Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2015
Евгений Никитин. Стэндап-лирика. – М.: atelier
ventura, 2015.
Творчество
Евгения Никитина вызывает в последние годы противоречивые оценки, не вызывая
одного – равнодушия. Неутомимый полемист, язвительный, гладящий против шерсти и
последовательный в отказе от всякого политеса, Никитин сегодня едва ли не самый
живой и подвижный персонаж литературного процесса. С ним можно не соглашаться,
возмущаться (да и сам он, кажется, настаивает именно на таком отношении к
себе), но cложно не признать, что без его сатирических эссе и инициируемых на
его FB-странице баталий московская литературная жизнь с её позицией стеклянного
дома, в котором нельзя разбрасывать камни, была бы неполной. Нажимая на болевые
точки «актуальной моды», Никитин командует «get up» и «stand up» иллюзорному
спокойствию иерархической распределённости. Такие выкрики неизбежно кажутся
шутовством, но, по сути, комедийный спектакль – единственная возможность быть
услышанным, проговаривая действительно значимые вещи о современной поэтической
ситуации. Главным образом – о легитимации поэта.
«Сегодня
о поэзии вообще какой-либо диалог, не говоря уже о споре, невозможен.
Нейтральный монологизм статей о стихах наводит на мысль о некрологах. <…>
Все поэты пишут блестяще, а если показалось, что нет, то следует прочитать
200-страничную статью критика Разливай-Корыто. Такой текст подчёркнуто
комплиментарен и выдержан в не допускающей сомнений интонации» (эссе «Войти в
литературу»).
Всё
это пишет лирик, и лирик не последний: его книга «Невидимая линза» довольно
громко прозвучала в конце нулевых. В посмертно опубликованных дневниках Инны
Лиснянской можно найти, например, такую запись от 13 апреля 2008 о «27-летнем
Евгении Никитине»: «Наконец-то появился совершенно своеобычный новый поэт со
своим взглядом сквозь реалии жизни на саму жизнь. Все у него наличествует, что
надо – обновленный ритм и словарь, свежее страстное чувство, ненавязчивая
ироничность, острота ума». Тем интереснее, что в новый сборник, вопреки его
провокативному заголовку, автор не включил ни одного из лирических
стихотворений, написанных в последние годы. Лирика Никитина, честно говоря, мне
ближе, чем то, что представлено им сейчас. Однако возрастная эволюция героя
этой книги, кажется, и заключается в двойном «уходе» от себя: как от поэта (в
первой части книги, включающей верлибры: предельно далёкие от всякой
метафорики, прозаизированные, изобилующие резкими переменами действия именно на
повествовательном уровне) и от существа «легитимного» (во второй,
сатирически-эссейной части).
Вектор
в сторону «суровой прозы» – как способ приближения к прямому высказыванию?
Ощущение внешней недооценки и провокация конфликта с демонстративной
гипертрофией собственного «я»? Возможно, все названные психологические причины
имеют место. Но, что важнее, этот «двойной уход» представляет собой попытку
убедить окружающих (и, думается, себя не в меньшей степени) в собственном
существовании. Движение верлибров с их прерывистыми, эпатирующими выпадами
сюжета – и ставшее их лейтмотивом воскрешение прошлого; противостояние ходовым
приёмам в поэзии и литературной «канонизации» (всё это темы его эссе)… Скажем
больше: по сути, эта книга есть не что иное, как противостояние смерти в
различных её проявлениях. Персонажи Никитина – живые, находящиеся в разных
ситуациях взаимодействия со смертью: смерть как незнание (папа, рассуждающий о
стихах с интонацией Смердякова, или литературно девственный герой неизвестных
Муратовских вечеров в верлибре «Запах Феррари»); смерть как общение
распределённых масок (эссе «Игра «Литпроцесс»); куратор чтений, посвящённых
ушедшим поэтам, в ситуации отсутствия смерти отправившийся на её поиски…
Вызов
– вот, кажется, найдено ключевое слово. И зов о помощи, и вызов на дуэль. У
«стэндап-комедии» Никитина – два подспудных жеста: вызов современности и вызов
смерти. Современность здесь понимается прежде всего как литературный процесс,
окружающий героя: мир как сумма взаимоотношений, колеблющихся, копошащихся,
находящихся в броуновском движении. Осмысленных автором – прежде всего как
движение внешних факторов – с разных сторон: сатирически, серьёзно, самоиронично;
с элементами социологии и скептическим остранением ситуации.
Тем
значимее в текстах этой книги – моменты вполне неэпатажного одиночества: почти
на контрасте. И трогательного, почти детского «любите меня».
«Нужно
проснуться хоть отчасти, а для этого нужно делать то, что делают с глубоко
уснувшим человеком: нужно тормошить его, щипать, бить, щекотать, нужно, может
быть, если всё это не действует, прибегнуть к ещё более сильным, к героическим
средствам. <…> Философия должна жить сарказмами, насмешками, тревогой,
борьбой, недоумениями, великими надеждами. И тогда, может быть, ей удастся,
наряду с реалистическими сновидениями, создать сновидения совсем иного порядка,
которые бы имели уже ту ценность, что воочию показали бы, что общепризнанные
сновидения не есть единственно возможные».
Приведённая
цитата принадлежит Льву Шестову. Но – как нельзя лучше подходит к философии
Никитина.
Сарказм
Евгения Никитина будит сон золотой «общепризнанных сновидений».
Без
этого подстёгивания к движению было бы скучно.
Ирина
Евса. Юго-Восток (из трёх книг). – М.: Арт Хаус медиа, 2015. – 165 с.
Стихи
Ирины Евсы затрагивают все участки сознания, воздействуя и кинестетически, и
цветом, и запахом, раздражая вкусовые рецепторы, интонационно настаивая на
эпикурейском празднике жизни: «И жизнь обещана, как праздничный пирог / С
пятикопеечной монетою внутри», «и шмеля стремительный глагол / ударяет в
бронзовый подсолнух», «и ореховый лондон каплет млеком с протаявших крыш». Её
поэзия полна бытовых подробностей, физических мелочей, наглядно-образных
представлений; эти сокровища розданы уверенной рукой – и порой хочется
предостеречь художника, посоветовать не расточать богатства столь щедро,
сделать их потайными. Однако они уже перед нами – и, право, если бы их творца
не было, его следовало бы выдумать. Эти стихи сами – пропитание на чёрный день,
настолько они перенасыщены упоминаниями яств: «мир горит и промыт слоисто / как
медовая пахлава», «и на треснувшей сливе оранжевый сок»; но самодовлеюща здесь
не сама гастрономическая тема, а жизнь, взятая в своей проекции, – детали,
наделяемой самодостаточной силой. Если Мандельштам писал о Зощенко, что у него
«прогулы дышат» и требовал памятников для него «по всем городам и местечкам
Советского Союза или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем Саду»,
то памятники Ирине Евсе должны стоять во всех курортных зонах: эти стихи южны,
в них дышит приморский пейзаж, пиршество застольной снеди. Однако странно было
бы назвать их беспечно жизнелюбивыми – нет, обитатель этой курортной территории
не захлёбывается в блаженном неведении, но ощущает себя гостем, твёрдо ведая о
необходимости возвращения домой. И, может быть, спешка поделиться богатствами –
как раз следствие предчувствия отмеренного срока:
Какое счастье,
что мы успели
запомнить друг
друга до
бесплотной
лепты косого света,
направленного
туда,
где под
будильником два билета
на разные
поезда.
Мне
дорога Евса даже тем, что я не до конца принимаю, – отсутствием звукового
пассивизма (термин Чуковского по отношению к Блоку), строгим,
мужски-действенным управлением с фактурой стиха, не позволяющим речи заводить
поэта далеко, утянуть в ассоциативные дебри, несмотря на внешнее великолепие
«застолья». Если и остаётся скрытое в этой поэзии – то это скрытое на уровне
визуального ряда, – читательскому взгляду дозволено простираться дальше видимого,
– но не на уровне многоосмысленных оттенков слова. Слово же – и так насыщено,
оно поддразнивает осязаемостью образа и фактографической стороной, которые в
этой поэзии самодостаточны.
Мужское
у Евсы – и умение проговаривать в стихотворении всё, даже страшное, до самого
конца; кажется иногда, что можно было бы остановиться, но поэт смещает центр
тяжести стихотворения, прибавляя ещё несколько любовных штрихов, дорисовывая и
финальное, и закадровое для всестороннего ощущения картины. Но это
договаривание – не цветаевская надстройка этажей, это умелое и целенаправленное
приведение картины к стиховому совершенству – как всегда, являющему контраст
несовершенству жизни. Кажется, о таком и так в поэзии ещё не говорили – и то,
что мы привыкли оправдывать «правотой стиха» (смысловые вольности,
ассоциативная неопределённость, означаемое не равно сумме своих значений…)
отступает перед логикой жизни (уравненной в данном случае с семантическим
парадоксом), – поскольку и больно, и представимо, и ни убавить ни прибавить:
Но красный луч
воспламенил край черепицы и скамью,
где
толстогубый армянин ласкает женщину твою.
И на
беззвучное «не трожь!» он только щурится хитро.
И это он
засадит нож тебе под левое ребро.
А тот, кто
свежим огурцом хрустит, не помнящий родства,
тебя положит
вниз лицом, карманы вывернув сперва.
Избыточность
Евсы – в стремлении дорисовать картину, окружить со всех сторон – и
зрительными, и слуховыми, и тактильными ощущениями. Чувство меры её – в умении
резким жестом осадить себя при первом заходе в метафизику, воспарить, не
отрываясь от взлётной полосы прозаического сора:
…Там когда-то
кофейник медный начищая, смиряя прыть,
я боялась не
рифмы бедной, а картошку пересолить.
Одиночество
книжного знания вступает в её поэзии с практицизмом современности («тот кто
читает сартра сегодня – бомж»), но и то, и другое – жизнь с её полнотой:
знаюшая о недолговечности, настаивающая на удовольствии, приносящая на подносе
трезвый опыт.
И
не оставляющая возможности отказа.
Ганна
Шевченко. Обитатель перекрёстка. – М.: Воймега, 2015.
Ганна
Шевченко продолжает развивать уникальный вариант беллетристической фантастики,
разворачивающейся в знакомых координатах, где сильно ощущение замкнутости
пространства и своей частности, бесполезности, но не менее сильно
уравновешивающее их ощущение чуда. Пожалуй, в адекватности самоознания герой
Шевченко – один из лидеров в современной поэзии: не самоумаление, но –
демонстративное подчёркивание своего места как низины, своих занятий – как безделья
(«что ещё делать? Яблоко есть»), а пространства – как тупика. Все эти исходные
координаты самоощущения становятся лучшей площадкой для игрового эксперимента:
можно пристально разглядывать небо, а можно преобразить топос до размеров
«интернетных лесов», можно раздуть из мухи слона заострением внимания на
простом чуде («…вышла из дома утром, а там – луна, / слышала, так бывает, хотя
и редко»). А можно, к примеру, посвятить стихотворение виданной тысячу раз
ведущей прогноза погоды, описав её так, как не сделал никто из обитателей
пространства за пределами тупика, – свободных, но ввиду разнообразия
впечатлений не способных увидеть маленькие чудеса мира – и преувеличить их
значение так, как это сделала Ганна Шевченко. И оказывается, что у бедной жизни
есть свои преимущества, видные только стихам, которые при рассмотрении мира с
такого ракурса становятся и способом эскапизма, и попыткой расширить «скудные
пределы естества». Поражает количество метафизических допущений в этой поэзии –
при внешней узнаваемости и героя (позиционирующего себя как один из всех), и
топоса:
Я эту ткань не
выбирала,
меня к ней
женщина пришила,
она полдня
меня рожала,
затем в
коляску положила.
Ах, мама,
мамочка родная,
твои лекала
неказисты,
мне ткань
досталась набивная,
но напортачили
стилисты.
Герой
этой книги, вопреки её названию, – обитатель не перекрёстка, но скорее детского
шкафа темноты, загадок и фантазий. Сам же взгляд на себя предельно реалистичен
в понимании несвободы – но и в осознании возможности, что именно стихи станут
способом выхода за пределы.
Несообразна,
грубовата,
бесцеремонна,
ну и пусть.
Я не нужна
вам, но когда-то
земле и небу
пригожусь.
Стихи
Шевченко констатационны – даже фиксационны – в описании мерного, однообразного
течения жизни, которое нарушается присутствием чуда, а порой чудом становятся и
сами моменты фиксации. В этой поэтике нет мелочей: каждая бытовая деталь
наделяется значением поистине метафизическим. «Фен, телевизор и микроволновка»,
«два стула, комод, телевизор, кровать»,– тому, что не способен заметить широко
обобщающий поэтический взгляд (а если и способен – то проскользнёт мимо), по
сути – и незамечаемому (во всяком случае – в стихах), здесь уделяется особое
внимание. Эти моменты выглядят тем непривычнее, чем отчётливее выделяются интонационно
– словно обрамление самой жизни: медлительной, заторможенной, бедной и оттого
так нуждающейся в выдумке.
Остаётся
добавить, что по сравнению с предыдущей книгой «Домохозяйкин блюз», где
ключевым мотивом был поиск волшебного среди обыденности, – часто
разворачивающийся среди узнаваемых «кухонных» координат, – в «Обитателе
перекрёстка» сделан отчётливый шаг не только к поиску своего стиля, но и к
обобщению мира в себе и вокруг себя. Это уже не кружение обиходных предметов в
метафизическом танце; секретом такого колдовства Ганна Шевченко и так прекрасно
обладает. Это принципиально другой уровень: переход к хтоническому движению
времени. И, может быть, главный урок этой книги в том, что именно из тесноты и
осознания собственной беспомощности может родиться Вселенная.
И любится
легко, и дышится привольно,
но там, на
самом дне, в бермудской глубине
я ощущаю, как
медлительно и больно
Вселенная моя
рождается во мне.