(о книге Александра Соболева)
Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 2, 2014
Александр Соболев. Летейская библиотека: очерки и материалы
по истории русской литературы XX века. – Т. I.: Биографические очерки. – 496 с.: ил.;
т. II: Страннолюбский
перебарщивает; Сконапель истоар.
– 448 с.: ил. – М.: Трутень, 2013.
Работа,
которой в своём двухтомнике занимается литературовед Александр Соболев, по
своему устройству более всего родственна реставраторской. По крупинкам, по
мельчайшим обломкам, по затерявшимся судьбам, по едва заметным их следам, по
теням теней, с въедливостью совершенно естествоиспытательского, я бы сказала –
энтомологического толка он восстанавливает картину литературной жизни первых
десятилетий ХХ века, по преимуществу – первого и второго. С третьего
десятилетия начинаются – чтобы набрать силу к четвёртому – сложности, для
исследовательского глаза уже непроглядные.
«На
самом деле, — признаётся вообще-то предельно осторожный с обобщениями автор, —
в нескольких параллельно идущих писательских биографиях мы встречаем <…> темпоральную яму, теневую полосу с середины 20-х до начала
50-х годов». Да, понятно, что – «нарастающий гнёт цензуры и перлюстрации,
заставляющий максимально избегать переписки и немедленно избавляться от
полученных посланий, стараться не вести дневников, быть максимально незаметным…».
«Но всё-таки при узости образованного общества и широко развитой письменной и
печатной культуре трудно до конца понять, — недоумевает он, — куда девались
тридцать лет из жизни Натальи Бернар, Галины Владычиной
или Веры Клюевой». И не их одних: слова о том, что следы героя теряются,
встретятся нам в книге ещё много раз. «Что дальше происходило с Шишовым? Этот
вопрос <…> остаётся открытым – до прояснения обстоятельств или навсегда».
«Дальше след его обрывается» (о Леоне Шах-Паронианце).
Об Артуре Хоминском: «Практически никаких следов его
земного существования не сохранилось».
И
ему можно верить, поскольку исследователь он исключительно скрупулёзный.
«Частота
этих случаев, — делает сдержанный вывод Соболев, — не позволяет счесть их
случайностью».
Отсюда
могла бы вырасти целая историософская характеристика случившегося с нами
столетия. Но в эту сторону – Больших Обобщений – автор не предпринимает ни
единого шага. Он позволяет материалу говорить самому за себя, а читателю –
самому за себя думать.
Каждого
из героев своего первого тома Соболев вызывает, по существу, из небытия.
Каждого он терпеливо доводит до самого края «темпоральной
ямы» середины века; пытается – насколько вообще возможно – разглядеть в ней
хоть какие-то их следы; некоторых счастливо обнаруживает по ту её сторону,
провожает их взглядом до кончины в шестидесятых или семидесятых годах, но так
подробно, как в начале их жизни, ими уже не занимается. Его интересует вещество
литературной жизни первых десятилетий века – и всё, решительно всё, что это
вещество образовывало.
Очень
возможно, это — книга в отечественной историко-литературной мысли вполне одинокостоящая. Не имеющая – кажется – прецедентов ни
структурных (скрупулёзное воссоздание необозримого), ни стилистических: текст
написан языком хотя прозрачно-ясным, но обладающим некоторой нервической
изысканностью. В нём, стремящемся к внешней сухости и вроде бы вполне успешно
её достигающем, постоянно ощущается с трудом сдерживаемая – но сдерживаемая всё
же – потребность в художественном высказывании, драматургическая дрожь,
романный размах, которые так и остаются неразвёрнутыми. Автор, уделивший себе
скромную роль терпеливого фактографа, явно мог бы и, по всей вероятности, хотел
бы писать совсем иначе. Это, кажется, сообщает его вроде бы совершенно
академическому письму и особенную плотность, и особенную живость.
Тщательно
созданная ткань повествования о чужих исчезнувших жизнях нет-нет да прорвётся
обескураживающе-личной интонацией: «Это не первый случай, — говорит Соболев о
вдруг обнаружившейся внучке забытой ныне поэтессы, — когда вдруг находятся
потомки поэтов, о которых я писал, но чувство, посещающее всякий раз в этот
момент, трудноописуемо; барьер между бумажным и живым
миром вдруг истончается до размеров мнимого». Или вдруг, опережая всякую
академичность, заводя читательское внимание и воображение на непредвиденные
пути, вынырнет интонация совсем беллетристическая: «27 мая 1910 года (по новому
стилю) в гавани Нью-Йорка пришвартовался гигантский двухсотсорокаметровый
корабль «Мавритания», прибывший трансатлантическим рейсом из Ливерпуля. Плыли
чуть больше четырёх суток; «Мавритания» — рекордсмен по быстроходности среди
одноклассников. <…> среди сошедших на берег – необычайно много подданных
Российской Империи, плывших семьями и компаниями, но нас интересует пассажир,
путешествовавший в одиночку». Так мог бы начинаться большой, как трансокеанское
плавание, роман. А так – детектив: «3 ноября 1907 года в одной из аудиторий
юридического факультета Санкт-Петербургского университета при большом скоплении
народа происходило нечто странное. Больше всего это напоминало судебный процесс
– при том, что место подсудимого пустовало. Прислушавшись к речам собравшихся,
гипотетический наблюдатель обнаружил бы, что дело слушается нешуточное…» При
этом всё сказанное тщательно документировано, расчислено по календарю, сверено
с современной событиями прессой, и объём сносок иной раз превышает объём
основного текста. Можно смело считать, что текст двухслойный.
Что
до структуры книги в целом, то она столь же подробно, мелкоячеисто выплетена –
чтобы для каждого факта, какой удалось поймать, нашлась своя надёжная ячейка, —
сколь и открыта во все стороны: достраивай в любую.
Это
работа – и возникающий в ходе её текст – без начала и конца: и писать, и читать
её можно с любой точки (с любого имени, с любого факта) — и никогда нельзя
по-настоящему закончить. У неё всегда может – да и должно — оказаться
продолжение, потому что истинный её предмет, разумеется – вечность, в которую
ушли, раз и навсегда случившись, её герои, в которой – всё. И задача автора – это всё с максимально возможным терпением
высмотреть, собрать и перенести сюда, на бумагу, во время.
В
ближайшем родстве с этим предприятием – энциклопедия. Но и это сравнение
хромает: энциклопедия не делает различий между крупным и мелким, влиятельным и
незамеченным, ей — лишь бы всё стояло в алфавитном порядке. Не то Соболев: ему
— хотя герои первого тома и вспоминаются по алфавиту — интересно именно забытое
и забытые, именно те и то, кто и что мелькнуло, не успев стать как следует
замеченным, — и нуждается потому в усилии припоминания и воскрешения. Сразу же
приходит на ум, не успев толком разобраться со степенью своей уместности, мысль
о воскресителе усопших Николае Фёдорове. Но тот хотел воскресить всех, а
Соболев – прежде всего, если не единственно, — тех, кому не досталось памяти
потомков.
Каждому
из воскрешаемых он изыскивает как можно более точное место в подробной сетке
литературных координат, включая персонажей изрядно экзотичных, вроде, например,
явно опередившего своё время, сбившегося со всех его протоптанных путей, обэриута до обэриутов, странного
одиночки Артура Хоминского, писавшего во втором
десятилетии века тексты вроде следующего: «4. Дедушка воспрянул духом и потерял
браслет. 5. Археологическая комиссия постепенно приближается к зайцу. 6. Моя
мама в пуху». Персонажи Соболева, не теряя диковатой иной раз индивидуальности,
показаны как слепленные из литературного и культурного вещества своей эпохи.
Важно, что от каждого из нововспоминаемых Соболев
публикует по нескольку стихотворений, придавая тем самым своей книге
достоинства не только справочника, которым она вполне способна служить, но и хрестоматии.
Хрестоматии несбывшегося; тупиков, окольных путей, слепых пятен, обрывов, из
которых, обернись дело иначе – могла бы вырасти совсем другая история русской
литературы.
«Летейская библиотека» — исследование и повествование лишь
по видимости штучное и точечное; на самом деле – это мышление линиями. В каждой
из находимых им точек Соболев выщупывает линии, которые через эту точку,
образуя её, проходили – или могли бы из неё выйти, не прервись жизнь героя
слишком рано. Так, неосуществившуюся крупную фигуру русской литературы опознаёт
он в Борисе Нелепо, который умер двадцатилетним.
Во
втором томе Соболев продолжает то же дело воскрешения – только уже в отношении
забытых сюжетов и ситуаций из жизни людей, не просто оставшихся в истории
литературы Серебряного века, но прямо-таки знаковых для неё: Михаила
Гершензона, Владимира Пяста, Валерия Брюсова…
(цитатою из набоковского «Дара» называется раздел, посвящённый им;
«перебарщивает» же «Страннолюбский», по всей
вероятности и с явным удовольствием от процесса, с въедливостью в изыскании
мелочей и установлении связей). Здесь же он извлекает из невидимости не
публиковавшиеся прежде архивные документы той эпохи (им отводится раздел с
гоголевским именем «Сконапель истоар»,
«Так называемая история»). Сверхзадача остаётся прежней – разве что взгляд
фокусируется чуть иначе: достичь – недосягаемой и вожделенной – полноты
видения.
Вообще,
в грандиозном предприятии автора, в самом его не лишённом утопизма замысле есть
что-то демиургическое: так воссоздать исчезнувший мир, что, по существу, едва
ли не создать его заново. И, не иначе как специально ради того, чтобы мы это
почувствовали, автор во втором томе демонстрирует осторожный образчик того, чем
могла бы стать его работа, будь у него время размером в вечность. Пример ну не
то чтобы полного осуществления идеи, но, по крайней мере, приближения к такой
полноте на одном небольшом участке – «проекцию несбыточной мечты», «первое
приближение к подробной хронике литературно-художественной жизни начала ХХ
века». Нам представлена подробная реконструкция одного-единственного дня – 1
декабря (по старому стилю) 1910 года. И то не всего – а лишь культурных его
событий, да и то не всех – но, по преимуществу, близких к литературе. Зато
сколько всего к ней оказывается близким. По большому-то счёту, действительно, —
всё.
Изумлённый
читатель узнает, где были в тот день и чем занимались «главные действующие
лица» русской литературы, что они писали друг другу и в свои записные книжки, о
чём говорили устно и по телефону, на каких поездах ездили (их маршрут везде,
где возможно, расписан по часам и сверен по расписанию; где это невозможно –
автору остаётся лишь горько вздыхать: «если б знать, где берутся актуальные (не
годовые) расписания итальянских железных дорог за 1910 год», о перемещении в
пространстве Андрея Белого и Аси Тургеневой «можно было бы говорить <…> с
большей убедительностью»), какую погоду вокруг себя наблюдали, по каким адресам
ходили и кого там встречали, а заодно – что за истории стояли за каждой из
таких встреч; какие, наконец, предметы они держали в руках, передавали друг
другу, забывали (так, выныривает из вечности, чтобы уже надёжно закрепиться во
времени, тот мимолётнейший, казалось бы, факт, что
Аделаида Герцык в первый день декабря забыла в
издательстве «Мусагет» «свёрток с новым полотенцем»)… и тут главное – вовремя
остановиться, ибо день стремительно разрастается во все стороны, готовясь уже
соперничать своим объёмом с вечностью.
Получается
своего рода социальная физиология литературы столетней давности, воссозданная буквально
на клеточном уровне. Так, как человеческий глаз обыкновенно не видит – и уж
точно не видел глаз людей, в то время живших. Чтобы быть так припомненной,
жизни необходимо пройти через широкую полосу качественного забвения.