Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 2, 2015
Ян Каплинский. Белые бабочки
ночи: стихи. — Таллинн, Эстония: Kite, 2014. —
96 с.
Выход книги
эстонского поэта Яна Каплинского — безусловно, важное
событие в российском литературном процессе. Книга вышла в свет в издательстве «Kite» — проекте Игоря Котюха —
публикующем современную литературу на эстонском и русском языках. Она
издана в Таллинне, а значит, доступна лишь мотивированным читателям. Впрочем,
самые мотивированные уже держали её в руках на презентациях осенью 2014-го в
Тарту и Москве.
Хотя в России о Каплинском знают немногие, в европейских странах его по
праву считают живым классиком. Поэт, прозаик, переводчик Ян Каплинский
(р. 1941) публикуется с 1965 года, выпустил несколько десятков книг. Кроме
поэтических сборников, это эссе, травелоги, пьесы, рассказы и книжки для детей.
Выпускник филологического факультета Тартусского
университета, он учился у Юрия Лотмана, входил в легендарный круг семиотиков. Ян Каплинский
известен также как знаток кельтской мифологии и литературы, античной
словесности и китайской философии — он перевёл на эстонский «Дао Дэ Дзин», стихи Ли Бо и Ду Фу. Тексты самого поэта переведены на десятки языков,
что делает его самым известным в мире современным эстонским автором.
Парадоксальность
сборника «Белые бабочки ночи» — в том, что он написан на русском языке.
Впрочем, у Каплинского уже были опыты иноязычного
письма: он писал и по-фински, и по-английски. Немало стихов он сложил на родном
выруском диалекте эстонского. В 2005 году Каплинский
включил ряд стихотворений на русском в двуязычный сборник «Sõnad
sõnatusse». Тем не менее, первая книга целиком
на русском языке — «Белые бабочки ночи» – появилась только теперь, спустя
двадцать с лишним лет после отделения Эстонии от России[1].
Во вступлении Ян Каплинский замечает: «считаю, что наша эстонская культура с
самого начала была многоязычной, наши писатели, начиная с основоположников
эстонской литературы — Крейцвальда и Фельмана и заканчивая поэтом-полиглотом Ильмаром
Лаабаном, знали несколько языков, и ими более или
менее часто пользовались». К тому же, по словам автора, у него «сложились
близкие, почти интимные отношения с русским языком…». С детства он увлекался
русской поэзией, пробовал писать стихи по-русски; в доме были книги Пушкина,
Лермонтова, Чехова. Возможно теперь, в зрелом возрасте, писатель вгляделся в
то, что за спиной, — и решил разведать тропу, которая когда-то показалась ему
чужой.
Важно, что поэт
записывает стихи в старой орфографии. Такой выбор отсылает читателя и к былой
поэзии, и к дореволюционному укладу жизни в целом. Интересно, как характеризует
себя сам автор: «как поэт я одновременно и модернист, последователь Элиота и
Рембо, и традиционалист, восхищающийся народной поэзией финно-угорских народов.
К тому же я отношусь ностальгически к старой, дореволюционной русской
орфографии, и сам часто в старой орфографии пишу. По-моему, старая орфография
очень хорошо подходит для стихов и читается легче, чем новая, где слишком
многие буквы трудно отличимы друг о друга». Теперь
читатели могут проверить слова Каплинского на
практике: книга вышла в двух вариантах, в старой и новой орфографии!
В «Белых бабочках
ночи» чувствуется вневременной характер этой поэзии. Стихи Яна Каплинского совершенно неактуальны: они могли быть написаны
в середине XX века — или в середине XXI-го. Поэт
отстраняется от обыденных злободневных вопросов, выпадает из тисков времени — и
остаётся один на один с глубиной. С корнями вещей:
В тумане над
тающими льдинами
бледный диск
послеобеденного солнца
и еле ощутимый
запах пробуждающегося моря
всё так полно
светом что все мысли
смолкают в голове…
В послесловии к
сборнику Яна Каплинского Сергей Завьялов размышляет о
том, сколь велика дистанция между ожиданиями читателя и этой книгой.
Действительно, для современной русской поэзии всё ещё важна работа с «великой
традицией», с классическим каноном. А поэзия Каплинского
существует даже не в пространстве мировой культуры — а в многомерном мире
сущностей, «волей-неволей участвуя в небытии и одиночестве Бога». К его стихам
вполне подходят слова критика Евгении Вежлян о
поэтах-метареалистах: «сложность мира, его
многомерность — неисчерпаемый источник поэзии, которая пишется без оглядки на
уже-сказанное, но — феноменологически, фиксируя не воспринятый мир, а скорее
мир в процессе “воспринимания” и само “воспринимание” мира»[2]. Да, поэт просто смотрит, вглядывается в
себя, в разные реальности — ту, что вокруг, и ту, что под веками, — и может
очутиться в «мире между мирами»:
Волей-неволей
участвуя в небытии и одиночестве Бога
забываясь на миг
между двумя словами молитвы
там за веками
веков и старыми липами где нет границы
между его странным
отсутствием и присутствием
где тени ещё не родились
и свет ещё не успел отразиться
от удивления
шагающего на рубеже света и цвета
ещё не пришедшего
в себя из отмирающего небытия
где-то совсем
близко где-то на берегу той же реки
Трудно говорить об
этих стихах — возможно, потому, что в них замкнут опыт Встречи. Здесь
существует то, что неуловимо словами, — но постижимо внутренним зреньем. В
стихах Каплинского вещи текучи, одно превращается в
другое, время циклично и внечеловечно:
наши рассказы
допишут косули лиса и горностай
и собаки оставят
на каждом сугробе
свои иероглифы нарисованные
теплой мочой
и некому
распознать и сказать кто мы — читатели или писатели
или просто буквы
маленькие темные знаки
живые и неживые на
тех обновленных страницах
Кроме отчётливо
буддийских мотивов, в текстах встречаются модернистские темы: размышления об
идентичности (кто говорит?), о языке и самой возможности перевода с одного
языка на другой. Да, в начале времён Адам давал имена зверям, травам и птицам —
а потом каждая река, каждое дерево, каждая птица заговорила на своем
собственном языке. Каплинский говорит о стихийности
языка, его замкнутости и в то же время — глубинном родстве с другими наречиями
нашего мира:
Язык родника под
ольхами почти что родной
так же знаком так
же непереводим
как все языки в
мире как все симфонии и картины
гобелены, глиняные
сосуды, серебряные ложки
или набухшие почки
на дубовой ветке
что я принес с
собой с побережья моря
язык не сама мысль а сеть для ловли мыслей
для ловли ветра
или ряби на вечернем пруду
язык — течение уносящее нас через камни и омуты
всё ближе к концу
к морю-океану
Верлибры Каплинского часто строятся по нисходящей: от реальности
герой снова и снова уходит в область неявленного и неуловимого. Звуки стихают,
напряжение спадает, и вместе с автором мы оказываемся в точке исчезания… В отдельных текстах прямо говорится об абсолютно
пустом пространстве:
И бытию и небытию нет спасенья — нам и детям
не останется
ничего — действительность как мяч
играющий с игроком
— то что между нами сильнее нас
мои слова и мысли
лишь возмущение пустого пространства
пока оно не
пробудится и не растворит всё
глядя с той стороны мы ещё не родились
и мир ещё не
сотворен и все мы вместе
плаваем и
колышемся в околоплодных водах хаоса
во вселенской
утробе и Господь ещё не знает
следует ли создать
человека и его смерть или нет
Лишь в нескольких
текстах, завершающих книгу, можно различить травматический опыт — опыт
человека, семья которого сполна испытала ужасы XX века. Но, осознав
собственное место в истории, герой стихотворения тут же отказывается от
него:
Я не уверен что меня поймут — хотя я тут родился
я родом не отсюда
я не сделан ни в Совдепии
ни в Эстонии — я
попавший не туда подданный
Государя с
печальными глазами убитого далеко отсюда
почти столетие
тому назад…
Каплинский отказывается идентифицировать себя с эпохой или
страной, коль скоро он может выбрать альтернативную реальность — и жить там.
Ведь у поэтов свои счёты со временем.
[1] Примечательно, что в
1980 году Каплинский был инициатором и одним из
авторов «Письма 40-ка» – воззвания сорока эстонских интеллектуалов против
политики русификации в Эстонской ССР. (Прим.ред.)
[2] Евгения Вежлян. Новая сложность: о динамике литературы. «Новый
Мир», 2012 № 1.