Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 1, 2016
Какое умное, словно на заказ, совпадение: любимый писатель Ивана Александровича Гончарова, Чарльз Диккенс, появился на свет в том же самом, что и он, году – 1812-м. Так год, когда крушились и заново кроились судьбы наполеоновской Европы, оказался счастливейшим для судеб европейской литературы. Ещё одно совпадение: оба великих романиста были людьми великой доброты.
В моем запойно-книжном детстве (в доме было полно книг, но детских почти не было) Гончаров сразу попал в разряд нестрашных. Сразу же занял своё, одному ему принадлежащее место – что-то вроде глубокого, с подлокотниками кресла, где так удобно прятаться с ногами и где тебя никто не замечает, тогда как ты прекрасно видишь всех и всё. Солнечная полоса, незримо опоясывающая невидимое кресло, была границей. За ней ты был под защитой, «в домике», вдали от непосильных для разумения вещей.
Там можно было переждать, пока не выдохнется ужас «Страшной мести». Туда я пряталась от членистоногого Порфирия (Иудушки) Головлёва. Оттуда совершались вылазки то в дом стареющей Евгении Гранде, то в угол, где молчала Неточка Незванова, то на какую-нибудь Растеряеву улицу с её нравами, от которых без памяти, бегом бежала детская душа.
Благословенное пространство гончаровской прозы всегда принимало меня, хотя горестей хватало и там. До смерти было жаль Обломова, когда, утратив Ольгу, он смотрит никуда и видит белые задворки Выборгской стороны, снег, засыпающий живое, и сам с ним падает куда-то, ниже, ниже. Тревожили действия двух прохиндеев, водивших за нос кроткого Илью Ильича, — братца хозяйки и Тарантьева. Печалила судьба добрейшего Леонтия Козлова, влюбленного в свою недобрую жену-русалку. Но страха не было.
Таким был первый, детский, безоценочный, бессознательный Гончаров.
Второй Гончаров пришел вместе с необходимостью изучать его, то есть «заслушать» обвинительную речь Добролюбова против Обломова и после этого спокойно забыть несчастного ленивца.
Другие точки зрения не предлагались, я и не знала, что они существуют. Что есть статья Дружинина, в которой заспанный герой назван ребёнком, прекрасным чудаком, ни разу в жизни никого не обманувшим и не обидевшим. Что об Обломове писал умнейший Анненский – он видел в нём и независимость, и благородство. Что «идиллический» Обломов был важен Бахтину как образец и образ человечности…
Так и окончилась моя вторая встреча с Гончаровым – никак. Его нельзя было «проходить» по программе – иначе пройдешь мимо, что я и сделала.
И вот, спустя десятилетия, третий Гончаров. Я прочитала как впервые его пространные романы, его письма, критику, воспоминания о нём. И эти россыпи – куски воспоминаний, страницы критики, обрывки писем, абзацы из «Обломова» или «Обрыва», — перемешавшись друг с другом, стали вдруг плавиться, срастаться, расходиться, сцепляться заново, и так до той минуты, пока я (тоже вдруг) не осознала: передо мной роман. Роман из жизни Ивана Александровича Гончарова, и мне чем дальше, тем больнее читать его.
Больнее потому, что эта жизнь, такая чистая и памятливая, такая подлинно, до глубины правдивая, из года в год текла под знаком одиночества, под знаком не случившегося. Мне кажется, тому причиной были две тяжелейших неудачи. С одной из них Гончаров справился благодаря своему дару, благодаря роману, который вынес его из беды. Вторая так и осталась вечным горем.
Роман, который вынес Гончарова из беды, «Обломов», — в сущности, памятник его любви, и это от неё та колдовская сила, с которой выписан портрет Ольги Ильинской. Ведь у портрета был оригинал, была живая, нежно и несчастливо любимая женщина. Достаточно прочесть одно из писем Гончарова Елизавете Васильевне Толстой (Лизе, как он однажды, ужасаясь своей дерзости, воскликнул), чтобы понять размеры его раны и отчего так безутешен был прогноз на будущее.
«Прощайте же… не теперь, однако ж, а когда
будете выходить замуж или перед смертью, моей или вашей… А
теперь прощайте <…> мой чудесный друг, моя милая, умная, добрая,
обворожительная <…> Бог да благословит вас счастьем, какого вы
заслуживаете. Я в умилении сердца благодарю вас за вашу дружбу».
А вот другие строки, из другого письма, в котором Обломов пробовал проститься с Ольгой:
«Как оторваться? Переживешь ли эту боль?
Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. <…> Я
говорю это прощаясь, как прощаются с добрым другом, отпуская его в далекий путь… Прощайте, ангел, улетайте скорей».
По-видимому, у Гончарова было куда больше оснований сказать «Обломов – это я», чем у Флобера с его Эммой. Конечно, он открещивался от всех догадок и сопоставлений, но тем немногим (одному иль двум), кто знал, чтó пережил Гончаров, вернувшись в Петербург после двухлетнего плаванья на «Палладе», сходство героя с автором казалось несомненным – при всём несходстве образа и стиля жизни. И сам писатель много позже, тринадцать лет спустя, проговорился, да как отчаянно проговорился об этом (в письме к всепонимающему другу, Софье Андреевне Миллер-Толстой):
«У меня отняли то, что одно ещё живо
занимало меня… Никакой Штольц не отдаст того, что
отняли у бедного Обломова!»
И все же Гончаров был Гончаровым, а вечно заспанный Илья Ильич – его твореньем, персонажем, тем, кого каждый вправе оценивать и обсуждать. И добролюбовский диагноз обломовщине был не так уж плох. Ведь Добролюбов всё-таки коснулся правды – Обломовка, заласканное детство… Но всю правду знал только Гончаров, а он не мог её открыть. Не мог сказать о том, чтó двигало его пером, о чём он думал над страницами, которые «до обморока» писал «во имя Ваше» (письмо Елизавете Толстой от 25 октября 1855 года). Зато друзьям он признавался: «Душа романа – женщина – уже написана, поэма любви Обломова кончена».
«Поэма любви» — вот сердцевина, вот соль и суть романа, но, кажется, не очень понятая суть. Героев этого любовного романа изучали, со всех сторон рассматривали их мотивы, кто больше прав, кто меньше виноват – ленивый Обломов (не самого ли Гончарова в молодости звали принц де Лень?) или настойчивая Ольга. Но не о том эта «поэма», особенно её начальные страницы – с сиренью, с виолончельной Casta Diva. Она, как ни заношен этот штамп, о вечном. О вечной зыбкости любви. О вечном риске любящих утратить, потерять друг друга – из-за врожденной разности натур, из-за несходства их природы, порой преодолимого, порою – нет. В случае Ольги и Обломова (как, вероятно, Гончарова и Елизаветы Васильевны Толстой) – непоправимого.
…«Да ты поэт, Илья!» — однажды восклицает Штольц, на что смиреннейший Обломов без ложной скромности, серьёзно отвечает: «Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия». И это символ его веры, его призвание, то, от чего он ни за что не отречётся. И это же точнейший, кисти Белинского, портрет его создателя: «…он – поэт, художник, и больше ничего». Вот характерная строка из писем Гончарова: «To be or not to be – спрашиваю я себя утром и вечером, — и утопаю в пассивном ожидании чего-то, глядя, как зеленеет двор, как сирень буквально лезет в окна, как дикий виноград гирляндами заслоняет солнце от окон…» Чем не Обломов?
Апатия,
замедленность Обломова – это, по сути, и неумение, и нежелание поэта принять
как должное, как данность прозу жизни, приладиться к тому, что всем вокруг
привычно, и Ольге тоже. И ей, и Штольцу, чтобы чувствовать
жизнь, нужно движение, нужно «возмущать ключи», а созерцатель и поэт (и, что
греха таить, ленивец и сонливец) Обломов обожествляет каждый день и каждый час,
ему всего нужнее покой и тишина, чтобы следить за тем, как «в окно с утра до вечера бьет радостный луч
солнца, полдня на одну сторону, полдня на другую», чтобы ничто не
отвлекало от «узора»: «Что же он делал?
Да всё продолжал чертить узор собственной жизни».
В этом ровном, с детства начатом узоре нет места для такой, как Ольга, с её упрямой «торопливостью ума», досадой на медлительность любви, на то, что за полгода тихоход Обломов не изменился. Он ей казался «Галатеей, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом». Но Илья Ильич не был Галатеей, он был самим собой – тем, «кто склоняет голову под иго кроткого быта, становится героем тихого романа».
…Роман с Елизаветой Толстой кончился её свадьбой с другим, причём сам Гончаров помог её устроить: когда возникли сложности с венчанием, он, знаменитый уже, признанный писатель, просил за молодых и был услышан. Роман «Обломов» был завершён и напечатан через год.
Казалось бы, заклятье снято. «Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей…». Роман, едва ли не назавтра после публикации названный классикой, дал стимул жить, дал Гончарову силы снова вести свою «тяжёлую борозду». Тем более что шла она по старому, нахоженному следу.
Мысль об «Обрыве» пришла к писателю давным-давно, когда он после долгого отсутствия приехал на родину, в Симбирск, и вновь увидел Волгу, её пространства, дали, выси, шири, её свободу, её всегда иную красоту. Тогда его и захватила мысль о человеке, окликнутом этой свободой, этой красотой. Что происходит, когда они проникнут в кровь? Как зараженный этой непонятной хворью живёт среди людей? Что видит – часто против воли? Чего не может, как ни мучайся, ни бейся, увидеть в жизни?
Был один день в детстве, когда Ваня Гончаров глядел на Волгу, а потом сорвался с места и помчался к крёстному, вне себя от счастья: «Крёстный, я море видел! Ах, какая там большая, светлая вода прыгает на солнце!» Может быть, тот райский день и был днем крещенья в красоту? Отсюда мысль о Райском, туманном герое туманного, едва-едва раздвинувшего облака романа.
Войти всецело в эту мысль, пластически её освоить в то время Гончаров не мог – его держал «Фрегат «Паллада», потом «Обломов». Но он не забывал о ней и исподволь, подспудно набрасывал фигуры, искал сюжетные ходы, менял акценты, записывал, что получилось.
Теперь, после «Обломова», настало время вплотную заняться «Артистом» (первоначальное название «Обрыва»). Замысел был громадный, грандиозный, но отступиться Гончаров уже не мог.
«Кажется, я взял на себя невозможную задачу…», «Уныние, хандра… не знаю, что писать…», «Это и скучно, и невыразимо трудно…», «…Не знаю, доживу ли до конца работы», «…иногда меня берет отчаяние….хочется бросить всё» — таков обычный для Гончарова этих лет мотив.
Идут бок о бок две нелёгкие жизни. Одна – его собственная – после «Обломова», после истории с Елизаветой Толстой необратимо меняется, скучнеет, выцветает. Гончаров всё чаще жалуется на старость, на усталость, на мнимые обиды (главнейшая из них – Тургенев, который сходу запомнил две-три детали из устных воспоминаний Гончарова и оживил ими своё «Дворянское гнездо»). Когда-то длинные, блистательно живые, приветливые письма Гончарова всё чаще делаются перечнем хвороб и неприятностей.
Зато вторая жизнь – его романа, – при очевидном спаде первой, житейской, растёт и вширь, и вглубь, густеет, расцветает. Крупнеют главные герои, второстепенные рисуются не тушью, не чёрно-белым, а мягкой, празднично подробной, как у голландцев, кистью. Природа, Волга, лето, летний деревенский быт – всё дышит, движется, всё достоверно до обмана:
«… тянулись дни, тихо вставало горячее
солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и её прибрежьем.
Медленно ползли снегообразные облака в полдень и иногда, сжавшись в кучу,
потемняли лазурь и рассыпались весёлым дождем на поля и сады, охлаждали воздух
и уходили дальше, дав простор тихому и тёплому вечеру».
И так же издали и медленно, как эти облака, то теплом, то прохладой веяла на Гончарова фигура главного героя – того, на ком сойдутся все лучи романа, кому писатель не побоится передать все его нити.
Долгое время Гончаров не мог понять, кто этот человек. По замыслу, конечно, это Райский, артист, художник с красотой в крови. Всё будет видеться его глазами, восприниматься его нервами, тем, что Гончаров называл «драгоценной раздражительностью» артиста. Он, как и автор, пройдет через «геенну», «преисподнюю», «антонов огонь» несбывшейся любви, и всё простит, и будет, вопреки всему, великодушен… А дальше был тупик. Фигуре Райского определенно не хватало жизни – наверное, по той причине, что и сам автор существовал безрадостно, с трудом.
Нужен был кто-то другой, не артист, не человек красоты, а человек веры, веры и воли. Тот, кому ведомо бремя земных забот и кто несёт его годами, а потому и «одолеет своей силой силу горя». Эти слова в романе сказаны о бабушке героя. Образ Татьяны Марковны Бережковой, бездетной и незамужней женщины, усыновившей и взрастившей трёх сирот, словно помимо воли автора яснеет, ширится и постепенно выходит на первый план. В конце концов она становится лицом романа, его единственно возможным главным героем (героиней).
Райский увидит в ней, в пространстве её разумного милосердного сердца, тот рай, который больше красоты, который всю её вмещает – и возвращает херувимски просветлённой.
Но недоверчивый и мудрый сердцеведец Гончаров будет оспаривать и эту красоту. Он даст бабушке страданье, на пределе её душевных и физических сил…
…Последние главы «Обрыва» с их послегрозовой, промытой болью красотой написаны счастливым человеком. Роман спас автора – Иван Александрович воскрес, начал заглядывать в домашний архив, смотреть отложенные тексты и потихонечку ждать отклика. Друзья были уверены, что книгу ждет триумф. «… не сомневаюсь ни одной минуты, что Обрыв будет принят с восторгом», — писал издателю романа Алексей Константинович Толстой.
Восторга не было. Не было даже нейтрального, благожелательно-рассудочного взгляда. Была обструкция – и явная, и тайная. «Старая правда», «Талантливая бесталанность», «Уличная философия» — таков был скорый суд авторитетов, и среди них столь почитаемого Гончаровым Салтыкова-Щедрина. Не приняли «Обрыв» и давние привычные ценители и судьи. «Затхлыми беседами о страсти» назвал роман всеобщий друг и знакомец критик Боткин (в письме Тургеневу). И даже Никитенко, старинный, ещё с молодости приятель Гончарова, ничего не понял. Он счёл «психологической фальшью и клеветой на русскую женщину» образ Татьяны Марковны. Звучали, впрочем, и другие голоса, но их было немного. Пытался успокоить Гончарова лучший из друзей, Алексей Константинович Толстой:
Не
прислушивайся к шуму
толков, сплетен и хлопот.
Думай
собственную думу
и иди
себе вперед.
Но Гончаров его не слышал. Вторая из тяжелейших
в жизни неудач его сломила: «…отняли у
нищего его суму…», «Мне жаль больше всего, что у меня отняли дух и самолюбие
работать вновь. Не подниму я больше головы».
Когда-то, ещё до
выхода романа, он говорил: «Жду утешения
только от своего труда. Если кончу его, этим и успокоюсь, и больше ничем – и
тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду умирать». Труд был кончен, а
утешения не было. Был, правда, привычный угол – сырая квартира на Моховой. Было совсем уже глухое одиночество, хотя, конечно, оставались люди,
которым Гончаров верил, в их числе верный, неизменный Алексей Константинович и
его «добрая, умная, прекрасная» Софья Андреевна. Ей Гончаров мог сказать
о себе всё, её он не боялся, только просил никому не показывать его писем: «Не измените моей старчески-детской
доверенности к вам!»
Письма той поры суть хроника беспомощных страданий Гончарова.
«Я от всех прячусь, всех боюсь, никому не
доверяю. <…> Многие, как я замечаю, не понимают моего печального
положения и, кажется, в претензии на меня, что я живу так, а не иначе. А ведь
иначе и быть не может, после всего… Где мне взять
здоровья, сил, охоты жить!»
Со временем, когда боль притупилась (через десять лет после выхода «Обрыва», в 1870-м!), Гончаров пробовал разобраться в причинах неудачи. В подробнейших заметках «Лучше поздно, чем никогда» он высказал массу соображений на этот счёт, и все верны, все глубоки, но суть одна: роман не поняли.
«В огромной толпе моих лиц она (критика) погрузилась в мелкий анализ, не добираясь
до синтеза, останавливаясь… кто перед бабушкой, кто
перед Марфинькой, другие перед Верой, и почти все пятились от Волохова…Больше
ничего не видели – и замолчали. Молчал и я: нельзя ходатайствовать за своё
детище… если не заметили и не нашли того другие, что замечаю и нахожу я сам,
значит, я слабый художник».
Но величайший и законнейший художник – жизнь – дала художнику Ивану Александровичу Гончарову другой ответ, парадоксальный. То милосердие и красота, которыми, как солнцем, залита его последняя, просмотренная современниками книга, пришли к нему самому, вошли в его собственную жизнь – притом как зеркальное отображение «Обрыва».
Центральный персонаж романа, бездетная и незамужняя Татьяна Марковна Бережкова вырастила троих сирот, которым заменила мать. Автор романа, бездетный и неженатый Иван Александрович Гончаров вырастил троих детей, которым заменил отца. Его отцовство сначала было формальным: скоропостижно умер слуга и Гончаров, сочувствуя вдове, взял её на службу, сняв ей и малолетним детям комнату напротив. Дети подрастали, Гончаров приглядывался и мало-помалу привязывался к ним, пока они не стали частью его жизни. Он дал всем троим образование, снимал на лето дачу, возил на море. По мнению дружившего с ним Кони, «в этой вполне бескорыстной привязанности Гончаров дошел до крайних пределов». Дети любили его как отца, а старшая, Александра, Саня, стала ближайшим его другом, никем не заменимой собеседницей.
Теперь он мог повторить вслед за одним из своих героев:
«И вот я смотрю яснее вперёд: самое тяжёлое
позади; волнения не страшны, потому что их осталось немного. Главнейшие
пройдены, и я благословляю их. <… > Тёмные места осветились, мудрёные
узлы развязались сами собой, жизнь начинает казаться благом, а не злом».
Шла потихоньку и его работа. Всё то немногое, что сделал Гончаров после «Обрыва» (воспоминания, статьи, заметки «Из домашнего архива»), — живая классика. Статья «Мильон терзаний», например, сегодня включена во все учебные программы.
Как бабушка Татьяна Марковна, любимейшая героиня Гончарова, велела разломать до щепок беседку под обрывом и засадить цветами и боярышником место, где погибала её Вера, так жизнь писателя в его последние годы сломала горечь, проросла радостью, душевным миром, сознанием исполненного долга.
Вот как об этом пишет Кони: «Глубокая вера в иную жизнь сопровождала его до конца. Я посетил его за день до его смерти, и при выражении мною надежды, что он ещё поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором ещё мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твёрдым голосом: «Нет, я умру. Сегодня ночью я видел Христа, и Он меня простил…»