочным сараям и сели на ветхом причале,
терзаемом волнами.
– Это последний
раз, я знаю, – сказала ему Аррита, – мне больше не увидеть реки. Сегодня ночью
я умру.
– Не говори так,
Аррита, мы уедем отсюда сегодня же…
Казалось, все это
когда-то было сказано, слова стали невесомыми, как эхо. Я увезу тебя в Рим,
малышка, я спасу тебя, но Флумендоса вымывает из моих фраз целые слова, и я уже
сам плохо понимаю себя.
– Не хочу, –
ответила она, – хочу умереть здесь.
Виссенте заплакал,
она попыталась утешить его и тогда впервые призналась, что любит. Какое-то
время они молчали, слушая, как волны раз за разом повторяют это «люблю», –
успело стемнеть – и тогда она спросила:
– Что ты привез
мне из Кальяри?
Я совсем забыл о
свертке в моих руках, или и не было свертка вовсе, пока она не спросила. Я не
помнил, что там, под блестящей желтой бумагой: она аккуратно порвала пакет и
показала мне платье, кремовое в горох. Надень, попросил я, а может быть, лишь
подумал попросить, но на доски причала упал пиджак, а потом бледные пальчики
расстегнули одну-единственную пуговицу, спасавшую меня от окончательного
безумия, и я увидел ее тонкие плечи и грудь, ее мертвенная кожа отражала лунный
свет. Через секунду она надела платье и встретилась со своим отражением в реке.
– Знаешь, –
сказала Марианника, – в тот день я смотрела, как она пытается уместить весь дом
в этом чемодане. Потом она пробежала под моим окном, и я поняла, что больше
никогда не увижу ее. Она обернулась уже за оранжереями и улыбнулась мне. И вот
я вижу ее снова, Виссенте: ее глаза, волосы, платье, – я вижу ее снова,
Виссенте, спустя столько лет!
– Да, малышка, я
тоже.
И Марианнику
схватили его руки, мелькнуло небо, стихла река, заплакала медом акация, скрип
двери, резные панели перил одна за другой, – в темноте так легко спутать
комнаты, – но нет, потолок с птицами, сухоцветы желтыми пятнами, снова его
руки, потом губы (еще холодные), она плачет неслышно для него, – ветки с
грохотом рвутся в стекла, – разом пропадает одежда, боль, шумят клумбы (или это
волны?), хочется умереть сию секунду, и потолок, как райский сад, обещаю быть
нежным, в окне галдят воробьи, люблю тебя, стонет кровать, ее молочные ключицы,
– какая ты крохотная, теряешься в ладонях! – запах гелиотропа, звезды текут по
стеклам, минеральное масло волос, крылья из дымного мрамора, боль, птицы,
люблю, ветки, крылья, люблюволнынежноптицылюблю, – и конец! – что я сделал? что
ты сделала? она же едва дышит! vade retro, Asmodeus![1] малышка, ты слышишь меня?
– Не хочу, –
ответила она, – хочу умереть здесь.
И больше ни слова.
На рассвете, когда
тело ее стало почти бесплотным, Виссенте поднял ее на руки и отнес к реке.
Ветер с востока, пахший жасмином и жимолостью, подхватил ее, дважды пронес над
домом, а потом она слилась с облаками, и я губами ощутил привкус пустоты в
утреннем воздухе, но все это было предначертано нам: все мы гонимые ветром
листики или заблудившиеся гусеницы. «Улисс», открытый на развороте о моде, и
платье, кремовое в горох, пролетевшее в иллюминаторе, – все это не могло не
случится, и случилось со мной, когда самолет возвращал меня Рим, и первого
попавшегося таксиста в Фьюмичино я попросил отвезти меня на Кампо Верано, где нашел
твою могилу – крыло из белого мрамора, поросшее бересклетом и карликовыми
кустиками цветущего мирта с желтыми ягодами.
Я принес тебе
цветы, Марианника, ты их так любила. Может, сегодня я усну: впервые за столько
дней, или то был один день – теперь не разберешь.
В ШЕСТИ ГОДАХ ОТ ДОМА
Human history is in essence a history of ideas[2].
(Герберт Уэллс. Очерки истории цивилизации)
Как-то незаметно случилось следующее:
литературные журналы полюбили литературу смутную и невнятную, и на заседаниях
редколлегий повелось спорить о ней без конца, возводить дворцы из теорий, а
затем отправлять в набор номер, который впору рассылать сразу с аминазином. В
те времена я владел типографией в Генуе (небольшое мое производство ютилось в
старом порту, в подвале, выкупленном у швейного объединения), печатал
спортивную газету для лигурийского комитета по французскому боксу и
франкмасонские брошюры, но зачитывался притчами Кальвино и фантазиями Леви и
мечтал вернуть итальянскую литературу в семидесятые (тогда вместо приветствия
спрашивали, кто что думает о только вышедших «Мотетах», и в каждой комнате
общежития на улице Парини висел Данте под красным плащом и в лаврах). Было у
меня много товарищей, всех нас сплюнул факультет языков и литературы в тот год,
когда «Четыре девочки Визельбергер» взяли премию Стрега[3], но больше остальных я
любил Джанни Молекулу за его стихи, которые он писал со скоростью ягуара и
печатал в университетской газете. Я и сам писал, но то были рассказы, а не
стихи, большей частью научная фантастика, хотя, случалось, вдохновлялся видом в
окне или нечаянной встречей – такие мои заметки Джанни называл «мелочной
прозой». Я пытался печататься в журналах, но публиковать меня стали лишь в
молодежной газете с рецензиями на кинофильмы и книги, и я достаточно быстро
попрощался с идеей стать писателем, в то время как Джанни Молекула неустанно
писал в редакции по всей Италии (и даже однажды в литературную газету Ниццы,
выходившую на итальянском). Опубликовали его лишь раз в журнале «Читающая
женщина», издававшемся феминистическим движением Феррары, и то были восемь
строк из раннего, названные «Молекулой», – те самые, в которых мы в свое время
отыскали ему прозвище.
И вот однажды Джанни пришел ко мне в
типографию со свежим номером «Мондоперайо»[4] и объявил, что всему этому
должно положить конец. Сперва я подумал, что он решил образумиться и покончить
с профессией поэта (лишь бы не способом Павезе), но тут Джанни взялся поносить
всю редакторскую породу, и в какие-то полтора часа я сумел понять его
замечательный план. Тогда мне пришлось не спать две ночи, допечатывая и сшивая
шестьсот шестьдесят копий Исправленного шотландского устава (спасение итальянской
литературы – дело первостепенное, но кто захочет ссориться с генуэзской ложей),
а в четверг Джанни принес мне стопку рукописей, которые два дня вызволял из
утиля редакций по всей Ривьере, и третью бессонную ночь я провел за чтением
отвергнутых журналами опусов. Утром пятницы, пока я готовил печатные формы,
Джанни звонил четырем авторам, поздравляя их с публикацией в пилотном выпуске
многообещающей литературной газеты, которую он скромно нарек «Молекулой», но
прежде тех четырех счастливчиков к печати были утверждены молекулярные стихи и
мелочная проза.
Первыми читателями «Молекулы» стали наши
товарищи, случилось это незадолго до Рождества в пивной на Карикаменто.
Какое-то время они дружно распекали редакции за болезненную страсть к
литературной невнятице, но потом наступила наша очередь, и первым делом Джанни
отсоветовали писать стихи. Пока он шумно доказывал, что творения его
превосходны, кто-то предложил продолжить поиск юных дарований в Риме или
Милане: так началась моя переписка со столичными журналами. Спустя месяц я
сидел в душной комнате, которую в редакции «Новых аргументов» ласково называли
«кладбищем», и просматривал отвергнутые рукописи. (Джанни тем временем
обрабатывал аналогичное «кладбище» миланской «Альфабеты», намереваясь следом
ехать в Феррару: думается, не столько ради общего дела, сколько в надежде быть
еще раз опубликованным феминистками.). Все началось в тот день, 28 января 1986
года, началось с большого конверта из мелованной бумаги – ни слова об
отправителе, лишь косо наклеенная марка и две торопливые, неразборчивые строчки
(и кто разгадал в них адрес редакции?).
Внутри была рукопись.
Вряд ли редактор осилил и первый абзац:
говоря по правде, текст и не был толком разделен на абзацы. Рукопись,
озаглавленная шифром из букв и цифр, представляла из себя небрежные каракули,
изобиловала латинизмами, целые страницы ее были написаны на gergo
giudaico-italiano[5],
кое-где встречались небольшие схематические рисунки, разобрать которые было
невозможно. Я пересчитал листы (их было тридцать шесть), еще раз пробежал их
глазами в поисках имени автора или хоть сколько-нибудь читаемых строк, а потом
спросил себя, зачем я трачу время на эту бессмыслицу. В тот вечер мой улов
составили три достойных рассказа и чудный венок сонетов, о чем я сообщил Джанни
по телефону: он хвастался поэмой в стиле «Неистового Роланда» и собирался
следующим вечером быть уже в Ферраре. Прежде чем отключиться, я рассказал ему о
загадочной рукописи, написанной неизвестным, и он был искренне удивлен, что
подобная муть не ушла в печать. Мы посмеялись, я положил трубку и в то же
мгновение заметил конверт из мелованной бумаги, выглядывающий из моего
портфеля.
Конечно, тот факт, что три достойных
рассказа и чудный венок сонетов по-прежнему пылились на «кладбище», в то время
как тридцать шесть страниц, сплошь покрытые чернильными змейками строк, лежали
на письменном столе номера с видом на Пантеон, легко можно было объяснить
тусклым светом галогенной лампы в редакции «Новых аргументов» или усталостью,
но мне отчего-то стало не по себе при виде этого хаоса из латыни, безумных
рисунков и семитского письма. Я обратил внимание (не мог не обратить) на
бумагу: carta da scrivere, пожалуй, класс «А», белизна 98%, плотная – наверняка
фабрианская, я заказывал похожую в «Elle Erre» для печатной машинки или
черчения. Высокого качества был и конверт размера C4 (я сам пользовался
подобными, возил из миланского «Бонвини»); голубоватая марка серии «Italia
Turrita» с символическим изображением Италии в башенной короне, взятым с
сиракузского медальона, – такую в ту пору клеили на каждый второй конверт.
Конечно, скомканные строчки адреса (написан черной перьевой ручкой типа M, как
и сама рукопись) давали некоторое представление о содержании конверта, но,
должно быть, редактор «Новых аргументов», распаковавший рукопись, все равно
вздрогнул: было в этих змеящихся строчках нечто жуткое.
И вот еще: нигде на конверте не было
штемпельного оттиска, но тогда я этого не заметил. Это вспомнилось мне много
позже, когда уже не существовало ни конверта, ни самой рукописи, но об этом
потом.
Все башенные часы в Риме били полночь, а я
все сидел, рассматривая под настольной лампой покрытые буквами страницы. Текст
рукописи был определенно написан слева направо (это можно было понять, не
всматриваясь в строчки: правое поле было слегка рваным), однако отсутствовала
какая-либо пунктуация, более того, порой попадались десятки знакомых слов на
итальянском или латыни, слившиеся воедино без пробелов в последовательности,
лишенной всякого смысла, поражавшие беспорядком прописных и строчных букв.
Отсутствовала нумерация страниц: я условно считал за первую ту, которая
начиналась чем-то наподобие заглавия, но уверенности не было. Можно было
худо-бедно понять фрагмент на итальянском о некоей крепости на холме (рядом
неровный рисунок – восьмиугольник, на каждом его углу еще по восьмиугольнику:
может быть, план?), а поверхностное знание латыни – спасибо моей alma mater –
позволило разобрать отрывок, где всякое слово было утроено: перечислялись все
племена, сколько их жило в Италийских землях. Я не понимал еврейской
письменности, однако мог отличить ее от неведомого мне языка, которым были
написаны некоторые строки: неизвестный алфавит, напоминавший одновременно
деванагари и арабицу – нигде не встречал я такого письма, но то мог быть
буквенный шифр или же искусственный язык (если, конечно, вся рукопись не была
сплошною глоссолалией, в пользу чего свидетельствовала неустойчивость почерка,
свойственная тому, кто не понимает, что пишет).
Той ночью я почти не спал.
Уснул под утро прямо за письменным столом:
в какой-то момент все слова, начертанные латиницей и еврейскими буквами,
смешались, строки выстроились спиралью, и я без сил упал головою в страницы,
видя сон, в котором чернила каплями отрываются от бумаги и сквозь черепную
кость наполняют мой разум. Я проснулся в поту, часы показывали восемь утра: я
обещался в девять быть в редакции «Мондоперайо», а до того нужно было заглянуть
в «Новые аргументы», забрать забытые рассказы и венок сонетов, но, вместо того,
чтобы собираться, я, словно в бреду, начал перебирать страницы рукописи,
разлетевшиеся по столу. Я нашел первый лист, глянул на заглавие, еще пару часов
назад представлявшееся мне бессмысленным набором символов, и прочел:
В ШЕСТИ ГОДАХ ОТ ДОМА
Тут же вспомнился сон, и я провел рукой по
волосам, ожидая, что на ладони останутся чернильные следы: что-то случилось со
мной, что-то переменилось во мне за эти два часа забытья. Я смотрел в первые
строчки рукописи и будто видел за невнятными буквами некий смысл: может, это
свидетельство моего писательского бессилия (видно, удел мой – мелочная проза),
но описать то, что происходило в моей голове, кажется невозможным. Я читал эти
строчки совсем не так, как каждый из нас читает книгу или письмо, позволяя
глазам скользить сквозь совокупность символов, знаков и пробелов, слово за
словом заставляя текст говорить. Я видел нагромождение букв, видел разом черное
пятно текста, я не смог бы прочитать вслух ни единого предложения, потому что
не знал, где искать начало у этих строк, в какую сторону они бегут – да что
там, я не смог бы произнести и слога: я лишь видел неясные картины, рождаемые
этой чернильной вязью, – остров из стекла в ледяной воде озера, ветер в
почерневших мельницах, следы молитв в полу часовни из желтого песчаника,
вулкан, поросший красной травой, – я видел все это сразу, в один момент
времени, пока не отвел взгляд от исписанных страниц.
То было лишь мгновенье, но и Богу не дано
не бывшим сделать то, что было сделано.
Джанни выписался из миланской гостиницы
(об этом мне сказал портье, когда я просил перенаправить меня на его номер) и,
думается, был уже на полпути к Ферраре. Но все это было не важно: положив
трубку, я позабыл, куда и зачем звонил, мысли мои путались. Вдруг на секунду
вспомнились редакции и ждавшие меня в них рукописи, я даже схватился за
телефон, набрал «Новые аргументы», и, скомкано представившись, предупредил, что
задерживаюсь. Из трубки прошипели, мол, виделись со мной вчера, и сегодня не
ждут: тогда я осознал, что никто в редакции не знает о позабытых мною рассказах
и сонетах, стал было объяснять, но замолчал на полуслове, не помня, с чего
начал и к чему вел. Трубку я выронил (она заметалась маятником вдоль стены, mi
scusi, la sento molto male[6]), лег на кровать (la linea
è disturbata, non sento niente[7]) и задумался (riattacco![8]).
(Гудки.)
Должно быть, найти причину моего
нахождения в этом номере с видом на Пантеон, объяснить себе смысл телефонных
звонков и коротких гудков, которыми сыпала трубка, вспомнить Джанни и пилотный
выпуск «Молекулы», – все это было несложно: стоило лишь захотеть. Однако не
хотелось: меня захватила череда образов, прочитанных (не иначе) мною на
страницах рукописи, которые в то самое мгновение ветер (откуда? окна закрыты)
одну за другой поднимал к потолочному светильнику и приносил мне в руки. Я снова
и снова вглядывался в первый фрагмент, единственный, в коем видел я смысл, и
вместе с тем лишенный смысла совсем. Этот словесный беспорядок в какой-то
воспаленной области моего сознания оборачивался историей поиска, рассказом о
человеке, что отправился в долгий путь, ведомый некой целью, разглядеть которую
в первых строках рукописи я никак не мог, но словно проникся ею.
Так начались мои скитания: по Италии и по
чернильным лабиринтам строк, овладевавших мною с каждым днем все больше.
Я ощущал в себе желание постичь ту
невидимую цель, что вела неизвестного мне автора сквозь страницы, испещренные
символами: это желание переполняло меня, однако ни на секунду не сомневался я в
том, что родилось оно за пределами моего сознания, проникло в меня извне, я
чувствовал внизу живота его сухое семечко, которому суждено было вырасти в
черное безжизненное дерево, разрывающее мне легкие и печень. Первые отрывки
этой истории отчаянно звали меня в путь, но не давали мне ориентира: я забыл
обо всех на свете сонетах, пилотных выпусках и даже о Джанни Молекуле и провел
все утро в библиотеке Валличеллиана, пытаясь вымолить хоть какую-то зацепку у
хаоса букв и цифр, но нашел лишь схему на развороте «Architectvra Militaris
Moderna», посвященном эволюции фортификационных форм – идеальный восьмиугольник
крепости и восемь башен по углам. По нутру моему растеклось теплом нечто вроде
вспоминания, и следом я выбежал из библиотеки и заметался в переулках в поисках
вокзала.
Уже в поезде до Бари оказалось, что
пониманию моему открылись еще несколько строк, рождавших новые образы: поросший
водорослями Спаситель, протянувший каменные ладони из бездны, богомерзкие
иконы, скрытые под слоем серы, души без тел и тела, лишенные душ. Позже, когда
я стоял во внутреннем дворе крепости, разглядывая просторы Апулии в арочном
окне, в небе загорелась ровной октаграммой первая звезда – знамение Иштар и
Богоматери, вифлеемская странница: серебряный луч ее ударил в восьмиугольный
фонтан, и в отражении, пленкой затянувшем воду, я увидел путь, пробежавший сквозь
долины и подземные коридоры, через тысячи тысяч мостов и вброд по пояс в речном
песке. Я последовал за чернильной тьмой и звездным сиянием: седая община евреев
в Ливорно по книгам, что в руках обращались в прах, слово за словом учила меня
языку баджито, приютив меня на долгие месяцы. И вот с гор спустилась весна, и в
первый день мая я вышел в сады, цветущие по всей Тоскане, одетый в длинный
капот, с дорожной сумой на перевязи. И всюду передо мною стелились знаки и
символы, чернильной лентой указывая мне путь.
Я отдал свой левый глаз за победу рыжего
жеребца в июльских скачках на сиенской Пьяцца-дель-Кампо; ставка моя сыграла, и
глаз мой спорщики нехотя вернули: отныне ничего не видел он вблизи, но глядел
сколь угодно вдаль, не связанный горизонтами. В безжалостную ноябрьскую бурю я
спускался в каньоны близ Сорренто, поросшие мхами и развалинами домов: в окнах
их горели огни давно ушедших времен, но напрасно взывал я к душам умерших,
навечно позабывшим все человеческие языки. У гранитной скалы среди болотистого
берега всю зиму, точно муравей, я собирал сухолом и осколки раковин, строя
лодку, чтобы плыть до Сардинии. Полгода терзало меня гибельное море, однако
душа моя пребывала в спокойствии: все повторялось, и безмолвный вал уже носил
однажды неизвестного мне странника на самодельном плоту, оставившего о том две
волнистых строчки на латыни, пахнущие солью и древностью. В каменной башне, что
стояла над сардинской долиной еще в Век Бронзы, я повстречал нагую женщину,
творившую жуткий ритуал кинжалом-полумесяцем. Я спрашивал ее, видела ли она
странника, что был здесь до меня, скитальца в еврейском платье, выбеленном
морем.
– Две тысячи лет до прихода Галилеянина и
две тысячи лет после сидела я в этой башне и не видела ни одного сына
человеческого, кроме тебя, – сказала мне женщина на языке этрусков.
Порой случалось со мною то, о чем молчали
чернильные строки, но проходило время, пониманию моему открывались новые и
новые фрагменты, и я неизбежно находил описание случившегося в рукописи, снова
и снова убеждаясь, что путь мой повторяет путь скитальца, ведомого некой целью.
Цель же эта спустя годы все еще оставалась загадкой: именно ей посвящались
отрывки, записанные неизвестным мне алфавитом, похожим на смесь арабского
письма с индийским, и я строил бесконечные теории, пытаясь угадать в нем тайный
шифр.
Я поднимался под облака и спускался к
земному ядру, и нет в Италии города, где бы я не украл куска мяса и не
выклянчил крынки молока. Тело мое покрылось, как чешуею, струпьями, борода
отросла до пояса и спуталась, в лохмотьях моего капота поселились полевые мыши,
а в дорожной суме свила гнездо синешейка. Спустя шесть лет от начала моих
странствий вечером в сочельник я пришел в город, название которого уже не
помнил, прошел по улицам, что были мне уже незнакомы, увидел навсегда забытых
людей в неизвестной мне пивной на площади, одетой в пальмы, тусклые фонари и
серые плиты. Чернильная вязь привела меня к фабричному зданию в порту, и сквозь
маленькое окошко у самой земли я пробрался в подвал, где воздух был сухим и
пыльным. Меня окружили машины, ни одна из которых не казалась мне знакомой, но
здесь, в этой комнате, должен был окончиться мой путь, и здесь должна была
открыться мне цель этого пути – последняя из тайн загадочной рукописи. Я уселся
прямо на полу, одну за другой листая страницы (рукопись к тому моменту совсем
обветшала, а конверт утонул в Гаэтанском заливе), но ничего не происходило, а
шифрованный алфавит все щетинился своими неведомыми буквами. Я просидел так всю
ночь.
И тут взошло солнце.
Комната, вырванная из темноты солнечным
светом, показалась мне знакомой, и в тот момент, когда я окончательно узнал ее,
мне открылся код, которым зашифрована была цель шести лет, проведенных вдали от
дома. Ликуя, я начал переводить недоступные ранее фрагменты, но с каждой
строчкой понимал, что буквенный шифр переводится на еще один неземной язык, и
загадка, мучившая меня все эти годы, замыкается в себе, не предоставляя никакой
возможности для открытия тайны.
Тогда меня поразило безумие: я схватил
полуистлевшие страницы, бросил их в печь-буржуйку, чиркнул спичкой, и в секунды
пламя уничтожило рукопись, найденную мною шесть лет назад на «кладбище» «Новых
Аргументов». Вспомнив о том вечере в редакции, когда впервые увидел эти
дьявольские строчки, я начал проклинать все разом римские литературные журналы,
а потом открыл ящик стола, стоявшего в углу комнаты, схватил стопку белых
листов, нашел ручку и сел писать письмо «Новым аргументам», в котором
намеревался обвинить редколлегию во всех неудачах, что постигли меня в жизни. Я
писал шесть дней неистово, не прерываясь ни на секунду, по углам страниц рисуя
схемы путешествий: на кончике моего пера смешались все языки и все события
минувших шести лет. И вот письмо в тридцать шесть страниц было дописано: я
нашел в столе конверт из мелованной бумаги и голубоватую марку, смочил ее и
наклеил как попало, потом торопливо написал под ней адрес редакции в две
строчки и выбежал на улицу. Я пробежал два квартала, нашел красный почтовый
ящик на улице Фонтанов и протиснул свое письмо в узкую его щель.
Перейдя дорогу, я вспомнил, что не написал
на конверте адреса обратной связи (а значит, редколлегия не сможет прислать мне
свои глубочайшие извинения и чертову годовую подписку!). Пришлось вернуться к
почтовому ящику, вот только никакого письма в нем уже не было.
Комментарий
ко второму номеру газеты «Молекула»
После публикации данного рассказа в первом
номере литературной газеты «Молекула» я получил много писем, в которых
реальность событий, описанных мною, ставилась под сомнение: в первую очередь,
моим адресантам кажется едва ли возможным, чтобы человек, скитавшийся шесть лет
по Италии и окончательно потерявший под конец сих скитаний рассудок, мог после
написать такую складную историю. Уверяю моих читателей, что на сегодняшний день
здоровье мое в полном порядке, мы с синьором Джанни Джулиано готовим к печати
третий номер «Молекулы», а история моих приключений пользуется неизменным
успехом в пивной на Карикаменто. Умственное помешательство мое было временным,
и сейчас лишь одно обстоятельство тревожит мой разум.
Как вам, должно быть, известно, редакция
«Новых аргументов» еще в 1986 году переехала на виа Маргутта, в связи с чем
письмо мое вряд ли достигло адресата. Если вы что-нибудь знаете о белом
конверте из мелованной бумаги с маркой из серии «Italia Turrita», пожалуйста,
напишите нам в редакцию.
[1] изыди, Асмодей! (лат.)
[2] История человечества в основном –
история идей (англ.)
[3] В тот четверг мы, разумеется,
пренебрегли выпускными экзаменами и всем кампусом писали в Рим, требуя отдать
приз «Африканскому музею» Монтефоски. Я тогда совсем разгорячился и настаивал
на премии для «Периодической системы», но меня успокоили, объяснив, что ее не
было в номинации.
[4] Номер тот с Деледдой на обложке
был приурочен к 50-летию кончины писательницы, которая, должно быть,
радовалась, что не дожила до того дня, когда под ее портретом начали печатать
сапоги всмятку.
[5] Этим термином Каммео назвал еврейско-итальянский
диалект в своей статье «Studi dialettali» (Vessillo Israelitico; №57, 1909).
Впервые же термин был использован на английском (Judeo—Italian language)
в 1904 г. Беллели при написании статьи о языках евреев острова Корфу для
седьмого тома Еврейской энциклопедии.
[6] извините, Вас плохо слышно (ит.)
[7] помехи на линии, Вас не слышно (ит.)
[8] кладу трубку! (ит.)