Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 2, 2013
Об авторе: Андрей Иванов.
Родился 11 сентября 1980 года в Усть-Янском
районе Якутии, в поселке Депутатский. В 1997 году закончил Усть-Янскую улусную гимназию, поступил в Кемеровский
государственный университет на отделение журналистики при филологическом
факультете. Повесть «Неоконченная жизнь», вместе с рассказом «Искатель»,
попали в 2002 году в лонг-лист
независимой литературной премии «Дебют». Повесть «Школа капитанов» вышла
в 2003 году в финал премии «Дебют». В рамках этого
же финала она получила специальную премию Министерства культуры
РФ «Голос поколения», с формулировкой: «За правдивое
и талантливое отображение в литературе жизни современной молодежи».
Лауреат премии Фонда имени В.П. Астафьева по итогам 2003 года. Живет в Кемерове.
Вася
Жил-был один студент. Росту был он
среднего, волосом темен, в плечах широк. Звали его Васей. Во всем он был
— как все. Старался в меру на практикумах, лекции записывал с ошибками, а то и
вообще не записывал, когда не хотелось. Любил с друзьями-студентами погулять,
пива выпить на лавке, на девчонок-однокурсниц полюбоваться, да пошутить про них
неприлично, чтобы смеялись. Словом, самый обычный студент. Одно только в нем
было не как у всех. Вася свою принцессу ждал.
Ведь есть же она где-то, — думал
Вася, — Та, которая для меня цветет. Надо не проморгать.
И не моргал, когда на прелести девичьи заглядывался. А ни в одной свою
принцессу не узнавал.
Соберутся друзья в общаге. Сядут на продавленные койки или просто на пол, сидят
с девчонками, выпивают, что бог студенческий послал, а если у бога было хорошее
настроение — то еще и закусывают. И Вася с ними сидит. И выпьет тоже. И сухарик
пожует после рюмочки. И смеется. Вот только один, без девушки.
Вася, ты почему один? — спрашивают
девчонки.
Вася принцессу ждет, — отвечают его
друзья.
Вася и смущается и лестно ему.
Дескать, не такой как все, бережет себя для единственной.
Одно дело — беречь, а другое — в
рост пустить сбереженное. Ходит Вася в спортзал, мышцу качает. Тренажеры в спортзале
старые, самодельные — железо занозистое руками голыми отполировано. Грохочут
немилосердно, маслом машинным воняют и одежду пачкают. А Вася старается, все
равно ему. Зато встретит он ее, она посмотрит — парень-то какой ладный! — и
обрадуется. Тянет Вася штангу к груди, жилы на лбу вздуваются, а сам видит, как
принцесса его смеется. Видит ее в легком платье в летнем свете, в пухе
тополином, в мареве терпком. Аж сводит что-то в груди у Васи от таких видений.
Тоска и желание.
Буду ей каменной стеной, — думает
Вася и грушу боксерскую бьет.
А потом надевает перчатки, и встает в
пару с другом-спортсменом.
Не жалей меня, — говорит.
Друг — парень простой, ему оплеухи не
жалко, рука у него тяжелая. А и то – нет-нет, да и придержит удар. Знает, что
Вася принцессу ждет. Как же он ее встретит, а у самого нос сломан, да глаз
заплыл. Представляет друг Васю с принцессой и улыбается. Парень добрый — рад за
друга. Пусть у самого шалавы с филфака, да у Васьки хоть принцесса будет.
Хороший у Васи друг.
А дом у нас будет полная чаша, — думает Вася.
А у самого-то и дома нет, и кеды
единственные. Надо зарабатывать, а как?
Стану предпринимателем, — думает
Вася, — Пока начну, а потом, когда ее встречу, уже дело большое будет.
Идет он в налоговую инспекцию,
документы оформлять, свидетельство получать о том, что он индивидуальный
предприниматель. А сам не знает, что еще делать будет. В голове пусто, на
девчонок по пути засматривается.
Много у нас в городе девчонок
красивых, наверняка и моя здесь живет!
Подумал он это, и понял, что ему
делать нужно. Распечатал в деканате объявление о наборе девушек-промоутеров и
расклеил по всему университету. Девчонки к нему идут. Ну, и что, что вместо
офиса — комната на двоих в общаге и матрасы продавленные. Все знают: Вася не
обманет. Он и не обманывает, зачем ему. Будут потом его принцессе рассказывать,
что он обманщик — разве можно так.
Однокурсницы судачат о нем. Ишь, мол,
промоутерское агентство открыл в рваных кедах. Хихикают, а глазки хищные.
Видят, что Вася далеко пойдет, высоко поднимется. Видят, что серьезный и собой
хорош. Да, знают, что у него пунктик насчет принцессы и не лезут особо. Чего к
нему в душу лезть, если за душой чистая мечта? Пусть будет такому принцесса —
заслужил. Чудесные девчонки вокруг Васи. Растет его бизнес.
Верит кто в женское благородство повальное? Нет? И правильно делает. Нашлась
одна, которая сказала: принцесса-не принцесса, а не пропущу такое чудо нецелованное. И соблазнила Васю. Собой-то она не сказать,
что хороша: и вес лишний, и характер гулящий. А затащила парня в койку. Это
совсем легко было. Он за живую бабу и не держался ни разу. На гулянке
студенческой прижалась к нему — раз бедром, раз грудью. Рукам волю дала. И
растаял Вася.
Утром он просыпается — лежит рядом его принцесса, жирком светится.
Ходит Вася — на крыльях летает. Каждый день ему в радость, каждый год — как
день. Учебу закончил, бизнес ведет. Дело в руках у Васи огнем горит, деньгами
рассыпается. Вот квартирку купил, вот машину завел. А дальше — больше. Уже под
тридцать ему и детишки по комнатам бегают, а все принцессой ее зовет.
А она-то знает, что не принцесса. И
страшно ей, что узнает он, и все закончится. И обидно же. Плачет иногда в
подушку, когда он не видит, хочет принцессой себя чувствовать по-настоящему,
без обмана. Да скоро утешается — при такой доброй жизни-то. И думает: а может,
он и вправду меня ждал, пока я по чужим постелям краденого счастья искала?
И вот однажды едет Вася по улице на свой машине дорогой и красивой. И видит —
принцесса его идет. Не та, что жена, а настоящая. В платье простом, в свете
летнем, сквозь пух тополиный в марево знойное.
Почудится же такое, — думает Вася.
И дальше поехал.
И живет себе как прежде. Растолстел
только. В спортзал больше не ходит. Незачем.
Миша
Простым сантехником был Миша.
Закончил ПТУ, рано женился на девчонке из своего двора, да в этом же
дворе и живет всю жизнь. Его тут все знают. Хрущовки
старые кругом, трубы текут, Миша нужен. Идет Миша через двор, тянет на плече
сумку с инструментом, сапогами шаркает. Самая хорошая обувь для сантехника —
резиновые сапоги. Только голени надо обрезать — чтобы не жарко было. Маленькие
такие сапоги получаются. А Миша и сам маленький. Щуплый, невысокий, руки тонкие
— на интеллигентного школьника похож, только сантехник.
Сначала Миша просто жил. И с мужиками в подсобке ЖЭКа выпьет, и бухгалтершу за крутобокий зад щипнет. Она к этому делу без обиды — это
ведь Миша.
Деньги
откладывал потихоньку. То холодильник с женой новый купят, то стиральную
машину, а вот уже и об автомобиле задумаются. Работает-то он хорошо и не
запивается, как некоторые. На работе к Мише с уважением: мало того, что
работник ответственный, так еще и выглядит как приличный человек. Люди это
ценят, платят Мише, сколько он скажет, им не жалко за хорошую работу.
А потом Миша тяготиться начал. Он
книжек не читал толком, а задумывался иногда по-своему, по-простому. Детишки
так у них отчего-то и не заводятся. Жена про это не горюет, больше про машину
говорит, какую она хочет. Каждый день одно и то же, так что и дней не
различаешь. Ходи между серыми стенами в черные подвалы, крути гайки, меняй
прокладки, нюхай канализацию. Зайдешь к кому — а там, кажется, другой мир: то
компьютер стоит с несколькими экранами и мерцает, как в кино. То женщина, к
каким Миша и не прикасался никогда, а ведь с кем-то она живет, чай заваривает,
спит под одним одеялом. То увидит Миша на столике у чужой двери билеты на
самолет. И неважно даже — куда билеты. Самому ему лететь некуда. Куда из
подвала улетишь.
Решил Миша свою жизнь изменить. И бросил жену. Она даже не сильно плакала,
кажется. А он ушел к бухгалтерше из ЖЭКа — она давно ему намекала, что не прочь.
И живет он с ней. И страшно ему становится. Потому что квартира бухгалтерши — в
том же дворе. И ходит Миша на ту же работу. И люди кругом те же, и разговоры, и
выпивка, и даже щиплет он все тот же зад, только теперь ему в ответ улыбаются
еще шире.
Что же такое? — думает Миша, — Ведь я
все изменить хотел, а все осталось. Даже хуже становится.
Потому что раньше он и не замечал, что другие-то мужики тоже не прочь к бухгалтерскому
заду приложиться, и что им тоже улыбаются и не прочь. А теперь — как этого не
заметишь? Злится Миша. А что сделаешь? Руки у тебя, Миша, как у девочки, ростика в тебе, как в пацане двенадцатилетнем, даром, что
щетина на интеллигентной морде уж седеть начала. Никто Мишу не боится. Ни
мужики, ни новая жена.
И вот как-то раз приходит Миша с
вызова домой — унитаз устанавливал новоселам одним — а в его постели
другой мужик лежит. И жена его рядом с тем мужиком.
У Миши как паралич в мозгах случился.
Подошел он к столу рядом с койкой и выкладывает на стол инструменты. Грязные
инструменты, вонючие — на чистый стол кладет. А сам понять не может, зачем это.
Но, думает, надо же их выложить, они же такие тяжелые, мне ведь так с ними
стоять нелегко, к полу тянут, аж пошатывает, сколько же можно на себе такую
тяжесть носить. И брякает на стол железо масленое. А последним достает самое
тяжелое — разводной ключ. И чувствует в себе холод. Прямо внутри, под сердцем,
как будто нож воткнули. Глядит, а это и правда нож. Торчит ручка ножика,
которым он себе на ужин хлеб режет, из его груди, Мишиной. Он ее пальцем
трогает, и чувствует, как у него сердце бьется. Пальцем чувствует, через нож.
А кто-то кричит все это время, и что кричит — не разберешь. Матом кроет и
перегаром разит. И причиндалами мужскими трясет прямо в комнате, где Миша стоит
с ножом внутри и где жена его в постели смятой. Разве можно так, причиндалами —
когда у тебя вот что, когда так тяжело и сердце в руку стучит через пластмассу рукоятковую. Он ведь живой, он человек, разве можно так с
ним, причиндалами…
И вот жена его к нему подходит, в
глаза смотрит, что-то говорит. Злое говорит. Не жалко ей. За что же не жалко,
смотри, нож какой. Достал Миша из себя нож и ткнул ей, чтобы поняла. Тоже в
грудь, чтобы знала, как оно бьется. Тихо стало сразу. Жена лежит с открытыми
глазами. Миша стоит над ней. А больше нет никого. Убежал тот, что тряс перед
ним, вон его носок валяется.
Что я сделал, — думает Миша, — Хотел жизнь изменить. Ну, теперь изменится.
И так отчего-то ему горько стало.
Пошел он, дверь запер. Вернулся. Сел за стол. Ждет смерти от того ножа. А время
тянется и тянется. Минуту он живет, две, пять — невмоготу. Нагнулся, вытащил
нож из жены — раз себе по руке. А боли нет. Режет он себя, как селедку. Раз, два,
три. Не больно. Только холод от лезвия чувствуется и кровь густая слишком,
медленно течет. Ну, так на тебе! В горло! Изменить хотел? Меняй, ссссука! И тут не больно? На тебе в живот! Чувствуешь
перемены?.
А тут, как назло, телефон зазвонил. Миша трубку взял — вдруг что-нибудь важное.
Ему говорят:.
Миша, тут вообще блин авария! Трубу горячую порвало, сейчас весь подвал в
кипятке будет! Ты где? Пообедал уже? Быстрее давай!
А он говорит в трубку:
Извините, я не приду. Я только что
себя убил.
И положил трубку.
И тихо снова. Тянется тишина долго.
Убаюкивает Мишу, успокаивает. Легко на душе. Телу легко в кои-то веки без
железок этих… Только слышно, как где-то вдалеке дверь ломают..
.
Сломали дверь и спасли Мишу. Рука, правда, почти не работает — нервы и сухожилия
перерезаны. Шея набок — швы тянут. Живот весь в зеленке и ходить муторно. Как
только встанешь с больничной койки — голова кругом. Врачи говорят, гемоглобин
низкий. Говорят, есть надо лучше и на лечебную физкультуру ходить велят.
Приходит к Мише следователь. Садится
у кровати, вопросы задает, пишет шариковой ручкой.
Что со мной будет? — спрашивает Миша следователя, — Меня посадят?
Нет, — мент головой в фуражке мотает
и улыбается даже, — Ты же из себя тот нож вытащил. И того козла мы уже нашли.
Это называется состояние аффекта, ничего не будет тебе, выздоравливай.
Приходит к Мише по вечерам посетитель. Жена его первая, которую он бросил.
Приносит мяса — чтобы гемоглобин. Садится на постель к нему и молчит. И Миша
сидит рядом и молчит. Спинами в стенку откинутся и час так сидят, два. А потом
она уходит. До следующего вечера. Молча. Да, что тут скажешь.
Ева
Это наша первая, — сказала ее мама, —
Наша Ева.
А потом, когда Еве было двенадцать
лет, ее мама умерла. Ева тогда любила читать европейские исторические романы и
гулять с собакой. Мама долго болела, и Ева успела привыкнуть к мысли. Так
казалось. Она только почувствовала, как стало трудно дышать, когда ей сказали.
Привычно сняла с гвоздя собачий поводок и вышла на улицу — в холодный сырой
осенний воздух. Паутина в груди быстро исчезла в этом воздухе и стало легче.
Она вернулась домой. В своей комнате, за закрытой дверью, молча сидел отец.
Будто прятался от дочери. Он казался сам себе жалким и бессильным, потому что
не мог ничего изменить или предотвратить. Ему было противно от себя. Ева
погладила собаку, расстелила постель и легла спать. Ночью она проснулась от
того, что не может дышать.
Врач в больнице сказал, что это
аллергия, потому что вот он дал таблетку от аллергии и она помогает. Значит,
собаку придется отдать. Было непонятно, куда ее отдавать. В маленьком
шахтерском городке люди не держали собак в квартирах, а отдать ее, чтобы кто-то
посадил на цепь — было жалко. Ева не плакала и день за днем глотала
таблетки супрастина. Он действовал на нее подавляюще. Ей казалось, будто она
живет в медленном мире, где все время нужно спать, осень никогда не кончится, а
самое лучшее место на свете — под одеялом. Было трудно ходить в школу, думать,
говорить. И однажды она обнаружила, что собаки нет. Отец так и не сказал, куда
он ее отдал. Они мало говорили. Но зато теперь она могла не ходить целыми днями
как сонная муха, а начать жить. Нельзя уже было просто так зайти к друзьям, у
которых дома были коты, но все равно было лучше.
Той зимой, правда, супрастин все
равно пришлось начать пить вновь. Они жили на верхнем этаже панельной
пятиэтажки, у которой не было центрального отопления. Подвал дома был завален
каменным углем, а посреди квартиры стояла печь. И отец Евы по многу раз в день
и даже ночью бегал с гремящими ведрами с пятого этажа в подвал, а потом тяжело
поднимался с углем в квартиру. Печь гудела и жрала уголь, как топка паровоза,
почти не восполняя потерю тепла. В сильные морозы потолок покрывался инеем.
Ева стала задыхаться с началом
холодов. После нескольких вопросов врач сказал, что это уголь и что девочке
нельзя жить в помещении, которое отапливают углем. Отец катал по скулам
желваки, кидая куски угля в мятые ведра, но сразу квартиру поменять никак не
получилось. Только через две зимы, полных супрастиновой
дремы и редких просветов, когда удавалось купить дорогое импортное лекарство,
не дававшее побочек, он сумел избавить дочь от
угольной пыли.
В шестнадцать лет Ева влюбилась. В длинноволосого носатого парня на несколько
лет старше нее. Он учился в областном центре на журналиста и сочинял песни. Пел
их ей, сидя на подоконнике, в потертых брюках, и глаза его возвышенно
поднимались в люстру. А Ева опускала свои глаза и думала, как ей хорошо. Она
тоже поступила на факультет журналистики. Года там не проучилась, как поняла,
что была далеко не единственной мечтательной дурочкой с люстрой, полной его
песен. Стояла весна, когда она призналась себе, что все понимает, что не хочет
терпеть и что песни его ну такое ничто. Он говорил, что ходит к друзьям, петь
дуэтом или в группе. А сам не пел там. И улыбался. Больше Ева не хотела его
видеть и стала задыхаться от запаха помидорной рассады.
Она никого не хотела видеть рядом с собой. Потому что казалось, что от каждого
она потеряет еще что-то. Как потеряла возможность гладить собак, греть руки у
гудящей печки, помогать бабушке в теплице. Каждая потеря сжимала ее горло и
грудь, и мир уже не мог наполниться воздухом. Как будто кто-то огромный
зачеркивал на листке ее жизни линию за линией и оставлял для Евы все меньший
уголок.
И она сама не заметила, как снова
влюбилась. Это было не так, как с тем, который пел люстрам. Этот, другой, почти
не разговаривал. А если и говорил, то что-то совсем не значительное, вроде
«есть хочется» или «наверное, я философию не сдам». Он сидел рядом с ней на
лекциях и чиркал в своей тетради, вместо того, чтобы хоть что-то записать.
Страница за страницей, сотнями страниц смотрели в мир странные каракули, из
которых складывались лица, слова, слезы. Ей сначала казалось нелепым, а потом
она поняла, что очень хочет к нему туда, в этот мир его линий. Чтобы он,
как рисует все это — ветер, смех, однокурсниц в летящих юбках на перемене —
чтобы он также нарисовал ее. Она понимала, что надо просто ждать, потому что он
рисует так много, что рано или поздно все, что он видит, попадет к нему в
тетрадь. И она ждала год за годом. И однажды даже приехала к нему в
покосившуюся конуру, отапливаемую огромной коптящей угольной печью. Она
наглоталась супрастина и попросила разрешения остаться у него хотя бы на одну
ночь. А он был растерян и говорил, что у него ведь только один диван, а на полу
будет холодно. Она сказала, что ей некуда больше пойти, и он отвел ее к
какой-то знакомой бабке, чтобы она снимала у той угол. После этого прошли годы,
а ее лицо так и не оказалось под его рукой. Ева старалась не обижаться, потому
что ну вот такой он не от мира сего, и наверное, даже не понял, не разобрался,
что она за человек. Только из-за него ей пришлось перестать пользоваться
духами, потому что любой их запах теперь бросал ее в липкое удушье. И все, что
касалось ее лица, ее кожи и при этом пахло. Помада, тени для глаз, все эти
россыпи милых женских штучек смотрели теперь только на ее горло, чтобы забить
его толстым комком ароматизированной ваты.
Чтобы заслонить хоть чем-то невзрачность лица без косметики, она стала покупать
себе нелепые старомодные очки и носить длинную челку.
Если мне осталось совсем немного,
подумала однажды она, то пусть будет немного. Лишь бы это нельзя было потерять.
Ей оказывал робкие знаки внимания
друг детства. Он был инвалидом, ходил, искривясь в
сторону, и не вполне контролировал мелкую моторику лица. Но он был добрым
человеком, и однажды она обняла и поцеловала его. Не как друга. А
по-настоящему. Потом вышла за него замуж, родила сына. Жизнь тянулась, как
одна-единственная ровная линия на исчерченном дрожащими зигзагами листе. И так
хотелось думать, что она не свернет, не прервется. Пусть на ней нет ничего,
кроме этого мерного и усыпляющего движения вперед, но хоть оно никогда не будет
утрачено вместе с последними глотками холодного осеннего воздуха.
Сынишка рос. Муж-инвалид не мог
работать, и деньги в их семью давали его родители — за то, что она жила с ним,
за то, что он всегда будет смотреть на нее снизу вверх, ревновать и молиться.
Ничего не менялось, не уходило и
не приходило. Оплывало, как свеча, девичье тело, не спетое в песне. Стиралось и
бледнело не нарисованное лицо. Одно было хорошо: новое поколение препаратов от
аллергии позволяло теперь не бояться даже самых страшных потерь.
Гена и другие
Хочет поэт Гена написать
стихотворение. Просыпается с утра, думает: напишу! Встает посреди комнаты на
покрывальце, зарядку делает в плавках. А у самого уж вот-вот рифмы с языка
посыплются. Но он сдерживает, рано еще. Надо подольше потерпеть — потом лучше
выйдет. Машет он руками. И ногами худыми тоже машет. Приседает. Отжимается.
Легкий он, жилистый, со спины посмотришь — не дашь ему его шестьдесят. А вместо
счета у Гены молитвы. Господи помилуй, Господи помилуй — это одно отжимание. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный… — это другое. А на растяжке — Отче
Наш и Богородицу. Хорошо!
Позднее утро в окошке светится, Гена идет готовить. Гена не на пенсии, просто
работа его — быть поэтом. А это разве легко? — говорит Гена всем. Ты сам-то
попробуй сначала! К тому же, он не просто так поэт, а вот обед для жены
приготовил. Постный, конечно. Капустку с рисом. А
перед обедом они помолятся. Встанут у стола, и Гена начнет нараспев: «Ооооотче нааааш!» И дальше чуть
быстрее, скороговорочкой:
«Ижеесинанебесехдасвятитсяимятвоедаприидетцарствиетвоедабудетволятвояяконанебеси».
И снова с растяжкой «И нааааа земли!». Крестится он
размашисто, с вывертами — какие красивые движения, сколько в них силы, энергии,
спокойствия. Садятся за стол. Капустка по тарелочкам,
рис в чашках, чайник большой травяным настоем дымится. Жена ему улыбается.
Подруга жены, что с ней на обед пришла, как солнце цветет.
Как же не цвести — такой талантливый
человек рядом.
Гена, — спрашивает подруга и робко
рот прикрывает рукой. Не потому, что смущается, а трех зубов у нее нет. Она
научный работник и живет без мужа в свои сорок два. Зарплата вся на детей. Одна
юбка на пять лет, не меньше. А пальто и очки, наверное, вообще вечные, — Гена,
как твоя книга продвигается?
Хорошо продвигается, — отвечает Гена сквозь седую бороду окладистую, — Слава
Богу! Я бы тебе почитал отрывки, если у тебя время есть.
Подруга грустнеет. Откуда, мол, у нее
время. Вот, на обед вырывается, чтобы друзей повидать.
Очень вкусно, Гена, — говорит она, — А у меня младший на конкурс едет. Будет
играть Стравинского, я так волнуюсь, он руку жестковато держит.
А ты помолись, — с готовностью
советует Гена, — Только не как все, от страха. А с радостью помолись. С
благодарностью. Сразу с благодарностью. Бога надо благодарить не в обмен на
услугу, как в магазине. Обрадуйся ему в молитве, и он тебя не оставит.
Как ты прав, Гена… — говорит
подруга, покачивая головой, доедает капустку с рисом
и уходит, светится: Гена хорошо на людей влияет, побудешь с ним полчаса и на
душе легче.
После обеда Гена посуду моет, жена его снова на работу собирается. Она не в
обиде, что он не работает. Она сказала ему: пусть хоть один такой не думает про
деньги. Давно сказала ему. Еще когда от первого мужа тайком к Гене бегала.
Когда Гена еще буддистом был. У него и сейчас Будда Майтрейя
в уголке иконостаса на листике. А Гена не спрашивает. Он верит в жену. А она в
Гену. Она его своим первым мужем считает. С тем-то невенчаная
жила, во грехе, в блуде. Вот он — Гена — ее единственный.
Поцелует Гена жену в щеку,
перекрестит, она и пойдет счастливая. Как будто дождик на нее благодатный
сошел.
А Гена от двери сразу к компьютеру.
Откроет вордовскую страницу белую, напишет двадцатым
кеглем поверху: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!»
Без этого стихов не начинает. Напишет и сидит, думает. Слово напишет, другое,
одно сотрет, третье подберет, перебирает слова, как кубики. Правда, прерывают
часто. Гена — человек известный, уважаемый. Идут к нему, советуются. Молодежь
часто приходит. Гена любит молодых. Что ему со старичьем, он в душе
двадцатилетним себя чувствует. Усадит за стол с чаем из трав и рассказывает
мальчикам и девочкам — о Боге. Бог, ведь, во всем. И беда у людей одна — от
Бога отдаляются. Ну, еще, разве что, стихи почитывает. Только ведь в хороших
стихах — тоже Бог.
Мальчишки от Гены уходят твердыми,
как кремешки, в добрых помыслах. Девицы уходят задумчивые, как березки на
речном берегу. Чистые березки, нетронутые. Гена знает, как сейчас у молодежи
принято — сплошной разврат да дурные зависимости, грязь за доблесть считают. А
от него они все равно выходят березками белыми — хоть сейчас в хоровод да венки
по воде пускать.
Или кто из старых друзей забредет. Знают, что Гена дома. Посидят, повздыхают о
том, что было. Посмеются, как брошюрки агни-йоги
шпагатом переплетали, за пазухой носили. Как сами в молодости пути не знали,
как искали любовь у женщин. Как много было женщин — на неделю, на день, на один
раз. А любовь все равно в конце одна остается. Одна единственная — Иисус
Христос. Друзья от Гены выходят — улыбаются немного с ехидцею. Это потому что
помнят, какой Гена раньше был. Ай-яй, как люди
меняются! Кто бы мог подумать.
Вечером придет сын со школы, грустный, подрался. Гена спросит:
А ты виноват? Перекрестись!
Сын крестится, Гена обнимает его.
Вечером придет дочь от мужа молодого
— родителей проведать. Гена мужа ее не любит, неправильный он какой-то. Да, не
его он муж, не ему и любить.
У тебя хорошо все? — спросит.
Поцелует дочь по-отцовски, в самую
маковку. Когда сидит она. А то вымахала ведь — на голову его выше. Стоя разве
дотянешься.
Жена придет усталая, на работе у нее
неприятности, деньги пропали, ей в вину ставят.
А ты все, что с тебя требовали, отдала? — спросит Гена участливо.
Да, — говорит она.
Гена вздохнет. Люди злые и не верят
друг другу. А он верит. Он же видит, когда кто-то правду говорит. И сам он
говорит правду.
Молись за меня, — говорит он жене, —
Молись за меня.
И читает ей стихотворение. В спальне
их. Когда свет выключен, и монитор мерцает. И в свете голубом расстеленная
постель и жена в ночнушке слушают. Гена умеет писать
хорошие стихи. Не зря он дома сидит. Стихи его работа. Вот, как он хорошо
поработал сегодня. Спасибо, Господи, за все! Спасибо, Господи!
И спать лягут.
А жене не спится почему-то. Часто не
спится. Почти каждую ночь бессоница. Она встанет в ночнушке, сядет к компьютеру и пишет подруге юности, с
которой раз в несколько лет в Москве видится: «Сегодня я опять нашла эту
гадость. Увидела в мусорном ведре. В такие моменты я понимаю, как это мерзко.
Ты спрашиваешь, зачем я пускаю ее в дом, зачем мне такая подруга. Но,
понимаешь, Гена правильно говорит, что мужина не
может отказать женщине: это как не войти в раскрытую дверь. Он и входит. И я не
виню его. В его возрасте пусть лучше будет это, чем старческая немощь. Но,
Господи, ей столько лет! Зачем вообще они используют презервативы?!!».
Эдуард
Работает Эдик дворником. В детстве
хотел быть летчиком, а получилось вот как. Чтобы летчиком стать, надо физику
знать, институт закончить. А Эдик в десять лет курить начал, какая тут физика.
В школе лишь бы до звонка досидеть. Потом с пацанами до ночи по закоулкам, пива
выпить, девчонкам подмигивать, песни блатные под гитару орать пьяными голосами.
Потом закончил училище — водитель
грузовиков, мог бы фуры гонять через всю страну. У него друзья из шараги многие
прям сейчас на трассе. А некоторые в собственных офисах сидят, транспортные
компании у них, дорогие костюмы. У Эдика, в его сорок два, костюма нет. У
Эдика есть танк.
Стоит он на постаменте в метр
высотой. В сквере перед проходной механического завода. В ту самую войну тут
снаряды для танков делали, и вот как будто память — танк этот. Непонятно,
правда, почему Т-54, обычно же тридцатьчетверки ставят. Ну, да, что было, то и
поставили.
Сквер Эдик в образцовом состоянии содержит. На заводе большое начальство
бывает, а других входов нет — все строго: объект режимный. Все здесь проходят.
Иногда, бывает, присядут на лавочку сбоку от танка, сидят, курят или по
телефону разговаривают. Смотрят на крашеные катки и броневые плиты. А на плитах
голубиный помет. Стекает.
Сам директор Эдику говорит:
Эдуард, что у вас вечно танк обосран?
Кругом чисто, вы молодец, а на танке-то говно! Возьмите стремянку, смойте.
Берет Эдик стремянку, щетку и ведро с
водой. Возит по броне с пометом мутной жижею. Злится.
И ведь не понять, что им, голубям, этот танк дался. Никто их тут не кормит. Он,
Эдик, даже камнями иногда кидается. Возьмет горсть щебенки, что дорожки
отсыпаны, и швырнет в танк. Щебень клацнет по броне, голуби в стороны,
покружат, покружат в небе и снова садятся.
Эдик уже до чего дошел. Каждые несколько дней лезет танк мыть. Дело принципа
для него теперь. Охрана из проходной смотрит, посмеивается:
Эдик, мы бы их постреляли нахрен, но боимся от брони срикошетит.
— Смейтесь, —
думает Эдик, — Сволочи.
Купил Эдик себе книжку про голубей.
Читает. Как их вместо систем самонаведения в реактивных снарядах использовали.
Как соревнования на быстрый лет устраивали. И как печати ставили на маховые
перья: такой-то, мол, одержал победу такого-то числа. А про то, как голубей от
танка отогнать — ничего не написано.
Думает Эдик. Ну, не жрут же они на
этом танке. Жрать там нечего. Сверху на него ничего не падает — от здания
метров сто, деревья кругом, конечно, но это же тополя.
И решил он посмотреть сам, зачем голуби прилетают. Дождался утра, на самом
рассвете, когда их там больше всего по броне расхаживает, потихоньку на
стремянку залез, которую заранее выставил. Смотрит. А на броне роса! По башне
стекает, в углубления на корпусе собирается. И они ее, гады, пьют. Водопой тут
у них!
Выпросил Эдик у завхоза крысиного яда
в тот же день. Залез вечером на танк. Сейчас, думает, я вам устрою как
советскую технику обсирать. Сидит на броне. Спиной к башне прислонился. Она
теплая, нагрелась за день, горячей пылью пахнет, уютный такой запах, как будто
летом в деревню к бабке приехал, давно, в детстве, и сидишь у дороги вот так
же, смотришь на закат, а от дороги пыль — коров по
домам гонят. Закрыл Эдик глаза и задремал. Вставал-то до рассвета еще — голубей
караулить.
Спит он, и снится ему, будто взял он
ведро и щетку и идет к танку — говно оттирать, как обычно. А вокруг танка тушки
голубиные лежат, яд подействовал, некоторые трепыхаются еще. Начинает их Эдик
подбирать, а их много и складывать некуда. Набрал в охапку, перья торчат,
стоит, не соображает.
А Т-54 поворачивает к нему свою тяжелую голову, и роса у него на броневых
скулах. И говорит танк директорским голосом:
Что же ты, Эдуард, голубей потравил?
Они же крылья мои! А я ведь с детства, еще когда маленький совсем был, летать
мечтал. Через них только к небу и прикасаюсь. Они с меня воду пьют, а я их души
птичьи мотором своим остывшим чувствую. Ветер в них теплый, облака ласковые, и
земля — как перевернутая чашка… А ты их крысиным ядом, сволочь.
Проснулся Эдик. Солнце зашло почти. В
руке пакет с ядом. У постамента охранник стоит, Серега, покрикивает:
Эдик, ты вконец охренел! Может, еще гостей туда приводить будешь? Спускайся,
тебя и так уже видели!
Эдик с танка слезает, корячится спросонья. А тут как назло директор. Что ему
вовремя домой не ходится.
Ты чего там делал? — спрашивает директор. — Снова говно отмывал?
Нет, — говорит Эдик, — Спал.
Директор смеется. Он так-то мужик не
вредный. Даром, что начальник над целым заводом механическим.
Ты пока спал, на тебя не нагадили? — спрашивает.
Они по утрам гадят, — говорит Эдик, —
Когда с него росу пьют… А он летать хочет.
— Кто летать
хочет? — спрашивает директор, а охранник Серега гыгыкает
по-дебильному.
— Танк, — Эдик
смущается, что нелепицу говорит, а все равно.
— А у нас тут
делали для них крылья, — улыбается директор, — Проект такой был еще до войны.
Назывался «Крылья танка».
— И что, —
спрашивает Эдик, — Правда, летал?
— Конечно, —
говорит директор, — Не такой тяжелый, как этот, но летал. Отчего же не летать,
если у тебя крылья.
И пошел по своим делам директорским.
Только охранник стоит под фонарем, в темноте уже, но видно, как лыбится.
Эдик помял в руке пакет с крысиным
ядом и тоже домой пошел. Эдик — он, ведь, один живет. Как танк. Только без
голубей.