Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2015
Я всегда
стеснялась своей наивности. Но присуждение Нобелевской премии по литературе
Светлане Алексиевич, моей соотечественнице, просто заставляет меня быть
наивной: наконец можно. И сказать хочется только две вещи — а в сущности
одну.
1
Когда-то давно,
когда я ещё была включена в какую-никакую литературную жизнь, мне сказали: то,
зачем существует литература в целом и поэзия в частности, это развитие языка,
способов речи, а значит – способов понимания для индивида и общества. Поэт
(тоже нобелевский) – часть речи. Кто бы спорил. И ещё: литература никому ничего
не должна. Ни воспитывать, ни учить, ни объяснять. Она должна заниматься, по
Бурдье, приращением смысла (ну и формы, конечно), который потом проникает
дальше, в общественный разговор. И воспроизведение жизни как таковой не
является и не может являться целью литературы. И вроде все следствия понятны и
правильны: и что культурные индустрии, понимающие своей целью развитие
чувствительности и понятийного аппарата человека в мире, схлопываются до
размеров сообществ – поэтического, художественного, драматургического и т.д.; и
что в случае работы над приращением смысла требуется включенность в творческое
сообщество, а отрыв от него почти всегда предполагает, что автор будет
изобретать велосипед; и что литературная жизнь кипит, а тиражи
микроскопические, но они большие и не нужны, большие – искусственны, ну или
произведение Ваше, господин хороший, на потребу публике сделано.
Но то ли я попала
в такую историческую пересменку, то ли многого по своей наивности не поняла, но
только меня никогда (с 2000 года) не покидало ощущение, что с водой
выплёскивается ребёнок. Что мы, заточенные под расширение собственной
чувствительности, мельчаем, а не становимся глубже. И что, как говорил в своё
время Данила Давыдов, все мы гумус, да только вот росток не взойдёт, не придёт
тот большой и мощный, который после нас и ради которого быть гумусом не жалко.
Я наблюдала, как невероятно быстро сложилось и так же быстро выродилось в
поэзии моё поколение: к 25 годам десяток-полтора «фестивальных» авторов вдруг
истощились, бросили литпроцесс, перестали публиковаться… Никто тогда не умер,
слава богу, и паровоз пошёл дальше, но и объяснений искать не захотел никто.
Было ли это естественно?
Махина языка,
вдруг ставшего неподцензурным, оказалась рухнута на нас. Рухнута. Двадцатые,
шестидесятые и восьмидесятые плясали вокруг нас все одновременно. Литпроцесс
жил так бурно, что от чтений воротило. Вроде бы всё устаканилось: премия Белого
не приглашает к себе недобитые толстые журналы, ну и хорошо, всё равно вместе
не пили только самые принципиальные. В целом – литпроцесс как литпроцесс,
погоня за чувством творческого удовлетворения в масштабе личности и братии.
Потом был Крым и Донбасс, но это уже без меня, отвечать за реакцию
литсообщества не могу. Но вон Дмитрий Кузьмин в фейсбуке написал, что теперь у
нас три (а не как раньше – два) крыла литпроцесса: кроме постнеподцензурного и
толстожурнального ещё государственно-патриотическое. Жуть, конечно, но не
доверять этому суждению нет причин.
И тут Алексиевич.
Первым, секундным
моим чувством по этому поводу было чувство облегчения. Присуждение премии
русскоязычному автору, давным-давно исчезнувшему из литпроцесса, вдруг сделало
гораздо менее значимой всю эту нашу литературную возню последних 25 лет.
Поэтому некоторые так и нервничают. Оказывается, можно сидеть в углу и работать
– долго, страшно трудозатратно, – просто делать свою работу, будучи практически
забытой, – и поднять в одиночку то, что мало под силу паре поколений вечно друг
с другом цапающихся великих литераторов с соседних кочек одного болота. Это
мгновенно вселило в меня надежду. Хотя бы на то, что не настолько важно быть
включенным в литпроцесс и «приращение смысла», не дай бог не повторяющее что-то
уже сказанное или как-то уже сказанное. Что приближение к живой жизни ещё
кому-то важно – пусть оно и сделано как-то… как-то нелитературно.
В русскоязычном
художественном письме сегодня практически нет non-fiction – ни в объёмах, ни в
традиции, сравнимой с оной в западных странах. И, конечно, в том смысле, в
который вкладывают в термин «литература» «постнеподцензурные» авторы, книги
Алексиевич литературой не являются: это многолетняя работа социологического
бюро, пропущенная через голову одного человека. Это non-fiction. Нобелевский
комитет не то чтобы об этом не знает. Но он вдруг сказал: коллеги, non-fiction
– не противостоит литературе, это её часть. Очень малозападное высказывание, на
мой вкус.
Да простят меня
мои дорогие друзья, но в разрыве между первой и второй литературой – нет, не в
самом разрыве, а в том, как радикально он интерпретировался в поэтической среде
рубежа веков, – мне виделся болезненный разрыв между так по-разному понятыми
функциями художественного текста («литературы»). По-видимому, в более здоровых
обществах производство худла разделилось на fiction и non-fiction не так
драматично, а вот у нас политизировалось: художественные книги на основе
реальных историй (public oral history, так, Львовский?), типа какой-нибудь
«Руины стреляют в упор» о разрушении Минска и постепенном отстреле партизан в
нём, оказались «советизированы», особенно если несли определенный ценностный
заряд. Ну и откуда же взяться толковому нон-фикшену (несмотря на большое число
одноименных книжных ярмарок в Москве), если колоссальный кусок традиции
скомпрометирован.
Но вот меня
последние 15 лет волновал вопрос: а что, нельзя как-то так, чтобы один и тот же
текст и развивал нашу перцепцию лингвистически, стилистически, когнитивно – и
«об этом не задумывался», описывая жизнь не ради языкового развития, а с иными,
пусть даже чуть инструментализующими текст намерениями? Вызвать катарсис и
оставить отпечаток в памяти – это так уж плохо? Документальная книга не может
стать великой литературой? Ну не ерунда ли это? Просто, может, надо менее
зашоренно посмотреть на советское наследие? Может, пора уже решить (не в узком
кругу литературоведов, которые, конечно, всё уже знают и преподают, а в
публичном пространстве, вот для таких, как я и моя четырёхлетняя дочка), что из
корпуса текстов, написанных в советский период в первой культуре, мы берём с
собой дальше? Это не означает реабилитации советского наследия в полном объёме
– хотя эта мысль тоже вполне закрадывается в голову от этой Нобелевской премии
в ту секунду, когда первое облегчение отпускает.
Что же мы
реабилитируем, если? И самое важное – почему? На каком таком основании?
2
Конечно, тексты
Алексиевич – никакие не советские. Но они и не антисоветские – для меня.
Они надсоветские.
Что способно
встать над социальными разломами, классовой стратификацией, первой и второй
культурой, над разными скоростями модернизации внутри одной страны, над
«четырьмя Россиями» по Наталье Зубаревич и Людмиле Петрановской? Для меня –
только боль.
Такая боль, в
которой ты остаешься голый: без партийных, идеологических, стилистических и
иных пристрастий, без своей группы, без социологии. Взявшись описывать
колоссальные общественные травмы тысяч людей, Алексиевич – насколько могла –
самой этой попыткой доходила до того общего, гуманистического болевого
знаменателя, когда ещё шаг – и человек уже животное. Но – ещё не: ни один зверь
не сможет проявить и передать другому зверю сочувствие сотням других особей,
которые жили до его рождения. И получается, что если эти книги ещё и в языковом
отношении – часть процесса развития литературы (не путать с литпроцессом!), то
разрыв между условно-советской инструментализацией текста (где цель –
высказывание уже не идеологии, но беды, беды, беды) и внутренней работой языка
в этом тексте вообще может не приниматься в расчёт.
Я наивна до того,
что осмелюсь предположить: безусловно политизированный Нобелевский комитет,
давший Светлане Алексиевич премию в преддверии перевыборов Лукашенко и на фоне
украинской войны, – случайно? кто знает? – оказался настолько мудр и гуманен,
что сделал нам удивительный подарок. Такого чёткого мессиджа: «Люди, говорящие
на русском, опомнитесь! Вы хотите, чтобы она и дальше описывала ужасы, которые
вы сами себе сотворяете?!» – от мира нам ещё не прилетало.
Вручение премии
тихой белорусской диссидентке, которую Европа любит и читает, а мы позабыли,
чем зовут, видится мне как ничтожный, но шанс – если не на начало здоровой,
дистанцированной от сложившихся разломов переоценки художественного наследия
прошлого века, то хотя бы на поиск общих референтных точек в истории и снижение
градуса поляризации в текущем литературном сообществе. Разделение, столь
продуктивное ранее: работает ли оно сегодня и не требует ли уже поиска путей
формирования общей для всех истории литературы? Не истории имени тех, кто селит
Довлатова в XIX век, а противоречивой, раздробленной, перекорёженной, но все
равно – чуть более всеохватной?
Я не настолько
наивна, чтобы полагать, что так когда-нибудь произойдёт. Каждый поднимет эту
победу русского языка и украинско-белорусского сердца на свой флаг, и вместо
маленького поля гуманистического консенсуса книги Алексиевич могут стать лишь
новым яблоком раздора[1]. Широкой публике хватает своих проблем,
её и эти, и другие книги вряд ли проймут, а литературная общественность
разломана фундаментально, хоть никогда и не признается в этом: для каждого
сегмента продолжают цвести сто цветов – даст бог, постепенно из них образуется
тот самый гумус. Но мне, белорусской девочке из Чернобыльской зоны, мигрантке
девяностых, на одну минуту показалось, что можно примирить в себе самой
«правильное» детство, семейные ценности, гибель родных в Великую Отечественную
– и лондонское образование, моих студентов из двенадцати стран, любимые
скамейки в Берлине, Тарту, Сиэтле и Вроцлаве… Потому что в каждом из нас
столько пережитого, что оно застилает любые пропасти. Столько. Нашей. Боли.
[1] Как всякое событие,
имеющее потенциал для интерпретаций, эта премия уже разделила литературное
сообщество, ещё ярче проявив те разломы, которые живут в нём с советских
времен.