(о книгах Дмитрия Аверьянова и Сергея Арутюнова)
Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 2, 2016
Две книги стихотворений, внеположные
столбовым дорогам современной поэзии и её ответвлениям – как в эстетическом, так и в социальном
аспекте. Книга севастопольского поэта, опубликованная в Харькове, – и московского поэта, появившаяся в Костроме.
Обе вышли в малоизвестных издательствах,
далеки от любого понятия о пиаре – и своим появлением будто бы чуть горделиво
говорят, что особого резонанса не будет, да, в общем, самими авторами и не
ожидается. Сборник верлибров-наблюдений, пронизанных тонким и осторожным
знакомством с миром, – и сборник силлаботоники, каждым жестом, – но лишь на первый взгляд, –
свидетельствующий об отрицании и непримиримости. Книги, по-разному работающие с
пространством наглядной реальности – и мифологизирующие эту реальность. Каждая
из этих книг – испытание читателя (не «для» читателя): разглядит ли то видимое,
скрытое и, в конце концов, сущностно важное, что
прячет автор, но для поиска чего предоставляет пароли и коды – нисколько не
будучи при этом податливым по отношению к адресату. Что именно предлагает нам
разглядеть тонко выстраиваемая игра, – в которой легко обмануться, следуя той
логике театрального замысла, о которой всеми своими проявлениями словно бы
гласит внешняя канва спектакля? «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано
тому, кто найдёт её», – эти слова Мандельштама не потеряли актуальности.
Попробуем вглядеться.
Дмитрий
Аверьянов. Стихотворения. Сост. Д. Казаков, А. Полунин; худож.-ил. О. А. Гайдаш; худож.-оформители худож.-оформители Е. П. Лесив, М.
Е. Букша. – Харьков: Фолио, 2016. – 100 с. – (Лоция).
Но обретённые краски не спускают с рук,
пестрят
по всем сторонам,
заводят,
дают, как
говорится, знать,
что
скоро это случится.
Д. Аверьянов
Эта книга стала для меня одним из
важнейших читательских событий последнего времени.
Но вначале – несколько слов о форме
верлибра.
Во время недавней дискуссии о
свободном стихе, прошедшей в рамках проекта «Современная литература online», участники говорили о дискриминационном отношении к
верлибру, который многие теоретики считают промежуточным состоянием между
поэзией и прозой. Силлаботонические «оковы» в глазах
многих – и даже профессионалов – до сих
пор выглядят как своеобразный легитимирующий фактор. Безусловно, странно
придерживаться такого «закрепощающего» мнения сейчас, в эпоху почти
равноправного существования верлибра в современной поэзии и почти обязательного
– в творческой системе едва ли не любого автора, стремящегося уйти от
инерционности.
И всё же – «не бывает низких жанров,
бывают жанровые низости». Не припомню источник цитаты, но сказано точно.
В случае верлибра это – имитационные
ходы, обусловленные именно природой жанра. Такие, как попытки искусственно
«подтянуть» форму записи к стихотворной материи. Межстрочные паузы, постановка
которых ничем не мотивирована, кроме стремления автора отграничить текст от
прозы. Некоторый поэтизм, нередко проявляющийся даже в
манере чтения среди вполне нарративного письма, передающего сообщение, – и тоже
свидетельствующий об авторской неуверенности (или неуверенности жанра?) Рефрены
(зачастую рационально-механически вводимые в текст) и внутренние рифмы там, где
можно было бы без них обойтись. Тогда как повествовательность выдаёт чисто
прозаическую структуру и, что едва ли не более существенно, – мышление,
отличное от поэтического, определяемого, по точному выражению Алексея Алёхина,
«особыми отношениями с миром и особыми отношениями со словом».
За неимением внешних и, в общем-то,
формальных «легитимизирующих факторов» становится важнее степень доверия к
тому, что, собственно, и выводит написанное на уровень поэзии. В восприятии
верлибра многое держится именно на
доверии, как и в человеческих отношениях. Прежде всего – к ощущению чуда,
неотъемлемому от поэтического видения; и, когда присутствует эта уверенность в
присутствии чуда, форма записи если не утрачивает важность, то, во всяком
случае, перестаёт быть первостепенной.
Верлибры Дмитрия Аверьянова, не
лишённые нарративной структуры, прежде всего фиксационны.
Фиксируют они то самое присутствие чуда, заложенное в соприкосновении с
окружающими предметами. Вся книга, выдержанная в едином интонационном ключе
подобных зарисовок-«соприкосновений», предстаёт как испытание читателя доверием.
И, несмотря на то, что это испытание само по себе рискованно из-за однообразия верлибрической формы (одно силлаботоническое
стихотворение, два гетероморфных на небольшую книжку из 43 лаконичных текстов),
– чтение становится крайне увлекательным прежде всего из-за разнообразия
картин, видимых лирическим героем. Алексею Чипиге
справедливо кажется, что «герой этих стихов, подобно мальчику из «Городка в
табакерке» Одоевского, бродит внутри какого-то хитрого и милого механизма и
встречает в ответ на своё пристальное внимание чары непредсказуемого мира» («Лиterraтура», № 77). Сказочные ассоциации здесь, пожалуй,
напрашиваются. Но не менее важно то, что цельность книге придаёт схожесть с
собранием дневниковых записей, – череда волшебных диалогов героя с
пространством не лишена в этом дневнике фантастического обрамления, но подарена
нам словно бы очищенной от него, как вполне видимая и осязаемая данность, где
можно:
Подняться по лесенке-чудесенке.
Обменяться с кофейным аппаратом
поклонами.
Подняться на кабинке-невидимке.
Опрокинуться как кофейник.
Лежать и,
не видя, как бежит млечный путь,
ждать, когда начнётся любимый
из самых любимых снов –
мармеладный сон.
А там уже и рукой подать.
Динамика верлибров держится на
постепенной смене действий, на взаимопритяжении и взаимоотталкивании, при котором пространство меняется под
уникальным взглядом героя, по-детски задорно рассказывающего о своей выдумке –
как свойственно детству, этот рассказ неотделим от собственной веры в
происходящее. Но и с персонажами (чаще всего безличными, лишёнными
характеристик) совершается чудесная трансформация от дистанционного знакомства
с пространством. Разочарование, постигающее героев в результате такой трансформации,
– тоже эмоция, которая не даёт этим зарисовкам остаться на грани воображаемого.
Вот, например, один из примеров такого разочарования – как эмпирически
постигаемое понимание реальной сути событий, «выныривающей» из
пространства видимого в
пространство окружающее:
Счастливыми
они забегают
в цветущее маковое поле,
а к машине возвращаются
погрустневшие, будто узнали,
что всё это не наркотический,
а обычный кулинарный мак,
которым посыпают булочки,
чтобы стали они хоть немного
вкуснее.
Это взаимодействие человека и
пространства выглядит как чудесная метонимия, при которой и наблюдающий, и
воспринимаемое «рисуют себе по-новому свои значения, / обрадовавшись, опечалясь». Силой действия в поэзии Дмитрия Аверьянова
обладает именно зрение наблюдателя, – так, осколок, пролетевший мимо уха в
одном из стихотворений, становится «тёплым, живым», то же происходит и с
телефоном, нащупываемым в кармане «закоченелой рукой»: «Дал мне телефон и
говорит: / теперь и у тебя будет телефон, / теперь и ты будешь как человек. / И
вот еду в электричке, / стою в тамбуре, и пар изо рта идёт, / руку закоченелую
засовываю в карман, / а там телефон, / тёплый». Во многом этот эффект создаётся
не только за счёт проявления неочевидного свойства предмета (автор знает цену
минус-приёму – внезапному сужению описания до одного эпитета), но и вывода за
скобки воспринимаюшего объекта: в приведённом
стихотворении не уточняется, кто дал
телефон, и это оставляет пространство для интерпретации (на фоне размышлений «И
думаешь: где же Он, раз Он есть?» в другом стихотворении – направление
читательской мысли может простираться в область не только воображаемого, но и
отношений героя с Богом).
Там же, где возникает сюжет, стихи эти
кажутся особенно интригующими. Чем удерживается читательское внимание – без
особой вроде бы попытки удерживания? Не только загадкой невидимости субъекта,
но и прямым, лобовым сближением события воображаемого и происходящего здесь и сейчас («А к тебе подходит
кто-нибудь и говорит: / хочешь какой-нибудь пирожок?»); соотношением между
реальностью и фантазией героя, фиксирующего впечатления по ходу движения;
пониманием таинства, заключённого в сути предметов («Сковородка, её
отождествление со светилом, её абсолютность; / её полезность, её холодная рука,
горячее тело, доброе сердце. / Нож-открывашка, его
постоянная готовность, собранность; / обдуманность всех его действий,
склонность к великим открытиям»). Множество называний в этих стихах –
спонтанных, как свойственно разговорной речи – словно констатация беспомощности
человеческого усилия дать единое наименование увиденному чуду. Но это и
проявление любви к пространству, предстающему в спектре множества отражений и небывало прекрасному, чтобы быть
переданным через один эпитет:
Всю
ночь снился
можжевеловый подсвечник,
а утром, прямо через окно,
зашёл ко мне он,
зеленоватый, небывалый,
дневной свет.
Сергей
Арутюнов. Апостасис: Стихи. – Кострома: Издательский
Дом Максима Бурдина, 2016. – 112 с.
Но
здесь, в арктическом аду,
Близ тёмного ядра,
Затеял я одну игру,
И удалась игра.
Теперь скули ты, ни скули,
Не выкричишь
дупла,
И то, чем был я искони,
Изжарено дотла.
В поэзии Сергея Арутюнова
рефлексия, обрамляющая сущность констатируемого явления, вынесена за скобки,
читателю же остаётся жёсткий, огрубляющий, даже сверлящий приговор, сводящий
постигнутую суть явления к единой максиме. Как и в предыдущих книгах, автором
движет логика противопоставления: слово «апостасис»,
означающее в переводе с греческого «отступничество», фонетически включает в
себя и «ипостась», и «апокалипсис». Апокалиптическая картина настоящего здесь
нераздельно связана с собственной ипостасью, – но слово «ипостась», кроме
христианского толкования, означает ещё и одну из форм проявления, воплощения
чего-либо, – то есть, по сути, добровольно принятую позу. И огрубление, не
отрицающее глубину постижения момента, но намеренно исключающее его из картины,
предъявляемой адресату стихов, – часть драмы, призванной создать картину
«неистового века». Картина эта имеет чёткую степень соответствия политической и
социальной картине, но и не чужда сгущению красок. Ведь ощущение происходящего
со страной как личной трагедии – и стремление поместить это переживание в рамки
субъективной поэтической картины – неизбежно подразумевает условность. Отсюда и
ход времени в поэзии Арутюнова – двуполярное
направление: от черноты «неистового века» к возвращению в «потерянный рай»
советского прошлого:
Вместо
слогана – пыльный лозунг.
Это в космос кидает клич
Детской памяти отголосок,
Дорогой Леонид Ильич.
Слава утру! Врагов угробив,
Горделивая, как балет,
Марширует страна героев,
Боевых, трудовых побед.
Быстрота эмоциональных реакций в
этих стихах напоминает об ироническом замечании М. Гаспарова
со ссылкой на Ф. А. Петровского о гиперболе у Цветаевой: «40 000 курьеров на
каждой странице, особенно заметны в прозе («русские песни – все! – поют о
винограде…»). У Арутюнова это «все» в гиперболическом контексте возникает уже
во втором стихотворении книги: «Кто все желанья подавил / И слил эмоции»,
свидетельствуя, впрочем, скорее о силе самоубеждения,
чем о неестественности жеста. Разница с хлестаковскими «курьерами» – и
существенная – в том, что «примитивные семантики» бессмысленны в ситуации
опасности, также немаловажной для апокалиптической картины художественного мира
Арутюнова. Ведь одно из значений слова «апокалипсис» – «предвестье катастрофы
мирового масштаба», при котором меняется не только система эмоциональных
координат, но и – исходные, привычные в мирное время приоритеты действования (а книга, как заявлено в аннотации, «реагирует
на резкое изменение внешнеполитической обстановки вокруг России, украинскую
драму и – что важнее – на тектонические сдвиги в самосознании постсоветского
человека»).
И
пусть эта шваль горланит –
Рассматривай как везенье
Любви ледяной орнамент,
Простёртый над нами всеми.
Как уже было сказано в предисловии,
этот поэт как мало кто ценит антагонизм внешних проявлений, в некоторых случаях
недалёкий от инфантилистского «назло всем порву
штаны, чтоб замёрзнуть». Но тем интереснее отмечать в стихах Арутюнова
парадоксальность амбивалентных особенностей натуры героя: пережившего крушение,
«изжаренного дотла» и, что важно, способного к предельно рациональному анализу
собственного опыта. На поверхности же – следование участи, «расчисленной до
секунд»: «ни секунды единой ни с этими и ни с теми». «Хорошие манеры»
современной поэзии взыскуют метафизической глубины,
медлительной рефлексии, не одобряют резкий максимализм? Арутюнов грубит
читателю: вместо «Проснись и пой» – «Заткнись и пей». Политика традиционно
считается внепоэтической областью, годной как
материал для сатиры, а «всерьёз» отданной на откуп графоманам? Поэт стилизует
слог под базарную публицистику: бросает обвинение Ельцину, вводит в текст
упоминания советских политиков. Не утихают мнения о кризисе силлаботоники?
«Апостасис» – редкое
явление на фоне современной поэзии ещё и из-за присутствия чётких, не
отклоняющихся от курса размеров, стремления к абсолютной грамматической
нормативности. И это – при
нетривиальности содержания: безумие, умещающее себя в колбы ограничителей, даже
там остаётся безумием. Поэзия требует пресловутых «надежды», «утешения»?
Читателю нужно постараться, чтобы найти их в книге Арутюнова, «чьё сознанье –
плакат», по его же признанию. Если книга Дмитрия Аверьянова – проверка
доверием, то здесь читатель подвергаем куда более жёсткой проверке
мировоззрением, придерживающимся жёстких бинарных оппозиций «свой – чужой». В
этом можно усмотреть всё тот же цветаевский инфантилизм (впрочем, кто такой
поэт, как не ребёнок, которого, по словам Уильяма Сомерсета Моэма, «опасно
отправлять на тушение пожара, так как он может увлечься описанием его
красоты?»). Да, можно, если бы не – цветаевская же – сила личности, великой в
благородстве поступка (так, что выше невозможно) и низкой – в низости (так, что
уж ниже всех). Личности, вознаграждающей за внимание человеческим участием
предельной силы.
И, если вглядеться под увеличительным
стеклом, мы увидим в этой книге создаваемый Арутюновым новый тип лирического
героя, имеющий, пожалуй, наиболее прямой аналог с кедром из стихотворения
Заболоцкого, «надвое громами расщеплённым». Героя, знающего о своём движении по
горизонтали – от метафизических сопоставлений, становящихся частью собственного
мироошущения («Я Господь, мне угодна последняя тварь,
/ И горючий сентябрь, и трескучий январь, / Я найду тебя там, где ты вспомнишь
меня, / Посредине жнивья»), до самокритичности человека, прекрасно осознающего
степень собственной неадекватности происходящему («И обиды сносить от своих
параной, / И перчатки терять по одной»). Иногда эти проявления «лирической
амбивалентности» заметны в пределах двух соседних строк – внимательность к
явлению соседствует с его иррациональным постижением, пришедшим к нам в виде
наглядной констатации. Эта констатация у Арутюнова неотделима от картины
происходящего со страной и народом:
…когда
бомжиха крестит «Ауди»,
и крест восходит над бомжихой.