Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 3, 2014
Диалог совершается в 1268 году, в Италии, в монастыре под
Имолой; три монаха обсуждают невиданное множество скворцов, приводя примеры
разных знамений из римской истории.
*
* *
В тот год, когда Конрадин, внук покойного
императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе
наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней
подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две
или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре
подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда
они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, то
люди выходили отовсюду посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом
стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
*
* *
– Говорящие птицы, – сказал келарь, –
бывали вестниками важных дел. Например, во времена Домициана усевшаяся на
Капитолии ворона сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли
как пророчество об убийстве императора, при котором никто не чаял хорошего.
Бывали и другие случаи этого рода, однако я не помню, чтобы при этом
упоминались скворцы. Есть подобное и в христианской истории: в недавние
времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна ученая
птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги
мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или
какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из
сострадания, а не ради ее речей, – заметил брат Гвидо, – иначе и вор, просящий
небо помочь ему с замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы
такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не
намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был
говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – Бог весть зачем:
может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в
пленение Салингуэрры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера
Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество
ростовщикам св. Георгия, только он просыпался ночью и будил странников,
которых туда пускали ночевать, крича, что если кто собирался в Болонью, так
пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже
поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая, как ужаленные, и хватая свои
тюки, всю ночь стояли на берегу По, глядя в темноту, и дивились, почему никого
не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно совесть ему ни о чем не
говорила. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал
побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где
ей было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы
любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
Ты ведь помнишь эту историю, как Августу,
когда он возвращался после Актийской победы, какой-то человек поднес ворона,
обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь победитель»? Август, для которого
питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много
позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем,
чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он
точно таков, как его описывают, с щучьим хвостом вместо ступней и шершавый,
как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбилось
уединение в отеческом наделе, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из
водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и
купил любезную птицу за большие деньги. Тут, однако, втерся между ними
сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще один ворон, и
добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой
неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва был представлен Августу, с
готовностью сказал: «Здравствуй, Антоний победитель!» Август, однако,
ограничился тем, что велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут,
забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся,
слушая обоих одновременно. Не знаю, можно ли придумать потеху, более достойную
философа, – он ведь, как тот маг, что вызвал из сирийского колодца двух
сыновей Венеры, свел на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь
один вместо другого. Или, может быть, он, слушая заученные споры двух воронов,
подобные пререканиям философских школ по основным вопросам, думал о великой
силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспаривать
то, что нельзя поделить, ее внушением один ремесленник решил отбить удачу у
другого, более сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, –
вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма
Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его, как посланца богов, и
обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал
поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего
возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и
стал славен, как мало кто в Риме, но потом был убит владельцем соседней
мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со
службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом деле, так разъярился, что
убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные
похороны при невиданном стечении народа: его гроб несли на плечах два эфиопа,
пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до
второй мили по Аппиевой дороге, где его предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь,
дорогой Фортунат? – спросил госпиталий: – запомни это, вдруг тебе придется
изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, –
это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к
даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены
погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего
Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил
келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток
великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по
значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы
и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал
госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно,
как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы.
Клуторий Приск, римский всадник, пожалованный большими деньгами за стихи, где
оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни
Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им
дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к
смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой.
Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не
подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие
поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он
принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный
сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем
природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как
подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все
издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то
Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон,
словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и
купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так,
словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош,
как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда
он шел из дворца, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести
эпиграмму, начиненную похвалами. Наконец Августа утомило, что его каждый день
потчуют одними и теми же сладостями, и он, опередив грека, быстро написал
эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его поэтическому
искусству и вынул медяк из сумы, говоря: «Прими, государь, не по твоему
достатку, но по моему».
– И Цезарь дал ему денег? – спросил
Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий: –
ведь тот совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и
льстить по сапожной колодке.
*
* *
– Очень рано, – сказал келарь, – у римлян
сложилось обыкновение при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях
войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по
решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая
изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию
Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с
предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и
решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему цена.
Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не
хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она
тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той
же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо
не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за
девять. Старуха ушла, и больше ее нигде не видели, когда же Тарквиний, послав
за авгурами, поведал им о случившемся, они, вопросив небо, объявили великим
бедствием то, что были куплены не все книги, и велели бережно хранить
оставшееся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение
Сивиллиных книг, когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при
разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море,
как отцеубийцу. Мне кажется, эта история иносказательно говорит о трех
возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному.
Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом
возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так
гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не
так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того,
что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит
порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек,
долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные
годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую
минуту и с людьми, не придающими ей такой важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат
Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина
эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а
всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и
Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот
юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый
навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность,
когда распоряжаешься прошлым, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не
отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал
келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами
древние, если дать им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты
хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, –
приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал
келарь: – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие,
а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей.
Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди
меж нами – ведь Каменам милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния,
услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому
распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит
угрозы, решил сделать залогом своей безопасности общее презрение и принялся
притворяться полоумным, всю свою твердость и осмотрительность прилагая к тому,
чтобы выглядеть беспечным, и приняв позорное прозвище Брута, из коего он
сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный некими
знаменьями, кои касались царского дома, для их истолкования решил отправить в
Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, то юноши взяли
с собою Брута, своего родича, скорее посмещищем, чем товарищем, – он же в
тайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога.
По свершении пути, когда жертвы, приличные святилищу, были принесены и наказ
отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует
царство, и из пещерного устья им был ответ, что власть над Римом примет тот из
них, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому
приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет
иное значение, словно по случайности упав и растянувшись на земле, припал к ней
с поцелуем, как общей для всех родительнице. Немного времени прошло по их
приходе на родину, как разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни
Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в фасты.
Что же сказать о его проницательности?
Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к
нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога, – но и один
из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно
их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все ведь
знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время
квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании
предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами
государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь,
что Брут не по наитию это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он
ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая.
Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: ведь
сон, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к
месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил
Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть,
– заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог
означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так
думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли
ему и нужны ли другие.
Брат Гвидо отвечал на это:
– Спору нет, грозного ты себе привел
союзника. Я, однако, ввяжусь в ответную речь и попробую показать, чем твое
объяснение мне не нравится, – ты же, брат Петр, прошу тебя ради Христа, не
обижайся, если я оброню что-нибудь лишнее: ты ведь знаешь, что я говорю это
не из желания высмеять или оскорбить тебя.
Ты хочешь от истории поучения, и кто с
тобой не согласится? И сама она, гордая славой свидетеля старины и зерцала
нравов, скорее все свои силы подорвет, чем оставит нас без пристойного урока.
Дело, однако, в том, что мы с тобой из ее школы выносим разное, и ты так
уверен, что вынес истину, что я начинаю сомневаться, подлинно ли я был там или
мне это приснилось. Впрочем, и во сне ты благоразумнее меня, так что давай я расскажу
один случай, а ты извинишь мне скудость разума и прорехи в красноречии.
Был в Риме некий Гней Сей – а если ты
спросишь меня, приходился ли он кем тому Гаю Сею, что вечно судился с Луцием
Тицием и брал у него в залог кожаные мешки, почти новые доски от кораблей,
наследников, не достигших совершеннолетия, и другие вещи, которые ему некуда
было девать, я скажу тебе, что не знаю и что этим людям, кем бы они ни были
друг другу, стоило больше молиться о снисхождении Божием и меньше печься о
своем добре, из-за которого они попадали в разные бедствия чаще, чем другой
человек моргнет или сморкнется. Так вот, этот Гней Сей был владельцем
удивительного коня, невиданной величины и пурпурного цвета, который происходил,
говорят, от коней царя Диомеда, пышущих огнем из ноздрей: его убил Геркулес, и
тогда его кони впервые отведали травы, а прежде питались одной человечиной. Тот
конь, о котором я говорю, хоть и не ел ничего подобного, однако людей подле
него погибло не меньше, чем от его предков, а первым был Гней Сей,
приговоренный к смерти Марком Антонием, тем самым, что после стал триумвиром
для устроения государства. В ту пору консул Корнелий Долабелла ехал в Сирию,
но, привлеченный слухами, свернул с пути и, увидев коня, осиротелого, в Греции
и убедившись, что он даже лучше своей славы, купил его за большие деньги. Когда
же Долабелла, прославившись, чем мог, был объявлен врагом государства, осажден
в каком-то сирийском городе и при его взятии погиб, конь достался Гаю Кассию,
ведшему ту осаду. А когда Кассий после поражения при Филиппах лишил себя жизни,
этого знатного коня, разыскав по окончании битвы, взял себе не кто иной, как
Марк Антоний, который, недолго на нем красовавшись, умер ужасной смертью.
Я думаю, ты скажешь, что этот конь, словно
покрытый императорской багряницей, означает государство, могучее и прекрасное,
но в пору гражданских смут смертельно опасное для каждого, кто приблизится к
его делам: погиб от него не только Гней Сей, человек, ничем не примечательный,
погубленный славою своего имущества, но и Долабелла, верный ратник всех лагерей
и постоялец всех постелей, и Кассий, убитый тем же мечом, каким он убил
Цезаря; и, несомненно, прекрасным и справедливым ты сочтешь то, что последним
погиб начинатель этой череды бедствий, словно Диомед, пожранный его конями. А
чтобы убедить нас, что конь означает именно это, ты приведешь Севера, которому
привиделось, как конь Пертинакса, несший его по римской улице, скинул седока
среди народной толпы, а перед ним, Севером, склонился и позволил себя оседлать.
Когда Север достиг высшей власти, то почтил ободривший его сон, воздвигнув ему
огромное изваяние из бронзы на том самом месте, где все это произошло. Вот так,
я думаю, ты скажешь.
Однако этот конь, о котором я толкую, ел
ячмень, ржал и отгонял от себя мух, его можно было продать на ярмарке, как
продают коней, а не сны, и его видели многие и среди прочих Гавий Басс, от
кого мы и знаем об этом, человек основательный, составивший книгу о значении
слов, а это занятие, я слышал, не оставляет никаких сил для вранья. Мудро
говорит один из наших писателей, что дело, подлинно совершившееся и всем
известное, не может превратиться в иносказание, потому что вещи не меняют
своей природы и битва при Каннах не может сделаться казнями Суллы. Итак,
государство не стоит на конюшне, и я не соглашусь с тобою.
Тут ты спросишь, зачем тогда эта история с
конем и покойниками. Потерпи – может быть, я и выведу из нее поучение. Человек,
который ценит в жизни возможность ее продолжать, случись ему встретить коня,
красного, как кардинальская шапка, и с родословным древом, на котором каждый
сук украшен людоедами, приложил бы, я думаю, все усилия, чтобы держаться от
него подальше, и даже отложил бы другие дела, лишь бы с этим справиться хорошо.
Однако держал его при себе Гней Сей, словно человек, прячущийся в грозу под одиноким
дубом; держал Долабелла, полагавшийся на свою власть и изворотливость; держал и
Кассий, поглощенный делами войны; не устрашился его и Марк Антоний, знавший об
этом животном достаточно, чтобы его избегать, и все же постаравшийся отыскать и
торжественно ввести эту чуму на свой двор. Что делают эти люди? Они, как
говорится, будто Улисс, что решил вернуться в пещеру циклопа за забытым
кушаком; будто дети, играющие, кто из них безумнее, и каждый следующий все
лучше. Смотри, брат Петр, я сложил с этого коня твое государство и нагрузил его
людским тщеславием и слепотой: сдается мне, так он пойдет лучше.
Так закончил свою речь госпиталий; келарь
же отвечал на это:
– Не опасайся мне досадить, брат Гвидо,
потому что если бы я обижался на тебя всякий раз, как мне этого хочется, то
погубил бы все, за чем пришел в эту обитель. Что же касается аллегории, которую
ты осмеиваешь, я не стану с тобой спорить, а только скажу, что истолковал бы
коня именно таким способом, какой ты мне приписываешь, и что конь не только во сне,
но и в знаменьях всякого рода означает высшую власть, чему примеры ты и сам мог
вспомнить, если б не считал главным победить в споре. Когда Юлиан, находясь в
Иллирике, предавался гаданиям, пытаясь вызнать, чем кончится разлад между ним
и императором Констанцием, случилось, что солдат, что подсаживал Юлиана на
коня, споткнулся и упал наземь. Юлиан воскликнул, что пал тот, кто вознес его
на высоту, а вскоре пришли вести, что в тот самый миг Констанций умер в
Киликии. Впоследствии тот же Юлиан из внезапной болезни своего коня, рухнувшего
от боли на землю в богатом чепраке, сделал вывод, что боги сулят ему падение
Вавилонского царства, с которым он затевал войну, поскольку коня этого звали
Вавилонянин; и хотя он обманулся в своих надеждах, но это не говорит против
меня. Вот что я скажу тебе, а больше ничего.
– Благослови Господь твое миролюбие! –
воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке,
пока он не вызвал между нами кровопролития, а сами пойдем дальше пешком, как
нам полагается.