Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 2, 2015
Екатерина Марголис. Следы на
воде. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. – 400 с.
Текст об этой книге очень хотелось назвать словами из неё же –
«Неизбежность чудес». Так, собственно, и стоило бы сделать, если бы те же самые
слова – того же самого автора – мне не случилось уже использовать как заголовок
несколько лет назад, пишучи о небольшом – случайно и счастливо встретившемся –
русско-итальянском сборнике-билингве текстов русских авторов о Венеции[1]. Среди них было и маленькое эссе совершенно
неведомой мне тогда Кати Марголис – о взаимопроникновении и неразрывности двух
начал её жизни: переделкинского детства и новообретённого – но по существу
такого же изначального и безусловного, как детство – венецианского дома. Вот с
этими самыми словами: «Нераздельность любви, неизбежность чудес…»
Кстати, иллюстрации к сборнику – офорты – тоже принадлежали ей. И составлен
он был тоже ею. Но запомнились прежде всего именно слова, их движение, их
чуткость, какая бывает свойственна обыкновенно только поэзии. А тут –
сдержанная проза среди чужих стихов, неявный к ним комментарий, заметки на
полях собственного существования – и удивительная, нежданная точность. И музыка
внутри. И тайна.
«…Напротив тоже дом. Бельё шевелит страницами отстиранных добела книг, их
тенями. Пахнет кофе. Солнце. Свет оживляет знакомый растрескавшийся фасад,
по-русски – передовицу, где каждое утро читаешь последнюю сводку собственных
утренних мыслей».
В «Следы на воде» то эссе тоже вошло. «Мы любили, — вспоминает автор об их
с братом детстве, — играть в закорючки: один рисовал каляку, а другой говорил
«стоп», и нужно было придумать, как из закорючки сделать картинку. В случайном
хаосе линий нужно было увидеть, услышать, узнать, угадать закорючки будущих
слов, самиздат совпадений, закоулки судьбы, цельность слов, нераздельность любви,
неизбежность чудес, эмбрионы понятий, начала значений…»
Так что да, сейчас слова для заголовка придётся искать другие. Но книга – в
точности об этом: о неизбежности чудес. Позиция «рецензента» и «критика» по
отношению к ней чувствуется грубо-неуместной, бестактной – какой она была бы по
отношению к интимному дневнику, который тебе доверили прочитать. Уместнее всего
тут, кажется, личное высказывание – тихое, удивлённое и благодарное. Совместное
молчание с автором, со-внимание и со-понимание с ним. Тем более, что эта книга
и сама сплошь – личное высказывание. Притом именно такое: тихое, удивлённое и
благодарное.
«Так в детстве мы смотрели на трещины стен, на потолок в пятнах протечек
(потолок обвалился-таки потом), на узор на обоях, на прожилки деревьев, на щелочки
бабушкиного секретера.
Мы не знали, точнее, не задумывались, что эти трещины – долгопись дней,
превышающих наши, те же следы на заснеженном поле. Знаки встречи времени с
телом на белоснежном белом, тела с душой и с болью, боли с радостью узнавания душ
друг другом, и так далее вплоть до куда большей встречи».
Да за одну только «долгопись дней, превышающих наши», можно было
привязаться к автору навсегда. Что я, собственно, тихо и сделала.
Тот рыжий сборничек, с которого всё началось (мало ли вообще наговорено о
Венеции!) я тогда уволокла домой – и не пожалела – именно из-за Кати Марголис.
И, конечно, дело тут было совсем не в любимом городе автора, хотя с тех пор я
(одна ли только я?) смотрю на Венецию ещё и её глазами.
Дело было – и есть – в интонации.
Уже тогда стало понятно, что Катя Марголис, кем бы она ни была, —
волшебница. По одним только интонациям, по характеру словесных прикосновений к
жизни. С тех пор и помню.
Теперь, когда записи Екатерины Марголис – появлявшиеся на протяжении многих
лет в фейсбуке и в разных электронных изданиях – собраны в одну большую книгу,
это чувство только укрепилось. Теперь-то я знаю, кто она – если такое вообще
возможно знать о человеке, — точнее, представляю себе её земные приметы. Их
много, и они – одна особеннее другой, а всего особеннее – их соединение в одном
человеке. Художник: графика, книжная графика, станковая живопись, инсталляции,
дизайн. Эссеист, переводчик стихов и прозы – с итальянского на русский и с
русского на итальянский, поэт, пишущий ещё и по-английски (её открывающее книгу
стихотворение – авторский перевод с английского). Занимается искусством и
арт-терапией с детьми – в том числе с больными и умирающими от рака,
волонтёр, сотрудничает с фондом «Подари жизнь». Составитель и иллюстратор
детских книг и поэтических сборников. Правнучка философа Густава Шпета.
Связанная родством с семьёй Бориса Пастернака, в детстве жила в его
переделкинском доме («Мы росли на полях стихов к роману. Большой дом стоял
среди сугробов, как корабль, готовый к отплытию. <…> А роман и поэт были
пейзажем за окном. Физическим пространством детства»). Живёт в Венеции – или,
как уточняет интернет, «в Венеции и Москве», не переставая – как мы узнаем уже
из книги — любить и чувствовать родным ни одного из этих городов. Преподаёт в венецианской
Международной школе графики. Воспитывает четырёх дочерей, двух из которых
спасла из детского дома.
Вошедшие в книгу записи – о жизни и чудесах, случавшихся и случающихся с
автором на всех этих путях. О встречах с людьми и городами. О детях и их росте.
О памяти и счастье.
Если бы надо было подобрать этим текстам точное жанровое обозначение, слово
«эссе», формально вполне подходящее, показалось бы мне чересчур общим. Нужно
что-то совсем штучное. Так и хочется их назвать словом совсем не из литературного
лексикона — «прикосновениями». Тем более, что, чувствуется, совершенно не в
литературе тут дело, не в словесности – хотя написано это очень хорошо. Задача
этих текстов – не литературная.
«…le poesie non si scrivono sulla carta, — говорит героине книги один из
самых важных её собеседников, — si scrivono con la vita. E tu cerchi proprio
questo, no?» — «Стихи пишутся не на бумаге, они пишутся жизнью. А ты ищешь
именно этого, разве нет?» Именно этого, да: перед нами стихи, написанные
жизнью, полные – несловесных – рифм, созвучий, соотвествий, ритмов. И только
обозначенные словами.
В ближайшем родстве эти записи (кроме того очевидного, что – с дневником),
конечно, с поэзией – а ещё, кажется почему-то, с акварелью. Может быть, вот
почему: они, подобно акварельным краскам, прозрачны. Сквозь них многое
просвечивает – не будучи названным впрямую.
Записи-созерцания, записи-вслушивания – в тишину мира. Молчания в них не
меньше, чем слов – а может быть, и больше. Можно молчать словами? Можно слушать
словами? Оказывается, да. Их время – «сейчас», такое большое Сейчас, в которое
входят все времена сразу. Так тихо, медленно и чутко бывает только солнечным
воскресным утром. И то, наверное, только в тихих провинциальных городах: такова
Венеция Кати Марголис.
«За окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и
неба. Дети в школе. Старый приятель дрозд заливается трелью. В нашем саду есть
калитка, но она заперта. Видно, придётся ждать особого разрешения, чтобы пройти
через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград
перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьётся вверх лозой пасхальных
стихир, ползёт по кирпичной стене и выше через осколки к небу.
Сохрани мою тень. Сохраню.»
Переполненного туристами города-напоказ у неё совсем нет, даже когда речь
действительно идёт о туристах на улице: она видит и чувствует город-дом,
глубокий город, город-для-себя. Город, где чуть ли не все друг друга знают –
чуть ли не настолько, что можно общаться без слов. А с самим городом – общаться
без событий, потому что он сам, весь, – событие. Медленно разворачивающееся
где-то на границе времени и всевременья.
«Венеция – не общее место, а личное пространство, которое обещает встречу с
самим собой. Со звуком собственного голоса и эхом шагов по гулким улочкам, чья
тишина не нарушается шумом автомобилей. В этом городе люди по-прежнему видят
друг друга лицом к лицу, а не через стёкла машин, и потому каждый человек
слышен и узнаваем. А в ясные дни город и вовсе превращается в детскую сказку. В
канале кружатся рыбы, словно вышедшие на прогулку из дверей отражённого дома, а
из резных окошек выпрыгивают солнечные зайчики, чтобы порезвиться на солёных
кирпичных стенах с отшелушивающейся штукатуркой».
Слово «чудеса», которое не раз уже наворачивалось на язык бормочущей эти
строки, совершенно не мыслит означать, скажем, удобства или приятности
рассказанной здесь жизни для человека. Оно означает, скорее, её неустранимую
загадочность. Такую, которая не поддаётся разгадыванию, но с которой можно
вступать во взаимодействие, которой нужно внимать и которой стоит доверять. И
ещё то, что здесь сквозь каждую вещь, сквозь каждую их совокупность
просвечивает их таинственная самовластная основа.
Хотя сама Катя и говорит: «…чудеса – это не про сверхъестественное, а про внимание
и заботу. Все евангельские чудеса – тихие, домашние, цветные, детские. Как
бусинки. Все чудеса – о любви».
«Волшебник» — помните, я назвала Катю Марголис волшебницей? – тот, кто эту
основу чувствует и умеет с нею взаимодействовать.
«Я не знала, что здесь я встречу своё утраченное детство и юность, —
рассказывает героиня книги человеку, который стал её несбывшейся любовью (или
всё-таки сбывшейся? Не названной напрямую ни единым словом – но совершенно и
пронзительно понятной). – Я думала, что в моей жизни уже ничего не будет. Но с
первых ступеней на первом же мосту я совершенно неожиданно почувствовала, что я
на той самой даче, где белое поле и заснеженные дорожки. Я не приехала. Я
вернулась. Стоял ноябрь. Улицы были пусты и туманны. Одинокие прохожие казались
старыми знакомыми. Наверное, поэтому Венеция для меня не карнавал, не музей и
не город влюблённых. Для меня она так и осталась местом возвращения, местом
встречи с самой собой. <…> Знаешь, наверное, дело в том, что Венецией
нельзя обладать. Можно только любить и ждать встречи. Ни ухватить, ни поймать
как что-то законченное. Это всегда поиск. Всегда возвращение. И всегда
обещание…»
В книге много и трудного, и мучительного, и страшного: страдания, боль и
смерть (в том числе – маленьких пациентов онкологического отделения больницы,
иные из которых оставлены собственными родителями), утрата любимых,
одиночество, невозможное, невозвратимое, несбывшееся. И всё же это –
парадоксальным образом – лёгкая книга. Возможны одновременно грусть и лёгкость,
глубина и лёгкость? Похоже, возможно и это.
Более того, мир, о котором здесь говорится, — в конечном счёте не страшен.
Отважусь сказать, что в некотором смысле здесь не страшна – не переставая быть
горем, не переставая вызывать протест – и сама смерть. Даже когда она
действительно страшна. Может быть, потому, что любовь с нею не прекращается.
«…это новое измерение никак не отменяет любви – земной, простой – и пустоты
диванчика…»
«Я не смею строить догадки, — пишет Катя вслед своей умершей подруге, —
почему твой уход был так мучителен, почему не помогло обезболивание, почему
всему, чего ты боялась и чего боялись мы, суждено было сбыться в самом страшном
виде… Об этом невозможно думать и невозможно перестать думать… я не строю
догадки, но просто знаю теперь что-то новое. И рада (и пусть меня простят те,
кому это покажется кощунственным), что ты там. Ты больше не больна. Тебе не
больно. Ты возвращаешься к себе собой. Уходишь и возвращаешься одновременно. И,
уходя, ты как будто приоткрываешь дверь, из которой льётся непосредственный,
физически ощутимый свет. Через боль твоего ухода бьёт навстречу этот поток
света, и в нём явственно проступают очертания этого нового, чему нет имени. «Белоснежная
боль Пасхи», — говорил отец Георгий. Всё ею преображено, и кажется, что смерти
вообще не было».
Книга – одновременно сдержанная до закрытости и беззащитная в своей
откровенности. Ну как так можно?
И ещё парадокс: книга умудряется быть одновременно густонаселённой,
пронизанной (внимательно расслышанными) голосами, переполненной (внимательно
увиденными) лицами – и очень тихой. Она не перекрикивает мир и даже не
заговаривает его – она его слушает, даёт ему сказаться. Она ему доверяет.
Этим миром, точно так же, как Городом – «нельзя обладать». Его точно так же
нельзя «ни ухватить, ни поймать как что-то законченное. Это всегда поиск.
Всегда возвращение. И всегда обещание».
Я забыла сказать, наверное, главное: эта книга – письмо. Скорее всего, она
не всё время в качестве такового писалась, — но она им однажды стала. Это мы
узнаём из последней главы книги – «Ты и я», обращённой к другу и соратнице по
фонду «Подари жизнь», Галине Чаликовой, посвящённой её памяти – послание ей
туда, за смерть, по ту сторону смерти.
«Я записала всё, как обещала тебе, а ты дочитала эту книгу до конца. Почти
до конца. Сколько успела. Тебе было тяжко, но ты читала. И уходила. Ты тоже.
Галя, Галя… Почему? Зачем?»
Эта глава, то, как в ней рассказана Галя Чаликова – из самых сильных. «Ты
никогда не просила ничего для себя, но просила за каждого, будто за себя. А мы
бросались выполнять твою просьбу. Правильно заметил кто-то: получить от тебя
просьбу было как получить медаль. И в этом тоже особый твой дар – дать
почувствовать каждому себя нужным кому-то ещё. Ты умела отдавать всё, и даже
свою способность дарить ты передавала нам как дар, совершенно при этом сама не
замечая, каким бесценным сокровищем делишься».
Второе самое сильное – эпилог. Он тоже – прощание: с тем самым почти
несбывшимся – или всё-таки сбывшимся? – любимым человеком, о последней болезни
и смерти которого Катя узнала слишком поздно. «Не довелось быть в единственном
месте и в единственное время, где имело смысл быть». Плач по нему.
«На этом книга закончилась. И недолговечны, и летучи любые слова. И
мгновенны образы. И малы любые попытки. Но жизнь жительствует. Метроном
отбивает ритм. И у пристани качается синяя лодка».
Нет, всё правильно. Всё в точности так, как было сказано – и эти слова
достойны стать формулой отношения к жизни и к миру, и пусть ею они и будут:
невозможность обладания. Нераздельность любви. Неизбежность чудес. И всегда –
обещание.
[1] Венеция. Обретенный рай / Venezia: Paradiso Ritrovato. 11 современных
русских поэтов в офортах Кати Марголис / 11 poeti russi contemporanei nelle
illustrazioni di Katia Margolis. — Russia-Italia / Россия-Италия:
Associazione Vassilij Polenov, 2011.