Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 4, 2012
Венгр Шандор Барта. Голландец Иозеф Карел Ласт. Американец Айзик Платнер. Француз Луи
Арагон. Летом 1932 года интернациональная бригада писателей совершила поездку
по городам и новостройкам Урала. На строительстве ЧТЗ группа побывала 31 июля.
Эти несколько
рассказов, скорее всего, – часть чего-то большего. Меня давно занимает история
приезда Луи Арагона в Челябинск. Не фактическая, конечно, история, а
литературная. Фантазийная. Французский писатель Арагон, малыш Стёпа – сын первостроителей ЧТЗ, рабочий Никонов пока живут в разных
рассказах. Но когда-то потом они встретятся, да и остальные герои обретут свои
написанные судьбы.
ВЫВОДОК
Сейчас он
скажет: «Устал, как собака», думает Стёпа.
(Отец
вваливается в комнату, громоздкий и чёрный, – туча да и только, заслоняет проём
в коридор, хлопает дверью (картонная будто), падает на табурет со всех своих
двух метров. Подвывает секунду-другую, гримасничает (копчик отбил, что ли?).
Говорит: «Устал, как собака»).
Сейчас он
скажет: «Подсоби сапоги, выводок», думает Стёпа.
(Отец ставит
правую пятку на левый носок. Дёргает ногами. Пыхтит. Будто поезд, который никак
не сдвинется с места. Наконец портянка появляется из тоннеля голенища. Второй
сапог он рассматривает, оценивая про себя: сможет или нет? (А надо бы
наклониться как следует и – руками его, руками). Нет, не потянет. Смотрит на
Степана. На лице – улыбка-не-улыбка, будто вспомнить не может, но – доволен,
что есть кому выручить. Говорит: «Подсоби сапоги, выводок»).
Сейчас он
запоёт: «Ах, куда же ты, Ванёк, ах, кууу…», но тут же оборвёт себя на полуноте-полуслове
и спросит: «А жрать мы будем?», думает Стёпа.
(Отец
разматывает портянки, смотрит вниз, выискивает новые мозоли. Хлопает себя по
икрам. Кожа на ногах у него – серая с голубоватым отливом, как раннее
сентябрьское небо. Подносит портянки к носу, втягивает их на все лёгкие,
запевает: «Ах, куда же ты, Ванёк, ах, кууу…», но тут же обрывается на полуноте-полуслове
и спрашивает: «А жрать мы будем?»)
Сейчас он
скажет: «Да гори он синим пламенем, этот завод», думает Стёпа.
(Мама появляется
из барачного коридора совсем не по-отцовски. И не заметишь, как дверь
открывалась, как закрывалась (только дымом, что ли, кислятиной или ржавчиной
повеет мимолётно), а уже – кастрюля с варёной картошкой. Отец умоется к этому
времени. Сидит по пояс голый за столом. То ли хмурый, то ли нет. Перед ним –
тарелка с селёдкой. (Ни одной косточки мама не пропустит, все вытянет из
рыбины, не помнит Степан, чтоб пропустила). Мама улыбается. И пока ложки кладёт
– всё к отцу: то локтем прикоснётся, то по макушке проведёт. А он в ответ –
мину строит, будто опять копчик отбил. «И что там, на заводе?» – спрашивает
мама. Отец не отвечает. Снимает кожуру. Смотрит на картофелину. Без интереса,
но не отрываясь, как на погоду за окном. «Сегодня вот каких-то французов
притащили. Рагона какого-то, – начинает говорить
отец. Медленно, будто вспоминая. И складки у него на лбу шевелятся. Вверх-вниз.
Вверх-вниз. – Сказали: он о нашем героизме всему миру поэму напишет. А
читать-то во всём мире по-ихнему кто умеет? Я вот и по-своёму-то
– ни в пень ногой. Да гори он синим пламенем, этот завод»).
Сейчас он
скажет: «Ну, покурю с этими на крыльце», думает Стёпа.
(Отец шумно
пихает табурет, который должен бы полететь-перевернуться, а он – отъезжает, как
игрушка на деревянных колёсиках, назад и стоит. Не шелохнётся. Стёпа тоже
пробовал, но у него и ноги-то с табурета до половиц не достают. Отец натягивает
гимнастёрку. Берёт спички. Вдруг задумывается, что ли. Застывает. Но вот –
машет рукой, будто соглашается с чем-то спорным, и босиком идёт в коридор.
Перед собой, только самому себе говорит: «Ну, я покурю с этими на крыльце».
Мама собирает посуду. Зачем-то целует сына и уходит на общую кухню. Стёпа
сидит. Сидит. Сидит, пока мама не возвращается. Она готовит Стёпе постель,
говорит: «Ложись-ка спать». И опять уходит на кухню.
Стёпе нелегко
решиться. Он столько дней – счёт на тысячи, миллионы дней – хочет спросить у
отца: «А почему выводок, папа? Выводок – это же у кошек там, индюков. А я-то –
человек. А я-то – один». Сейчас отец зайдёт в комнату и скажет: «Ну, спи,
выводок». Тут Стёпа и спросит. Наберётся смелости и спросит. У Стёпы сердце как
замотанное в тряпку: стучит глухо-глухо, редко-редко. Да и не стучит будто, а
робко просится куда-то.
Стёпа лежит на
полу, на ватном матрасе. Отец – осторожно на этот раз – входит в комнату. С ним
– то ли дым коридорный, то ли ржавчина. То ли кислятина. Мимо Стёпы. Не наклоняется,
как обычно, не щипает за нос, не говорит: «Ну, спи, выводок». Молчит. Падает на
кровать, не расправляя. Не снимая брюк. И уже причмокивает. Вот-вот захрапит.
«Спи, выводок», – сквозь пелену сна говорит отец и по-детски вздыхает.
ГРАБАРКА[1]
«В связи с
приездом писателей-интернационалистов внеочередной бетонный вечер объявляется
на воскресенье!»
(Нам-то что. Мы
и в воскресенье можем. Покажем товарищам, как работают на стройке коммунизма!)
Оркестр
надрывается. Огромные американские бетономешалки изрыгают серую ползучую массу.
Дозируют: одна порция на одну человеко-силу. Бетон шлёпается в грабарку
рабочего. Он хватает ношу и катит-волочёт её по деревянным мосткам к большому
котловану. Там заливается фундамент будущего цеха. Оркестр, бетономешалки и
трибуна для гостей образуют что-то наподобие русской печатной «П». Стоять на
трибуне – почётно, но неловко. Даже – стыдно.
– А нельзя ли и
мне тележку? Я бы справился, – улыбается Арагон.
Переводчик
молчит и тоже улыбается. У него – приказ: на глупости гостей не реагировать.
Арагон смотрит
вверх и видит: весь этот рёв, скрежет и скопление людей – ничто не отпугивает
птиц. Они гоняются друг за другом, мечутся по своим летучим делам. Им нет дела
до этой нептичьей стройплощадки.
На занозистые
перила трибуны, в десяти сантиметрах от правой руки, падает жидкий комок
птичьего помёта. Арагон рассматривает его с тайным любопытством. Он
дотягивается до этого плевка, растирает его в пальцах, проверяет на плотность,
нюхает. Расправляет пятерню и рассматривает её на солнце. Улыбается. Будто
какая-то простая радость спикировала с неба и растворилась в его ладони. И нет
уже неловкости за свой белый крахмальный воротничок, за свою сытую жизнь,
за этот наблюдательный пост, перед которым голые, усталые люди везут и везут
сырой бетон в прекрасное завтра.
– А как
по-русски будет «дерьмо»? – спустя минуту спрашивает Арагон у переводчика.
– Дерьмо, –
отвечает переводчик.
– Да, дерьмо, –
улыбается Арагон и кивает, кажется, на оркестр, но, может, и на рабочих.
– Что он
спросил? – наклоняется к переводчику чекист.
Переводчику 50.
Университет при царе кончал, в Париже стажировался. Ходит в ненадёжных и
состоит в органах – то ли в доносчиках, то ли в младших чинах. Как такое
возможно? А – возможно.
– Арагон
спросил, как будет по-русски «грабарка».
– Грабарка?
– Грабарка.
– И что ты
ответил?
– Грабарка.
– Грабарка, –
повторяет чекист и погружается, погружается в мутные течения догадок. Зачем
французу грабарка? Оркестр громыхает марши. В голове чекиста искрит. Что всё
это может значить? Он сплёвывает и разрубает своё замешательство прямым
ударом: – Спроси у товарища Арагона, а зачем ему грабарка?
Переводчик
пытается проглотить слизь. Простуда. Горло воспалено и – будто завалено от
трахеи до самой носоглотки горошинами боязни. Не глотается. Говорить придётся
громче, чтобы чекист не подумал чего такого.
– Месье Луи, а
Вы знаете, как по-русски будет «грабарка»? – говорит переводчик Арагону и
расцветает: – Грабарка!
– Вот как! –
улыбается Арагон.
– Ну что? –
наклоняется чекист к переводчику.
– Да так. Он
просто спросил, – говорит переводчик.
– Просто?
– Просто.
Чекист
отстраняется. Он предчувствует угрюмый кабинет старшего чекиста и самого
старшего чекиста, рявкающего за столом зелёного сукна. «Ты, твоюмать,
серьёзно думаешь, что француз интересуется тележками, чтобы подорвать наш курс
на индустриализацию? Он же, твоюмать, коммунист! А
вообще, – и тут старший чекист начнёт подхихикивать (будто подхрюкивать),
– бдительно сработал. Хвалю, твоюмать».
Внутри у чекиста
хлопают крылья водоплавающей птицы. Его волнение всегда полощется в животе, как
дикий гусь, взлетающий с таёжного озера.
– Как будет
по-французски «дерьмо»? – спрашивает чекист у переводчика.
– Дерьмо, –
по-русски отвечает переводчик и икает.
– Вот дерьмо! –
сплёвывает чекист.
— — — — — — — —
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
– Так уж и
сказал? – в глазах старшего чекиста – усталость неистребимая. У него жена –
туберкулёзная, младший сын только-только помер от неизвестной заразы (зачах за
неделю, да и всё), а тут – разбирайся в сомнительных доносах.
– Назвал
дерьмом, – подтверждает переводчик.
– Француза
этого? – старший чекист хочет отмотать время назад, чтобы успеть выскочить из
угрюмого кабинета до прихода переводчика. Потом ловит себя: брежу, время нельзя
отмотать, а переводчика нельзя спрятать под зелёное сукно. Придётся давать ход,
докладывать наверх, допрашивать чекиста, рыться в его прошлом. И переводчика
заодно прополоть. Надо же: прополоть.
Переводчик
повторяет, но уже не так уверенно: – Чекист только сказал: «Вот дерьмо!», а
французу или советской власти – мне неизвестно. Моё дело – не утаить правды.
– Правды, твоюмать?! – багровеет старший чекист. – Ты мне скажешь всюууу, твоюмать, правду! – орёт
он. (Зачем я ору на этого…эту французскую…буквицу? Он же в штаны, чего
недоброго, навалит. А то и сдохнет тут от разрыва сердца). Но уже не может
остановиться: – Ты мне чётко, твоюмать, ответишь:
кого чекист послал на хер – Арагона или советскую власть?!
Переводчик
икает. Икает. Икает. (я всё сделал правильно всё по-честному это
недоразумение сейчас объявят благодарность какая благодарность за честность
повторю как было а как было моё дело правда моё дело доложить вот дерьмо дерьмо дерьмо).
– Обеих, –
выдыхает переводчик. – Советскую власть. (это не сейчас сказал я не так
хотел сказать).
– Тут
останешься, – устало говорит старший чекист. И – неожиданно начинает хихикать
(как бы – хрюкать): – А вообще – бдительно сработал. Хвалю, твоюмать.
Хозяин кабинета
опирается всеми костяшками на зелёное сукно. Костяшки белеют, будто вспыхивают
ледяным светом.
– Уведите этого,
– говорит старший чекист куда-то за спину переводчика и отворачивается к
стене.
И НАЗОВЁТСЯ ЭТО
Никонов смотрит
на свой бетон и начинает толкать грабарку вперёд. Два-три первых шага даются
трудновато, да и потом не очень-то ловко получается – поворот налево. Там эти
доски уложены абы как. Ну, разъехались перед самым виражом. И между ними теперь
колея образовалась. Въедешь в колею, считай – заглох на повороте. Потом надо
будет с усилием выбираться на доски, поперечные этим. Вот когда-то, сочиняет
Никонов, придумают, как гнуть самое несгибаемое дерево, посгибают
его по кругу, отполируют и запустят туда людей с грабарками. А лучше –
велосипедистов. Катайся – не хочу. И назовётся это – велотрек[2]. Никонов вздрагивает, будто его клоп ущипнул. Велосипед он, допустим,
видел (вот кататься – не катался). Но трек – это-то откуда? Сам Никонов,
получается, новые слова сочиняет. Значит, никакая голова у него не
затуманенная, как Пухов говорит, а самая что ни на есть работящая. Как и ноги никоновские. Как и руки. И живот.
Перед Никоновым
тянет свою грабарку Пухов. Пухов старше лет на двадцать. Ему эти бетонные
вечера здоровья явно не прибавляют. Но кто ж откажется от добровольного труда?
Нет таких. Вот когда-то, сочиняет Никонов, для таких, как Пухов, изобретут
специальную линию над землёй. Электрическую. То есть сядет Пухов в коляску и
она сама привезёт его к строящемуся цеху. И назовётся это канатная дорога[3]. А в это время по земле и грабарка пуховская
до места назначения доедет. Тоже – сама. По рельсам. На электрической тяге. Как
трамвай. Пухову и останется только, что бетон из
своей грабарки вывалить в котлован. Никонов ещё некоторое время думает, достоин
ли Пухов такой участи – болтать ногами над землёй, пока его грабарка сама едет
к котловану. Пухов ведь назвал голову Никонова затуманенной. Но, с другой
стороны, Пухов заваркой делится, не считаясь – ему брат из Самарканда шлёт.
Никонов,
конечно, оркестр не слышит и никого на гостевой трибуне не видит. Во-первых,
некогда: надо грабарку толкать и толкать. А во-вторых, мыслей уж больно много.
Появляются невесть откуда. Наскакивают одна на другую. А их все-все надо по
полкам в голове разложить, ни которую не забыть. Вот сегодня француз этот стихи
читал перед бетонным вечером. Изъяснялся он, ясное дело, по-французски.
Переводчик что-то там вяло переводил. Не то он переводил. Никонову без всякого
перевода было ясно: вот, болеет иностранный пролетарский поэт за весь рабочий
класс. Жарко болеет. И Никонову аж легче стало после этих стихов. Будто теперь
коммунизм быстрее быстрого построится. А во-вторых, если честно, Никонов думал
всегда, что стихи – это русское только. Ну, остальные народы об этом искусстве
ничего такого даже не подозревают. А оказывается, у французов это тоже есть.
Может, и у других наблюдается. После француза Никонов чувствует себя как бы
другим человеком. Ноги – его. Руки – тоже. И живот. А вот сердце какое-то не
такое стало – более верящее и коммунизму открытое. Никонов и лично хотел бы
поэту своё восхищение сказать. Но как скажешь? Вот когда-то, сочиняет Никонов,
люди будут запросто переговариваться. Вот везу я, Никонов, бетон. А француз
стоит на трибуне. А у меня, всего-ничего, – крючок за ухом. Железный. Нет, из
чего-то более нежного. И говорю я перед собой, а всё в этот крючок отдаётся. И
говорю я: спасибо вам, пролетарский французский поэт, за вашу пролетарскую
французскую поэзию. А француз стоит на этой вышке, надзирает и говорит по
своему крючку: слышу тебя, Никонов. И большое тебе спасибо за твоё спасибо. Во
как! И назовётся это телефоном…сотовым. Никонов себе поверить не может: сотовый
мёд – это ладно. Это – известное произведение. А сотовый телефон? Как эти-то
два слова отыскались и срослись внутри водянистых извилин туманной (ну,
держись, Пухов) головы.
Никонову
кажется, что он вот-вот взлетит вместе с грабаркой – так распирает его гордость
за всё это сочинительство. За всего французского поэта. За всех рабочих-первостроителей. За всю свою коммунистическую страну.
ЖУЛЬКА
Стёпе больше
всего на свете хочется погладить Жульку. Больше
большего: не только погладить Жульку, но и обнять Жульку, потрепать за лохматыми ушами и даже – причесать. Но
Стёпа не может погладить Жульку. Вообще-то Стёпа может
погладить Жульку. Стёпа же знает, что никто-никто не
видит его и Жульку, поэтому Стёпа вполне может
погладить Жульку. Но Стёпа…не может погладить Жульку. Стёпа пытается отвлечься и начинает придумывать:
что бы ему сейчас хотелось больше всего на свете, даже больше, чем погладить Жульку. Стёпа настолько взволнован, что ни одного желания
не придумывается. Стёпа даже и вспомнить не может, чего он больше всего желает
в обычной жизни, когда Жулька не стоит тут, не
чешется на расстоянии вытянутой руки. Мелькают перед Стёпой какие-то глупые
леденцы на палочках, пончики в пудре, деревянные грузовики с верёвочками – всё
не то. Всё – мёртвое. Вот Жулька – живая. Ещё какая
живая. И – чёрная. Уж такая чёрная, что и сравнить не с чем. Даже папины волосы
какие-то не такие чёрные на фоне жулькиной черноты.
Лапы у Жульки короткие, а шерсть – длинная. Поэтому Жулька подметает собой всю округу. Уши у Жульки острые и торчком. Мама говорит, что торчащие уши –
это признак породы. Что такое порода – Стёпа смутно догадывается. По нему, так
он, Стёпа, – человечьей породы. А Жулька – собачьей.
А ещё есть кошачья порода. Лошадиная. Ну и другие – тоже есть. А больше Стёпе и
сказать нечего. Да и не говорит он. Сидит и молча на Жульку
смотрит. А Жулька чешется. Стёпе ну очень хочется тоже
Жульку где-нибудь почесать. Но Стёпа…не может.
Поскольку мама говорит, что Жулька блохастая. Жулька заразная. Жулька
приблудная. И водиться с ней мама не разрешает, потому что все блохи и все
заразы любят перепрыгивать с Жульки прямо на Стёпу. А
Стёпа потом болеет неделями и месяцами. Жулька хоть и
заразная, но Стёпа очень уж хочет её погладить. Даже жулькин
язык его не смущает. А язык у Жульки не розовый, как
положено собакам, а какой-то с жёлтыми пятнами, как у Пухова. Будто Жулька тоже махорку курит. Только у Пухова ещё какие-то
красные оспины по языку рассыпаны, а у Жульки – нет.
Так-то Стёпе до пуховского языка дела никакого. И
знать бы он не знал, какой там язык у Пухова. Просто Пухов этим языком весь
барак пугает. А Жулька никого ни махорочным языком,
ни чем другим не пугает. Глаз у Жульки один. Как
у…Нет. Все в бараке стёпином с двумя глазами. Никого
одноглазого больше нет. Только Жулька. Только Жулька не из барака. Сказано же: приблудная. И погладить бы
её, пока никто не видит, но не может Стёпа. Потому что если погладит, то как
маму увидит, так сразу расплачется и сам ей всё расскажет. А папа не больно
Стёпу бьёт, но очень уж обидно. И в угол Стёпу ставят, как маленького. «А я
скажу твоей маме, что ты Жульку гладишь», –
появилась-не-запылилась откуда-то соседская Тоня. Тоня постарше Стёпы, и
выводком её никто не называет. Но вообще-то Стёпа Тоне нисколько не завидует. У
неё припадки случаются. Так что и завидовать нечего. «Но ведь я…» – только и
успевает сказать Стёпа, а Тоня уже бежит со всех ног к стёпиной
маме, которая возвращается со смены. Стёпа и вышел-то, чтобы маму встретить, но
маму теперь Тонька первее встретит и расскажет чего
не было.
Стёпа
протягивает руки к Жульке. Она улыбается,
опрокидывается на спину и подставляет Стёпе живот. Живот у Жульки
горячий какой-то, шершавый, твёрдый, в бугорках. Бугорки Стёпа обходит.
Бережёт. Из них Жулька щенков своих кормит. Стёпа
гладит Жульку по животу. «Будь что будет», –
по-стариковски говорит он и берёт Жульку на руки. И
идёт маме навстречу. И Жулька лижет, лижет стёпины щёки, стёпины глаза, стёпин нос. И Тонька обрывает свою неправду, замедляет шаг
и останавливается, а мама – нет.
ПОЛЫНЬ
Никонов лежит и
лежит в траве. Сухая и прошлогодняя, она бы доставала Никонову по пояс, если бы
он стоял. Но Никонов не стоит нисколько, он лежит среди изросшей прошлогодней
полыни, которая накрыла своими белёсыми зонтиками целый овраг. А ведь могла
здесь расти и совершенно взаправдашняя свежая трава, думается Никонову. Он
шарит левой рукой, насколько хватает пальцев, и выбирает самый толстый стебель.
Перехватывает семь-десять, не глядя, и возвращается к тому, большему от других,
который и дёргает. И вырывает. Зачем? Не знает. Просто дёргает – и всё. Лежит в
безвестности и дёргает полынь. Сухая, она ещё отчаянней горчит в воздухе.
Воздух не шелохнётся в своей бескрайности.
Она опирается на
плечо Никонова, чтобы сесть. Забирает волосы назад, оправляет платье,
застёгивает пуговицы на груди. Некрасивая, думается Никонову. Старше, думается
Никонову. Люблю её, думается Никонову. Она закручивает волосы на затылке,
мясистыми коленями вдавливает правую руку Никонова в изувеченную траву. Он
шарит другой рукой по полному радиусу и выбирает самый толстый обречённый
стебель. Это я бессознательно, думается Никонову. Вырванный корень полыни,
облепленный комьями земли, напоминает ему какой-то больничный плакат, где было
нарисовано сердце – такое же, соединённое с остальным человеком тонкими
ниточками, которые огибали или прошивали насквозь комки людского тела. Только
на больничном плакате сердце было красным и животворным, а корень полыни
выглядит, как чёрное высохшее сердце. Моё, думается Никонову.
Она смотрит в
траву, будто собирается с мыслями, ни одной нет, но есть терпение подождать
хотя бы первую. Потом наклоняется к самому никоновскому
лицу, но не целует, а дышит только, словно запоминая мелкие трещинки вокруг
глаз или запах, чтобы не так тосковать по ночам. Потом резко отстраняется:
«Утомилась я. И тебя утомила. И нет ничего больше, только это. А раз только
это, то жизнь – одно утомленье, а радости как не было, так и нет. Стёпку ещё
люблю. Но любовь матери к сыну – от природы, а бабы к мужику – роскошь. Она и
утомляет». «Да не мучайся ты, – Никонов ищет следующую жертву среди полыни. – Я
вот тоже в тебя втрескался. Но не хочу, чтоб ты от своего отделалась. Потому
что – всё одно – ты меня на следующего обменяешь. Так и будешь менять, пока не
истощишься в прах. Хочу по-старому. По-притворному».
«Я что-то не поняла. Поняла только, что ты меня обидел, а по смыслу – мимо
пролетело. Да и чёрт с тобой. Пойду без успеши», –
говорит она. И встаёт. И одно колено заголяется, потому что подол уцепился за
не выкорчеванный Никоновым зонтик.
«А человек туда
полетит!» – кричит Никонов ей вслед с каким-то отчаянием, не поднимаясь.
«Куда?» – оборачивается она. «Наружу, в небо, к солнцу!» – словно поёт Никонов.
«На земле, что ли, дел не найдётся?» – не верит она, но смотрит вверх с
сочувствием. «Только сначала лягушек запустят, потом – собак, а уж после, со
всей человеческой ответственностью – и человека!» – лёжа торжествует Никонов.
Она
отворачивается навсегда и идёт окольным путём к и без того неблизкому бараку.
Челябинск
Октябрь 2012.
[1] Грабарка – тачка, повозка, предназначенная для
перевозки земли. Первостроители ЧТЗ стали называть
так и тачки, рассчитанные на одного рабочего, в которых возили бетон для
заливки фундаментов будущих цехов во время «бетонных вечеров» (субботники под
оркестр).
[2] Велотреки уже существовали. Но Никонову-то откуда знать?
[3] И это изобрели до Никонова.