Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2015
Алексей
Петрович Цветков. Родился в г. Ивано-Франковск, Украина. Был участником
поэтической группы «Московское время». С 1975 года живет в США. Работал на
радио «Голос Америки», на радио «Свобода» (Прага). Лауреат премии Андрея Белого
(2007) и Русской премии (2011). Автор многих поэтических книг, в этом году в
нью-йоркском издательстве «Айлурос» вышло его двухтомное собрание стихотворений
– «Всё это, или Это всё». В сентябре поэт посетил Москву, где представил новую
книгу, выступил со стихами на фестивале «Лихие 90-е» и в клубе «Дача на
Покровке» и отказался от участия в фестивале Сергея Довлатова «Заповедник»,
прошедшем под эгидой Министерства культуры РФ и губернатора Псковской области.
Об этом, а также о непрозрачности мира, о постмодернизме в России, об
употреблении слова «текст», об эволюции языка и о человеке читающем с
А.П.Цветковым беседовала МАРИАННА ВЛАСОВА.
— Раз мы с
вами встретились в кафе, первый вопрос будет про кухню. Что именно вы
предпочитаете из еды?
—
Когда-то я был всеядный, но сейчас возраст несколько препятствует. Хорошо
отношусь к китайской, тайской еде, и раньше ел её даже в натуральную остроту.
Какое-то время был вегетарианцем, но меня сбили с толку русские друзья…
Собственно, не сбили, они просто этого не признают, а мне каждый раз в гостях
выбирать какую-то кашку — невозможно. В общем, я продержался года три-четыре и
сейчас ем всё. Смогу даже в Макдональдсе поесть, то есть абсолютно никакого
снобизма.
— А из
напитков?
—
Из крепких – водку. Был моложе, пил вино. Но сейчас – нет, потому что опять же
в кругу друзей мало любителей вина.
— По
поводу друзей – кто это?
—
Одного подозреваемого вы знаете. Это Бахыт Кенжеев, с которым мы живём не очень
близко друг от друга, но всё же в одном городе. Так что с ним мы раз в неделю
встречаемся. Я долго жил в Европе, и когда вернулся в Америку, утратил круг
своих, в кавычках, американских друзей. Прибыв в Нью-Йорк, в котором,
собственно, всегда и хотел жить, но работы мешали, я попал в компанию, которая
не полностью, но преимущественно русская.
— А жизнь
в Европе – это Прага?
—
До этого в Мюнхене лет 5, а в Праге – неполных 12 лет.
— А где
понравилось больше?
—
В Мюнхене есть своё очарование, но наверное, больше в Праге. Я знал очень
хорошо чешский язык: мог на нём разговаривать, немало читал. Сейчас это всё
отошло. В Германии было не так: я немного знал язык, но думал, что всё наберу,
потому что друзья – немцы. Однако друзьям было лень возиться, и они говорили со
мной на английском. А некоторые слависты вообще говорили по-русски. Поэтому там
я не до конца проникся. В Праге я был 12 лет. Не скажу, что ассимилировался,
всё же Чехия и Германия для меня были эмиграцией, ведь я уехал туда после 13
лет из Америки как из своей страны. В этих странах, как ни крутись, ни чехом,
ни немцем ты не станешь, хоть владей, как хочешь, немецким языком, но если ты
сириец, ты – сириец. А в Америке американцем стать можно.
— Правда,
что Америка – это совершенно другой мир?
—
Всё – другой мир. Конечно. Дело в том, что он сложный, а здесь его понимают
одномерно. Одно дело, когда ты живёшь в очень большом городе, а я жил в
Нью-Йорке, Сан-Франциско, Вашингтоне – это всё очень разные города. Нью-Йорк –
это полное смешение языков, но Америка не вся такая, зависит от района. В
Вашингтоне всё вертится вокруг власти, там это основной продукт. Но мне
приходилось жить и в других городах. Допустим, я учился в аспирантуре в
Энн-Арборе, это университетский город с огромным университетом. Наверное, там
только в этом кампусе 40 тысяч студентов, а когда они уезжают на каникулы,
город пустеет. Кроме того, я жил в совсем маленьком городе, где я преподавал в
колледже, там было 15 тысяч населения. Это очень замкнутая жизнь, узкий круг
людей, и там все друзья были как раз либо коренные жители, либо из других стран
преподаватели языка.
— Вы
сказали, что представление об Америке одномерное. Как её представить иначе?
—
Мы не будем говорить о мифах. Я вам лучше расскажу историю из своей сегодняшней
жизни. Это очень показательно. Я плохо хожу, человек пожилой, артрит и всякие
болезни. И вот я иду в районе Сретенки по узкой улочке, по очень узкому
тротуару, а за мной идет женщина в каком-то офисном прикиде, торопится, и ей
надо меня обогнать. Когда она меня обходит, говорит мне… я забыл точную
формулировку… типа что это такое или совсем охренели. Я навидался мерзостей в
Америке, но я не представляю, чтобы мог столкнуться с этим, хотя в
Америке тоже не все профессора. Наоборот, считается, что американцы глупые, что
абсолютно неправда – такой концентрации умных, образованных людей я не встречал
нигде.
— Если
говорить о вашем окружении в Америке. Например, Кенжеев. Он приехал туда за
вами…
—
Он приехал в Канаду. И в отличие от меня он сохранял свою связь с Россией. Он
приехал по женитьбе и сохранил советский паспорт, а сейчас у него российский.
Для него прилететь сюда – это просто купить билет и сесть в самолёт. Для меня –
получить визу, что всё труднее и дороже. Кенжеев даже при советской власти
съездил сюда два раза, сейчас он гораздо чаще ездит. А для меня – разрыв до
88-го года. Когда я первый раз сюда приехал, спустя 13 лет, я был совершенно
отрезанный ломоть, и уже смирился с тем, что сюда не ступлю и многих людей не
увижу. В этом разница между нами.
— А вы не
пытались восстановить гражданство?
—
Нет, не пытался и не хотел. Я бы восстановил украинское, но Украина не признает
двойного гражданства. Впрочем, туда я могу поехать без визы. Так что
существование Украины и Грузии отнимает притягательность у России. В России
есть очень дорогие и симпатичные мне люди, но их круг всё уже, и сейчас они
смотрят на чемоданы.
— Вы могли
бы прокомментировать вашу непоездку в Псков на запланированные чтения?
—
В ночь перед моим отлетом Сергей Гандлевский прислал интервью Кашина в «Новом
времени». Я даже удивился сначала, потому что знал всю эту историю. Но не знал,
кто имел к делу отношение, не обратил внимание на то, кто его заказал. Мои спонсоры стали
утверждать, что это всё в стороне. Потом понимающие люди мне всё рассказали. В
общем, это история, когда приходится всё время оправдываться. А вот Андрей
Плахов попал туда сразу с Венецианского фестиваля и уже никак не мог
отвертеться, поскольку пригласил зарубежных гостей.
— А как
вам ляп Мединского?
—
Это трагикомедия. О чём можно говорить, если Мединский вмешался?! Это здешний
эквивалент Януковича, только с меньшей властью. Но Янукович не претендовал на
то, что он главный по культуре.
— Если
говорить о литературной среде. Например, о Литературном институте.
—
Я как-то был на объединенном семинаре Олеси Николаевой и Евгения Рейна, и там
были ребята, одни из которых задавали более или менее разумные вопросы, а
другие – странные вопросы. Например: «Почему у вас такие слова? Вы заигрываете
с молодежью?» Да потому что они есть в русском языке!
— Видимо,
это время такое, и Литинститут тоже меняется…
—
Верно, так. Я учился во многих университетах, на разных факультетах, но было
два места, куда мне на ум не приходило поступать, это Литинститут и МГИМО. Хотя
учился одно время на журфаке (МГУ – М.В.),
где со мной вместе учился Виталий Третьяков, но он учился в международной
группе. У меня даже есть фотография, где мы сидим вместе на Бородинском поле.
— По
какому принципу вы подбирали стихи для фестиваля «Лихие 90-е» в Музеоне?
—
Я не писал в 90-е и взял то, что у меня было в телефоне, выбрал оттуда пару
стихов 80-х и из последних. А что мне было голову ломать, если их не было?
— Как на
ваш взгляд прошло это действо?
—
Я не хочу обижать организаторов, но оно прошло в каком-то смысле чудовищно, но
в то же время и потрясающе, конечно. Эта бедная молодежь, мы же видели их лица.
Они и терпели 40 минут, пока мы не начали, и сидели тесно, хотя дышать было
совсем нечем, и слушали, несмотря на то, что некоторые из нас могли допускать
«интересные» номера. Это было замечательно. Меня попросил Глеб Морев, и раз я
не поехал к Турчаку, я решил участвовать. Я совершенно не ожидал такого и был
очень тронут.
— А что вы
увидели в лицах слушателей?
—
Ну, во-первых, я увидел… Интересно, что Москва для меня разделяется… впрочем,
как и вся Россия, здесь это просто очевиднее… на два лагеря людей. Это мои
друзья и мои враги. Такой контраст, которого нет ни в какой другой стране,
включая Америку… Правда, в Америке есть – это республиканцы, но я их не вижу,
они – политики, и живут в других местах. А тут друзей я знаю, врагов – нет. Я
понимаю, что они ходят, и в больших количествах: я натыкаюсь на георгиевские
ленточки, на лозунги. Да в такси сядешь, тебе всё расскажут.
— А что
было тут?
—
Я увидел людей, которых люблю, но я их не знаю, потому что большинство из них
очень молоды. Но что они высидели и слушали нас, а мы – понятно кто. Я не знаю,
что с ними будет, как я не понимаю, что будет с этой страной вообще. Я не могу
выстроить благополучный сценарий, и я ей по сути зла не желаю… Хотя на данный
момент я желаю больше добра Украине и Грузии. И вот те люди, которым я желаю
всяческого добра, глядя на их лица… Это очень сумбурно, что я в них увидел,
хотя умозрительно увидел это раньше, а теперь целую толпу воочию.
— А чьё выступление
из коллег вам больше понравилось?
—
Жени Лавут. Конечно, из омута нас вывел Лёва Рубинштейн, но его я слышал много
раз, я его люблю, понятно. А её я слышу раз в пять лет, она не пишет так много
и не часто выступает. Она совершенно замечательная, и очень мне нравится.
Другие – тоже, конечно. И на редкость Миша Айзенберг, который обычно тихо шепчет – читает, пришепётывая, у него в
ушах – бананы. А тут таким зычным голосом прочитал…
— Как
интересно, а вы на эту тему с Бахытом Кенжеевым не говорили?
—
Не говорили, потому что он сразу сбежал, помчался куда-то по своим адресам.
— Просто
после выступлений Бахыту был задан тот же вопрос. И он отметил, что, несмотря
на то, что он уже слышал Айзенберга, в этот раз это было, как будто впервые.
—
Да-да. Я говорил с Лёвой об этом, будто появился новый Айзенберг. Стихи-то мы
знаем, но вдруг он как-то в совсем другой роли выступил. Стихи-то были
Айзенберга, которого я люблю, но он всегда очень несправедливо в тени, и его
перечисляют третьим обычно. Он прекрасный поэт. И тут он как будто выбрался на
первый план. Я не знаю, услышала ли это публика, потому что в его стихах есть
камерность и некоторая сложность восприятия на слух.
— А вы
всех вживую слышали? Коваля, например?
—
Коваля в первый раз, и это было потрясающе! Я его знаю давно, но мы с ним
встречались в каких-то определенных ситуациях. А он же гремел в перестройку,
когда я не очень ездил сюда. Я слышал его записи, и конечно, понимал, как это.
Но рядом…
— Я его
слышала впервые в театре «Сфера»…
—
Когда это было?
— Этой
зимой.
—
А, да, его какое-то время не было видно, и тут он стал появляться, что
оживляет, конечно, атмосферу. Он – чудесный. Да все чудесные…
— Что
собой представляет ваш читатель? Каким он должен быть?
—
На этот вопрос часто дают лживые ответы или претенциозные… Ну, во-первых, я
знаю, что это ограниченное число людей, поскольку я читателям спуску не даю. И
я знаю, что некоторым очень нравятся мои стихи, но они отметают значительную
часть из них, в том числе те, которые мне ближе всех, любят которые попроще. Я
привожу читателю какие-то вещи, реалии из сфер, которые вообще в России
неизвестны, допустим, аналитическая философия. Мой читатель тот, который меня
не боится, если он согласен туда полезть и понять, что я хотел сказать, и будет
ли у него какое-то впечатление от этого.
— Сродни
это эксперименту?
—
Нет. Это я так пишу.
— Не вы. Я
по поводу читателя, который идет с вами.
—
Любопытный, которому не надо, как он привык. Люди либо пишут совсем уже
традиционно, либо сочиняют какую-то новую поэзию, значительная часть которой
для меня неприемлема. Не потому что они пишут без рифм или верлибром. Какая
разница? Есть два вида стихов: хорошие и плохие. Чего я не признаю (хотя так
делают многие любимые мной поэты, Лёва Рубинштейн или Женя Лавут), это когда
называют свои стихи текстами.
— Почему?
—
Я ненавижу слово «текст». Вот текст написан (показывает
на меню — М.В.) – есть разница. Я понимаю, что мы не живём в
эпоху строго разраниченных жанров, как в 19-м веке или в первой половине 20-го.
Это либо художественный текст, либо – нет. А просто текста не бывает.
— То есть
«текст» – это что-то обезличенное?
—
«Текст» из французской глупости. Я ненавижу эту свору французов, которую
совершенно невозможно понять, несущих абсолютную ахинею. Это главная ненависть
моей жизни. Поэтому я люблю аналитическую философию, в которой всё ясно. Ты
можешь сказать что-то, что любой человек сможет опровергнуть. Если мне человек
говорит, что всё текст, да ещё и письменный, я тогда скажу, всё – земля или всё
– небо. Это ничего не значит, пустые слова, люди нагромождают метафоры. Но
метафорами я пользуюсь лучше, чем они, и мне не нужно читать эту ерунду. Это не
философия, а какая-то мозговая аура. Жизнь короткая, я без этого проживу.
— А что вы
будете делать?
—
Лучше буду читать сложное… Я когда-то любил точные науки, я понимаю какие-то
вещи, но на следующее утро они выскакивают из головы, уже не та структура
памяти. Но аналитическую философию я понимаю хорошо. И половина моего чтения
состоит из истории, а половина из этого.
— Химия
присутствует?
—
Химия, физика, математика присутствуют в порядке лексики. Я первый и
единственный человек, наверное, в русской, а может, и в мировой поэзии, который
употребил слово «радиан». И слово «празеодим» – вот вам химия. Причём я знаю
значение этого слова. Иногда поэт прочёл какую-то восточную мудрость и начинает
излагать: «Как говорил тот-то…» Да я знал, что говорил тот-то, за 100 лет до
того, как ты прочитал это в своей популярной книжке! Я дураков очень не люблю,
а они очень активны, в том числе в искусстве. К сожалению, среди молодёжи
многие идут за этими активистами. Большая часть таких в России, потому что
именно здесь за годы советской власти было сокрушено понятие истины и морали.
— В чём
это выразилось?
—
Идея такая, что всё относительно, грубо говоря, надо быть человеком. Я как-то
беседовал с одним очень неглупым человеком, которому понравился мой прозаический
публицистический стиль, и он хотел меня нанять негром, за зарплату, конечно. И
он спросил: «Что вас больше всего интересует?» Я ответил, что меня интересует
мораль. Он развёл руками: «Эта тема для комсомольского собрания». Вот что
случилось. Это всё французская напасть. При всём том, что они какие-то левые. А
какие у вас основания? Просто потому что так нужно? Я этого не понимаю. Эта
риторика присутствует и у тех людей, которых я очень люблю и ценю.
—
Например?
—
Недавно я читал у Лёвы Рубинштейна в интервью, он же авангардист, где он
говорит замечательные вещи, но в том числе он употребляет слово постмодернизм.
В России вообще не поняли, что это такое. Потому что это целый комплекс ложных
знаний. Здесь все свели к постмодернистской литературе, которая резко не
отличается от модернистской. И по сути это те же приёмы, только немного
обострённые. Почему мы считаем, например, Джойса последним писателем
модернизма? А Томас Пинчон – один из устоев постмодернизма? Да не почему! Есть
хорошая литература, есть плохая. Этот термин в литературе вообще не нужен, он
подходит только для определения плохой литературы. Когда человек показывает
тебе какую-то белиберду и говорит, что это постмодернизм, ты должен его
уважать, только потому, что термин к нему приложим. Да какая мне разница? Хоть
романтизм! Либо это обладает ценностью и я могу это читать, либо – нет. А
иногда я хочу запомнить, но тогда мне уже силлабо-тонику подавай. Лучшее
стихотворение – то, которое мне хочется знать наизусть, не обязательно выучить,
так как выучить я уже ничего не могу. Верлибр труднее знать наизусть, хотя есть
и такие. Так что у меня нет никаких претензий к форме, у меня есть претензии к
мировоззрению.
— Скажите,
а каким должен быть идеальный читатель? Не только для вас, но вообще. Опишите
портрет человека читающего.
—
Для всех – не знаю. Я не могу сказать, какой читатель нужен тому человеку, для
которого этот самый читатель ничего не значит. Например, для того человека,
который создаёт что-то, прибавляет смыслы, наполняет ими Вселенную. Для меня
читатель ужасно дорог, и я бы без него не мог. Отчасти я бросил писать стихи на
17 лет, потому что я перестал чувствовать аудиторию. Поскольку меня не
приглашали никуда, и в России, вернее, в Советском Союзе, я выступал пару раз и
читал свои старые, которые я теперь ненавижу и всё время их избегаю. Но если
вернуться к читателю, я не могу без него выжить.
— А
благодаря чему удалось выжить в те годы?
—
Фестивали фестивалями, поездки в Москву, но выжил я в Интернете, и только
благодаря нему у меня не то, что сохранился язык, он менялся с языком
Интернета. Я очень люблю неправильный язык, который все клянут. Как они
называются? «Грамматическая полиция»? Это ненавистная для меня категория,
которая говорит: «Надо убивать тех, кто не отличает -тся от -ться!» Но
произносим-то мы это одинаково. Они что, не понимают? И что кофе, конечно,
среднего рода. Люди не понимают происхождения лексики. Потому что если
вспомнить 19 век, кофе был "кофий" и в таком виде проник в
интеллигенцию. А народ, он водку пил. Какой там кофий? Ну, чай в лучшем
случае. Братья Карамазовы чай пьют. Когда кофий переделали в кофе, он уже был
народным напитком, и народ назвал его так, как сейчас его окончание. И это
узость, потому что язык сочиняет народ, а мы можем только добавить туда что-то.
Вот Достоевский добавил слово «стушеваться», да оно уже умерло давно, никто не
говорит этого слова. Как язык эволюционирует? Путем ошибок, конечно. Если бы
язык Чосера, средний английский, не эволюционировал таким образом, у нас
никогда бы не было Шекспира. Я учил лингвистику в Америке, и там нет такого
«полицейского» отношения к языку.
— Так
всё-таки, каким вы видите читателя?
—
Он должен быть либеральным, свободным, любопытным и не боящимся узнать что-то
новое. И ещё он абсолютно обязателен. Я не могу писать в стол. Когда мы жили в
советское время, у нас была ограниченная аудитория и мы читали в основном друг
другу или у Игоря Волгина в студии. И то тогда прорывались на простор: я помню,
как я даже выступал в Доме композиторов с Валентиной Толкуновой, которая пела
джаз.
— Что вы
читаете сами?
—
Я сказал, что я читаю историю и философию. Я читал стихи сборниками, а иногда и
собраниями сочинений. Сейчас трудно представить, но тогда был страшный голод.
То есть я покупал в Запорожье… Я в то время прочитал всего Блока, и он мне,
так сказать, парализовал полголовы надолго. Я до сих пор помню некоторые стихи
Блока от начала до конца наизусть. А больше ничего не помню, своих – тоже.
Потому что тогда это всё ложилось. Ну, ещё немного Мандельштама.
— Как вы приобретали
книги в то время?
—
Система была такая: ты приходишь в книжный магазин в Запорожье и скупаешь
сборники, какие поступили. А ничего хорошего ты не покупаешь, потому что всё
хорошее растворилось под прилавком. В одном книжном магазине у меня была знакомая
девочка, с которой мы строили глазки друг другу, и она мне дала «Треугольную
грушу» Вознесенского. И это было фантастикой, праздником. До того как я не
уехал из Запорожья, то есть не закончил школу, кроме каких-то кусков в
антологиях я не читал никаких поэтов Серебряного века, ничего у Пастернака, у
Мандельштама. Этого не было в областной публичной библиотеке. Я приехал в
Одессу, и только там стал их читать. Тогда у меня еще была такая память, что я
все это запоминал. Пастернака не люблю сейчас, как и Блока, но помню наизусть
целые стихотворения. Вот у Гандлевского, Кенжеева лучше память: они помнят
Блока, Пушкина, мои стихи. Поэтому мне всегда было стыдно, я никогда их стихов
не помню, только кусочки. Это лучший пример читателя, причем это мои коллеги.
Но и я значит что-то так сделал, что врезалось в их ум. Допустим, Блок мне не
нравится, но он же не седьмого десятка поэт.
— А из
современников кого вы читаете?
—
Я читаю только кусками: либо публикации в журналах, в которых, впрочем, нечего
читать, либо читаю стихи, которые публикуют в Живом журнале, Фейсбуке. А
некоторые не публикуют или редко пишут, как Маша Степанова. Её надо ловить либо
живьём, я был на её двух выступлениях в Нью-Йорке, либо книгу отлавливать,
просить, чтобы прислали. Из современных, поколения, которым около или чуть
больше 40 лет, – это Маша Степанова, Юлий Гуголев, Женя Лавут, Федя Сваровский,
Лена Фанайлова. Но это далеко не весь список.
— А Андрей
Родионов, например?
—
Сейчас я отношусь к нему помягче. Мне казалось, он пишет как-то немножко
топорно, но то ли я вошёл во вкус, то ли он стал иначе писать. Это слишком
громкая поэзия, её лучше слушать, чем читать. Ещё есть такой Всеволод Емелин.
Но это не моё. Слишком площадное, хотя я не отрицаю право на существование
такой поэзии. Однако это я не буду читать зимними вечерами, съёжившись у
камина. Не в обиду им. А Гуголева буду.
— Про
презентацию в Доме 12… Регистрация на мероприятие завершилась очень быстро.
—
Я знаю. Не хочу обижать моих «довлатовских» спонсоров, но это сделала Лена
Грачева, менеджер Веры Полозковой. Уж как там получилось, это новое заведение,
и мне под выступление дали веранду. Я там не был никогда. Что я понимаю? Там,
видимо, самая большая аудитория – двор. Вера немножко обиделась, что у меня
второе выступление у Файзова, но я ей объяснил: «Вы посмотрите, что там
делается». Я не делаю вид, что я Евтушенко, но когда я последний раз выступал в
«Даче на Покровке», там было битком, и люди стояли в дверях и за ними. И не
хочется, чтобы были такие: избранные и неизбранные.
— А как вы
бы хотели?
—
Да я хотел бы один раз выступить в Москве в большом зале. Но не получилось.
— То есть
это единственная презентация книги в Москве?
—
Да, мы так договаривались. Поэтому у Файзова – это не презентация, а чтение
стихов. Но презентация вышла нелепой. Должна была приехать издатель Лена
Сунцова и привезти какую-то часть тиража, но по объективным причинам не смогла.
С собой я привёз один авторский экземпляр, который разыграю. А так любой может
скачать книгу, но люди хотят иметь бумажный экземпляр.
— Если я
не ошибаюсь, это третья ваша книга, вышедшая в издательстве «Айлурос»?
—
Но это не книжка, а собрание в двух томах. До этого были книги новых стихов, а
это что-то итоговое.
— Почему
такое слово «итоговое»?
—
Потому что и название такое, «Всё это, или Это всё». Потому что я решил бросить
писать стихи, но не радикально. Я понимаю, что у меня 17 лет в запасе нет.
Немножко нужно отойти в сторону. Это какая-то накатанная модель, мне хочется
уйти от эпигонства. Но это совершенно ничего не значит, потому что я себя не
держу за уши, и если захочу написать что-то, напишу. После издания собрания, я
написал всего одно стихотворение. И интересно, что «Знамя» его не напечатало,
впервые в моей жизни. Они попросили у меня стихов, и я им сказал, что у меня
все опубликованы, но одно – нет. Они попросили присылать подборку.
— Это была
Ольга Ермолаева?
—
Да. Я ей прислал подборку из четырех-пяти стихотворений, включая последнее. Но
она, видимо, усмотрела в нём… Сейчас так принято, если есть какая-то клевета
на русскую историю, а там, видимо, есть, то это не печатают. Так что, наверное,
мой роман с толстыми журналами закончен.
—
Расскажите о том, как вы сотрудничаете с Леной Сунцовой.
—
Ой, она чудесная! То есть я не ожидал с самого начала, что буду печататься в
России, а тем более с законами насчет ненормативной лексики, а это один из моих
любимых пластов. И я вообще не умею выстраивать отношения с издателями.
Практически всегда мне предлагали что-то издать. И на 300 или 500 экземплярах
больших денег не потеряешь. Самым моим любимым издателем был Андрей Курилкин,
«Новое издательство», он издал три книги.
Вот
и Лена напечатала, причём вышло это очень хорошо, потому что она – не только издатель,
который берёт на себя убыточную штуку, но ещё и замечательный редактор, и
корректор, который вылавливает всех блох. Она не такой редактор, который
говорит, что печатать, а что нет. Такой Митя Кузьмин, который тоже своё дело
знает. А тут ещё и двухтомник.
Вторую
книгу я издал у неё совершенно не боясь, тем более что у неё уже есть статус
серьёзного издателя. На Западе книги, изданные за свой счет, не рецензируются.
Понятно, это не за свой счёт, и издательство себя зарекомендовало, и теперь
даже престижно в нём издаваться.
Как-то
мы с Леной сидели в ресторане, и я поделился, что я хочу сделать передышку и
издать весь корпус, совершенно без задней мысли. Она предложила мне издать, и
мы очень быстро это сделали. И по-моему, книга вышла и внешне красивая.
—
Оформление же Ирины Глебовой?
—
Да, рисунки её, и они мне пришлись как раз.
— Недавно
я была на презентации Кати Завершневой, и она вспомнила, что вы в Фейсбуке
описывали свой сон про птиц-небожителей, которые смотрят сверху на землю,
раздираемую распрями и невзгодами. И этот сон дал Кате эмоциональный толчок к
написанию книги.
—
Я это вспоминаю, но не знаю, как прокомментировать.
— Я хочу
задать другой вопрос. Есть в литературе, между поэтами, писателями общение –
некоторые говорят, что это контртексты, взаимосвязи… В ваших стихах они есть?
—
Какие-то опоры? Никаких. Не знаю в себе никаких влияний. И тут попру внаглую: я
достаточно опознаваемый поэт со своим стилем, и здесь можно улавливать у меня.
Отчасти на меня когда-то оказали влияние: Пастернак – да, но мало; а потом
главные пласты в жизни – Заболоцкий, Мандельштам. Это единственные люди 20 века
(потому что 19 век слишком прозрачный), к которым я отношусь как к обладателям
какой-то тайны, а всё остальное для меня открыто, и многое не интересно. Они
оказали главное формирующее влияние. Даже не Введенский, которого я очень
люблю. Потому что его предельный абсурд мне всё-таки чужд, когда он стал явно
дрейфовать в более рациональную сторону, ему это не подошло, его убили, он умер
очень молодым. Кстати, Заболоцкий умер, но остался жив.
— То есть
влияние…
—
Сейчас нет никакого. Влияние такое, что я прочту что-то где-то, и переделаю это
по-своему. Меня уже много раз спрашивали про это. Я довольно сильный человек,
ну, как сказать, ремесленник. А истории – да, но истории я, скорее всего,
почерпываю из исторической науки.
— Что
именно вы читаете из истории?
—
Только что я прочитал Кембриджскую историю России. А читаю я все: историю
Античности, Европы… Историю Китая и Японии, но это маргинально, потому что
это далеко. Меня интересует, как получился такой позор.
— То есть
с этой точки зрения?
—
С российской точки зрения, которая не всегда понятна, но понятно всё. То есть
был Петр I, который сжал пружинку, и вот она разжалась, а мы вернулись в 17
век. Россия была страной, где эти сидели,
как сейчас, им было наплевать на всё, они относились к народу, как к скоту:
доили их, морили, отправляли на строительство чего угодно. Тот же Петр. Только
при Екатерине I возникла идея, что этому народишку нужно сделать что-то
хорошее. Екатерина была начитанной женщиной и действительно верила во всё это,
до Пугачева. Потом она страшно испугалась и это ушло. В каком-то смысле, это
повторилось при советской власти, только на словах и в лозунгах, что народу
что-то надо. Сейчас даже этого нет. У нас приняли закон против клеветы на
русскую историю. На неё не надо клеветать, нет нужды.
— Давайте
вернёмся к Москве. Какие улочки вам здесь нравятся?
—
Никакие. В Москву я приехал через 13 лет, и тогда она была еще узнаваема, она
была в грязи и ещё в чём-то, но это была Москва, которую я понимал. Сейчас это
совершенно чужой мне город. Очень странное впечатление. Я прожил в Америке 13
лет, за это время я научился видеть людей, не насквозь, но как в своей стране,
ты видишь человека, понимаешь, откуда он, как он учился в школе, выпускной,
работа, жена, семья. Вот это исчезло здесь. Здесь для меня не прозрачный мир.
Раньше
я безумно обожал Москву, но когда проживёшь такую жизнь и побываешь во многих
городах мира, это всё стирается, через 30 лет точно. То есть это другой город.
Самый яркий пример для меня Одесса, которую я очень любил и которую я посетил в
первый раз, после того как я уехал, только через 30 лет. И всё это как картинка
для меня. Хотя там есть чудные места и всё такое, но ничего, даже сердце не
ёкнет. Я в Праге не был лет 8 и не очень туда хочу, хотя город замечательный. В
зрелом возрасте это ещё хуже. Мы отрываемся от мест.
— Если мы
заговорили про отрыв от мест, давайте в конце нашей беседы оторвемся от неё и
вы подарите нашим читателям то ненапечатанное стихотворение.
воренок
не
видел он и потому не плакал
в
окошке слюдяная пелена
когда
на площади сажали на кол
заруцкого
его опекуна
на
зорьке выволакивали рано
тяжелый
ворот времени вертя
трехлетнего
царевича ивана
двух
самозванцев общее дитя
в
тулупах коченеющие сами
сквозь
отороченную стужей тьму
свидание
с умершими отцами
они
в петле назначили ему
в
кольце конвоя где она стояла
с
тряпичным чучелком мослами вниз
лишь
шепотом syneczku простонала
когда
он с перекладины повис
а
мы еще не понимая кто мы
доска
судьбы от инея бела
из-под
земли карабкались как гномы
на
свет где перекладина была
где
медленной истории водица
стекала
ввысь из выколотых глаз
куда
однажды суждено родиться
особо
провинившимся из нас
набат
проснулся вороны взлетели
из
туч сверкнула черная стрела
а
тельце все качается в метели
а
ворот все вращается скрипя
но
там за тучами в хрустальной сфере
окинув
взглядом жалкое жнивье
иван-царевич
на летучем звере
воды
и яблок ищет для нее
пропал
на шее след пеньки и мыла
последний
снег ложится как смола
на
землю где она сперва царила
а
после вместе с нами прокляла