(о книгах Кирилла Анкудинова и Марии Степановой)
Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 4, 2015
Кирилл
Анкудинов. Ребёнок в лесу. Статьи и эссе. – Майкоп: ОАО «Полиграф-ЮГ», 2015.
«Если
дьявол внушает, что нечто слишком ужасно для глаза –
взгляните. Если он говорит, что нечто слишком ужасно для слуха – выслушайте… И если вам померещится, что некая истина невыносима –
вынесите её», – цитирует автор слова честертоновского
отца Брауна, солидаризируясь с ними. Вышедший в Майкопе сборник статей –
хороший повод осмыслить феномен Кирилла Анкудинова, который начинал как толстожурнальный критик, но в последние годы приобрёл в тех
же литературных кругах репутацию «enfant
terrible», среди раскола на «патриотов» и «либералов»
сознательно противопоставив свою точку зрения и тем, и другим.
То, что книга критика, чей голос и полёт
мысли ориентирован на широкую аудиторию, вряд ли будет прочитана за пределами
Майкопа, делает её явлением в каком-то смысле трагическим, в каком-то –
отражающем определённую тенденцию (об этом и скажем).
А прочитать этот сборник стоит: хотя бы для того, чтобы попробовать разобраться
в феномене изменения критического голоса под влиянием социальных обстоятельств.
«Ребёнок
в лесу», – несмотря на то, что состоит из пяти разделов, – довольно отчётливо
делится на две части: Анкудинов «прошлый» – и Анкудинов «сегодняшний».
Первая
часть книги посвящена позднесоветской поэзии. Даты
написания статей отсутствуют, – однако предполагаю, что большинство из них относится
к концу восьмидесятых – началу девяностых. Юрий Кузнецов, «Московское время», идеологический
проект Вадима Кожинова… Разные лица, разные вехи. За
исключением «Московского времени» – имена если не стремительно уходящие в
прошлое, то подзабытые, во всяком случае. Кто-то оказался ошибочно причисленным
к почвенническому стану, как Юрий Кузнецов, у которого, по словам Анкудинова,
«очень странно складывается репутация»; что-то не выдержало проверку временем,
но заслуживает исследования как часть истории литературы – тот же проект Кожинова; к кому-то ныне возрождается интерес, как к
Алексею Решетову… Но ощущение, что этот пласт
литературы кажется архаикой современному подкованному читателю, не оставляет. Впрочем,
читая книгу, приходится всё время делать скидку на то, что на подкованного читателя Анкудинов и не особо
рассчитывает, подразумевая скорее «читателя как такового», в том числе с
нулевым уровнем познаний о сегодняшнем литпроцессе. Важное место в этих статьях занимает фигура
идеолога, защищаемая Анкудиновым: «…Умный организатор литпроцесса
может подтолкнуть процесс в ту или иную сторону, может обратить внимание
общества на достойных поэтов и этим самым вытащить их из трясины безвестности.
Наиболее значимые явления вылетают грозными электроразрядами из социальной подпочвы без содействия идеологов.
Но, при всём при том, верна поговорка: талантам надо помогать».
Если
же всё-таки оценивать книгу не с точки зрения абстрактного «читателя с улицы»,
а внутри литературного контекста, и попытаться уловить в композиции сборника
сюжетную логику, – то я бы сказал о логике реанимации
в культурной памяти. Именно реанимация – не воскрешение – литературных
архетипов, объявленных недействительными. Книга словно
построена по законам движения к концу – в буквальном смысле слова: оживляя в
памяти (в открывающих книгу текстах) кажущиеся архаичными явления, она
продолжается блестящей статьёй о Рыжем и модели романтического жизнестроительства, о недейственности которой применительно
к современной поэзии только ленивый не сказал. Не то чтобы эта модель
предписывается в качестве образца: скорее – судьба Рыжего символизирует
определённый социокультурный перелом. «Интересно, что «миф
Бориса Рыжего» – при том, что он, в общем, состоялся – не распространился далее
«профессиональных литературных кругов». Он не стал «народным мифом» (как
«миф Высоцкого», «миф Башлачёва», «миф Виктора Цоя» и
даже – «миф Николая Рубцова»). Это говорит о том, что нынешние времена не благоволят
романтической поэзии…».
Движение
к неотвратимому изменению культурной парадигмы зафиксировано в книге поэтапно. От
литературоцентричной системы – к ситуации энтропии, в которой
противоположные лагеря реже враждуют, чаще – не замечают друг друга. Убеждение
Анкудинова, однако, неизменно: «В культуре всё должно опознаваться,
осознаваться и проговариваться вслух – иначе культура не сможет следить за
собой». Фигура критика в этой ситуации сопровождается личной растерянностью: «Я не знаю, что мне делать…» – так начинается эссе «Глазами
провинциала», где аргументируется единственно возможный способ поведения в ситуации
растерянности: девственный взгляд на литературу, очищенный от ложной иерархизированности, от скидки на авторитеты. «Выход может быть только индивидуальным,
применимым к единственной отдельно взятой личности. Личность должна
перебазировать свое сознание. <…>
Выход заключается в смене приоритетов.
Человек должен посмотреть на литературу иными глазами, глазами провинциала. Провинциал
может читать все, что угодно. Сегодня –
Умберто Эко или Ролана Барта, завтра – Эдуарда
Асадова, потом Пелевина, Баратынского, Василия Белова, <…> и все ему важно, все полезно, все
интересно. И всё прочитанное им <…> складывается в общую картину мировосприятия. Конечно же, провинциалу
что-то из прочитанного материала нравится, а что-то – не нравится, без этого
невозможно. Но провинциал оторван от представлений о сложившихся в той или иной референтной группе
репутациях авторов. Он вынужден
формировать свое мнение о текстах самостоятельно, на основании исключительно
собственных впечатлений и выводов. Он не знает о том, что принято говорить об
этих текстах. Он не ведает и о том, кого читать надо, а кого – заведомо не
надо. Он читает все, что попадается ему не глаза. Читает – и строит на этом свои отношения с культурой. <…> Все это я позволяю себе говорить,
вероятно, потому, что я живу в Майкопе. <…> Молчание общества и молчание
конкретных людей провоцируют друг друга. Для тех, кто зависим от «итоговых
оценок», Глеба Анфилова нет. И Ольги Рожанской – нет. И Вадима Шуляковского
– нет. И Алексея Корецкого – нет. А для провинциала все они есть, ведь
провинциал привык оценивать литературу самостоятельно».
Такое
перебазирование системы ценностей, конечно, подразумевает определённое
лукавство: если ситуативно вынести за скобки интеллектуальную прослойку ещё
возможно, то сбросить культурный балласт, по определению предполагающий
иерархичность сознания, – куда
труднее. Этот игровой, явно маскировочный подход вызывает у
читающего опасные предчувствия: ведь обособившись, перестав сверять свой голос
с культурным фоном современности, можно в какой-то момент перестать отдавать
себе отчёт в адекватности сказанного. В «Петербургских зимах» Георгий
Иванов писал о Борисе Садовском: «Кстати, карьера Садовского – пример того, как опасно писателю
держаться в гордом одиночестве. Сидеть в своем углу и писать стихи – ещё куда ни
шло. Но Садовский, когда его связь – случайная и непрочная – с московскими «декадентами»
оборвалась, попытался "поплыть против течения", подавая
"свободный глас" из своего "хутора Борисовка, Садовской тож". И его съели без остатка».
Каким
становится «свободный глас», подаваемый из «Майкопа, Анкудинов тож», – отражает
вторая часть книги.
Резко
меняется тон в сторону менторского: слово «критика» уже понимается в
семантически неукоснительном значении, а одна из статей посвящена явлению хамства, оправданного талантливостью говорящего. В новой
этической системе отсутствие оглядки на авторитеты равно называнию вещей своими
именами – и этим обусловлены переходы на личности: «тугоухий доктринёр»,
«умница». Меняется и характер аргументации: «это видно даже слепому».
Характерна оговорка – «я по рецензентским обязанностям читаю много московских
литературных журналов…»: в ситуации, когда само явление критики становится
факультативным (наиболее распространённое самопозиционирование
– «да я не критик, так, пописываю») – Анкудинов берёт за основу регулярность,
становится на стражу бастионов того, что ему представляется подлинным в литературе.
Ситуация «удивительно громкого эха» (Л. Мартынов) сегодня невозможна? Что ж,
ребёнок в лесу будет говорить ещё громче, пытаясь дозваться не только до эха, а
до людей. Фигура ментора-просветителя – смешна? Анкудинов не стесняется пафоса,
не боится быть смешным и пристрастным, возрождая ещё одну отжившую модель –
критика «для общества», нового Белинского. Если в начале книги автор органично
совмещает разные оптические прицелы в рамках одного исследования, оставаясь и
критиком (то есть – наблюдателем явления в его связи с контекстом), и пристрастным
читателем, то теперь тога критика явно предназначена для ориентирования широкой
аудитории в ситуации энтропии. К сожалению, всё чаще, рассматривая текст как
частный случай социокультурного поля, эта критика отвлекается от проблем
собственно литературных, переходит на уровень общественного просвещения – и тем
обнаруживает точки уязвимости. Ложный пафос, критическая пристрастность, слегка
комическая привязанность к топосу (вряд ли, впрочем,
можно не различить в самом отталкивании от Майкопа игровую аллегорию),
разъяснения, «что такое хорошо и что такое плохо», – всё это, увы, мешает воспринимать всерьёз многие статьи талантливого
и неординарно мыслящего Анкудинова. Вместо видения мира в оттенках цветовая
гамма становится чёрно-белой. Вектор в сторону социокультурности
отрицательно влияет и на эстетический ландшафт книги: то, что «гении»
непризнанные, – не всегда пропорционально их литературной одарённости, а
зачастую противопоставление только вызывает чувство эстетического несогласия –
именно из-за подозрения, что под видом «провинциальных гениев» тебе пытаются подсунуть
трефного. Обращает на себя внимание и явная несопоставимость имён, что делает
композиционный замысел книги не только неровным, но и слегка комичным: я бы
всё-таки развёл в пространстве эссе об Иосифе Бродском и об Александре Адельфинском – даже несмотря на «постмодернистский» принцип
рифмования всего со всем, оговорённый в эссе «Глазами
провинциала».
Но
недостатки книги, в центре которой находится личность, – продолжение её
достоинств. Анкудинов не стесняется заступов на территорию массовой культуры:
интерпретируя текст советской песни «Надежда» (одно из сильнейших эссе в
книге), он делает вывод, вольно или невольно соотносимый с самим его
критическим подходом. «А как быть той душе, которая вдруг оказалась отделённой
от других, земных душ – родных, любимых,
единственных – двойной преградой: преградой смерти и преградой неразрешённого
слова? Как ей сказать живым о том, где она теперь пребывает? Она сама не очень
хорошо это понимает, ведь это – советская
душа, до ужаса боящаяся «мистики». Несчастная бьётся о барьеры, пытается
утешить близких: «Я попала на далёкий континент, всего
лишь на далёкий континент, где меня ждут приключения. Я не сдамся. Я буду
смелой и упрямой»…». Так и «советская душа» критика бьётся во внецивилизационном отдалении, в отчаянии говоря на
повышенных тонах, избегая компромиссов с реальностью, успевшей далеко уйти от
его метода и стиля. Прекрасно осознавая весь спектр изменений этой реальности –
и оставаясь последним «охранителем» бастионов «подлинности». И
«охранитель», и «подлинность», впрочем, можно заключить в кавычки, – первое
слово потому, что охранять в литературе сегодня не от кого и нечего (гораздо
продуктивнее выстраивать собственные бастионы – не обязательно в разрыве с
существующими); второе – потому, что «объективная реальность», о которой так
любит говорить Анкудинов, увы, не столь объективна.
Растерянность
Анкудинова сегодня – это растерянность всей нашей культуры, среди затянувшегося
перепутья видящей смысл в расслоении на референтные
группы и игнорировании одиночек. На фоне этой тенденции «обособленческая»
стратегия не может не вызывать уважения – даже при трезвом понимании
недостатков такого поведения. Нынешнее громкоголосие
Анкудинова – это разговор в пустой комнате, без особого ощущения слушателя; как
известно, при отсутствии резонанса в голосе искусственная громкость придаётся
голосу за счёт напряжения связок, – при этом связки стираются и изнашиваются.
Стирается и социокультурная связь, – что делает попытку «реанимационного»
отката к отжившим моделям не менее трагичной, чем сам факт выхода книги в
Майкопе.
Вообще, едва ли не самое интересное в
книге – оговорки, «лирические отступления», характеризующие личность критика и
тоже возвращающие нас к присутствию биографического сюжета критика в его
писаниях, уходящему в прошлое. Одну из этих оговорок хочется
применить к самому Анкудинову: «О стихах Дмитрия Быкова трудно писать,
поскольку то и дело при этом приходится преодолевать устойчивые представления о
Быкове, сложившиеся у значительной части аудитории и основанные на
внелитературных мотивациях. Постоянная борьба с быковским
имиджем изматывает. Тем более что быковский имидж –
цепочка недоразумений и ошибок (если не сказать – цепочка подмен). Вообще
стереотипное восприятие поэзии Быкова – одно большое недоразумение». Мне столь
же сложно выразить своё отношение к феномену Кирилла Анкудинова (при всём понимании
этой феноменальности: эрудиция, противоречивость, нестандартный ум, разнообразие
критических векторов – и явный деградантский крен). Возможно,
эти затруднения связаны с тем, что я не являюсь потенциальным адресатом его
книги – «ребёнком в лесу», заблудившимся в современной литературной ситуации и
желающим получить чёткие ориентиры; возможно, с тем, что «ребёнок в лесу» – это
сам критик, невольно ведомый за руку собственным же изоляционистским подходом.
Но не в меньшей степени – из-за личности самого Анкудинова, парадоксальной даже
в энергии заблуждения.
Будем
надеяться, что читатель у книги появится – такой же противоречивый, как сам
Анкудинов: независимый и не позволяющий вести себя за рукав, но и учитывающий
иные подходы к литературной ситуации.
Мария Степанова. Три
статьи по поводу. – М.: Новое издательство, 2015.
В
«Библио-Глобусе» книга обнаружилась в разделе прозы, слегка оттеснённая к краю
полки премиальными романами: видимо, с разделом литературоведения название не
очень сопоставляется и тем более не подходит к стенду с книгами о политике. И это кажется неслучайным: жанровой смежностью (социологические
эссе? проза поэта о происходящем с нами?), полиграфической неброскостью,
отсутствием указания тиража книга словно маскирует свою политическую важность,
пытается не столько стать незаметной в эпоху завинчивания цензурных гаек,
сколько отграничить себя от пёстрых фолиантов, наскоро написанных по «поводам»
совершенно явным. «Повод» же этих трёх статей, вроде бы не нуждающийся в
уточнении, на поверку оказывается не таким уж определённым: о войне на Донбассе
здесь ни слова, зато – о картине современной российской ментальности сказано
больше, чем в любой сколь угодно развёрнутой новостной сводке. Свободное
движение между современностью и прошлым, ненавязчивое вкрапление собственного «я-опыта», способность к большому обобщению делают эссеистику
Марии Степановой уникальным явлением современной словесности. Но уникален и сам
метод разговора о прошлом – ненавязчиво-рекомендательный, а в финале книги
выходящий на уровень коллективного предписания.
«Похоже,
в этот час у России действительно есть история (хотя бы в смысле «попасть в
историю»), о которой так тосковалось в бессобытийные нулевые, – но нет современности», – пишет
Степанова. Её нет именно потому, что «попадание в точку истории» оказалось
слишком неожиданным для большей части сограждан, ещё не выработан язык для
разговора о реальности. Суждение это, столь же горькое, сколь и наполненное
иронической подсветкой, становится ключевым для магистрального сюжета книги.
Первая статья – «Позавчера сегодня» – начинается с неожиданного экскурса:
разбирая блоковский текст 1914 года и сопоставляя с темой ближайшей, идущей под
боком войны, – Степанова признаёт, что поиск исторических аналогий стал сегодня
едва ли не разумеющимся: «Когда разговор о сейчас кажется невозможным, разговор
о прошлом – лишь эвфемизм, способ выяснить отношения с вытесненной
современностью, занять позицию, нашарить и выделить себя и своё, сдачу и
гибель русской интеллигенции, украденную кем-то неназванным победу, всемирный
заговор, мировую музыку, что угодно. Всё это под рукой, и ближе, чем
позавчера». Сам выбор блоковского стихотворения столетней давности может
показаться также случайным после заявления, критично оценивающего ситуацию, где
из глобальной копилки можно взять абсолютно всё и соотнести с текущим моментом.
Однако меньше всего автор книги настроен на поиск явных аналогий: исторические
параллели в эссеистике Степановой становятся даже не эхом, а консонансной,
обратной рифмой, демонстрируя, как блоковский текст и те обстоятельства,
которые сопутствуют его появлению и публикации, разворачиваются по отношению к
сегодняшнему дню, словно в лабиринте кривых зеркал.
Эти
«консонансные рифмы» (так любимые и поэтом Степановой) внимательный взгляд в
дальнейшем отмечает уже невольно. «Русское слово» («тогдашняя «Лента.ру» – фабрика новостей с
невероятными, в сотни тысяч, тиражами»), где впервые вышло стихотворение Блока,
становится органом сплочения накануне Первой мировой войны. Неявной антитезой ему
выглядит сегодняшняя «фабрика новостей» – мир соцсетей
с их логикой разобщения, «где, что ни день, кто-нибудь выясняет, на чьей
стороне был бы Пушкин, Набоков, Бродский в российско-украинском или
каком-нибудь более частном конфликте – и выясняется, что одними и теми же
строчками легко бить по головам и тех и других». Кадет Милюков, публично
пожимающий руку черносотенцу Пуришкевичу, невольно выступает как живая антитеза
сегодняшнему времени, скорому на поиск виноватых. Однозначность,
требовавшаяся в 1914-м от блоковского текста, противостоит однозначности
сегодняшней, – быстрому наклеиванию ярлыков… «Петроградское небо» Блока,
символизирующее для него начало новой жизни, контрастирует не только со степановским предписанием «найти способ жить, не
зажмуриваясь» в сегодняшних условиях, но и – с самой нынешней ситуацией неопределённости,
в которой «пределы допустимого раздвинулись до горизонта, логические доводы не
работают, бытовой прагматизм не спасает».
Фигура
Блока в книге – вообще наиважнейшая. Его имя появляется в двух контекстах,
которые с большой долей условности можно назвать «эскапистско-стоическими».
Эскапизм накануне войны, зафиксированный в его письмах, – пожалуй, ближе всего
к заключительному выводу книги о необходимости жить, не делая центром вселенной
злободневные реалии. Но и он не может служить прямой исторической аналогией:
именно потому, что «блоковские стихи и становятся собой (тем, к чему мы
привыкли) лишь в ретроспекции, во взгляде, обращенном назад из точки
сегодняшнего стояния, когда всё уже совершилось и читатель слишком хорошо
знает, что было дальше». Лавируя от блоковского текста
как к временным рифмам последующих периодов, так и к языку его современников,
пытаясь нащупать ментальные сходства и различия (стихотворение Одена 1939 года, Цветаевой – 1916-го; или конец 80-х в
качестве примера, когда «с перестройкой в общий оборот было введено такое
количество непрочитанных текстов, что на несколько лет стало
видимо далеко и до всего было одно расстояние»), Степанова показывает
условность этих рифм, предостерегая от «общего на всех» языка описания. Ретроспективная попытка вернуться от вавилонской эклектики к
единому языку утопична, а при переходе к «программным» действиям и просто опасна;
об искусственных попытках такого скрепления Степанова упоминает вскользь,
стараясь избегать явных заходов в политику: «…налицо отсутствие единой
стилистики, воли, необходимой для того, чтобы сделать стилизацию тотальной,
сплавить лоскутное одеяло заимствований в большую речевую инсталляцию.
Ближе всего, кажется, к этому подошла Государственная дума, ее коллективная
машина». Таким
образом, не игнорируя параллели с прошлым, а, напротив, заостряя на них
внимание, мысль Степановой скорее оспаривает их сущностную роль, осмысливая
данную временем точку, но в то же время предлагая
избавиться от теории катастрофизма, следствием чего, на её взгляд, является
«видение» современности как «картины трёхвековой статики».
Опасности
такого видения автор разъясняет чуть ли не на пальцах, давая утрированные,
почти комически упрощённые примеры статичного понимания прошлого: «…где не
меняется ничего, кроме фамилий, и невыездной Пушкин
готов ехать хоть в Китай». Завуалированная, несмотря на предельную ясность
изложения, чуждающаяся однозначных интерпретаций, мысль Степановой может
показаться противоречивой, – и, чем более придирчиво ищешь противоречия в этих
сопоставлениях «прошлого» и «сегодняшнего», уже перечитывая книгу и сравнивая
детали отдельных эссе, – тем яснее понимаешь ход мысли, рассчитанный отнюдь на
затуманивание, но на читательскую подспудную работу. Одной из центральных
становится метафора поезда. Первый пример – из блоковского стихотворения:
«поезд начинает путь, но не приходит в пункт Б, рельсы
еще не проложили или уже разобрали, реквием никак не соглашается обернуться
стихами о войне до победного конца», согласно комментарию Степановой. Во втором
эссе метафора укрупняется – возникает поезд из страшного сна, ведущий в
неизвестную реальность. Стоический и вроде бы утешительный вывод о
«необходимости сделать настоящее пригодным для жизни» звучит только тревожнее
на фоне этой метафоры поезда, катящегося никуда. Тревожнее – потому, что констатация
всеобщей беспомощности очевидна, и выхода из этой беспомощности автор не видит,
как не видит и никто, – зато саму констатацию видит и анализирует как никто. О
категории будущего здесь и правда сказано меньше всего – по сравнению с прошлым
и настоящим: то движение поезда в неизвестность, то чувство отсутствующей
перспективы как не меньшее из зол: «Устранение «завтра» (коридора и почвы под
ногами, которая не провалится), отказ от перспективы (во всех возможных
значениях этого многоярусного слова) – как ни странно, не худшие из последствий
этой конструкции».
«Время
позволить прошлому стать прошлым, перестать рассчитывать на его арсенал,
утопить волшебные книги – и начать расширять, расталкивать, возделывать
территорию сегодняшнего дня, как будто это место для жизни, а не предбанник
перед газовой камерой. Главное – отодвинуть, как занавеску, тень неотменимости,
приговором висящую над сегодняшним днём. Тогда, кто знает, станет возможным и
другое прошлое – как несбывшееся, ещё не исполненное обещание».
Кто-то
должен был это сказать.