Опубликовано в журнале Homo Legens, номер 2, 2012
«И нашла я его в диких казахских степях, в
глиняной халупе, без денег, без штанов, без друзей, с туберкулезом. И знаешь,
что он мне сказал? Он сказал: здесь утонул Чапаев».
Эту историю Катя слышала миллион раз. Она
никогда не перебивала, не выпытывала у матери подробности. Не то что была нелюбопытна, нет… Оставшись наедине, она раскрывала
географический атлас Советского Союза, отыскивала таинственный Казахстан и
первопроходцем-мамой шла отсюда дотуда. Шла по степям (потому что, как было
сказано в атласе, Казахстан – страна степей). Целинным и поднятым. Песчаным и
горным. Ковыльным и луговым. Степи, как и положено, переходили в пустыни и
полупустыни. А Катя все шла и шла. Отчаянная и строгая. Одна во всем мире. И вот наконец посреди голой планеты она увидела кривой
саманный домик. Катя вошла внутрь – там, в полумраке, под грудой разноцветной
ветоши лежал он, таинственный человек со своим таинственным туберкулезом.
«Нет, не с туберкулезом, – поправляла себя
мать, – туберкулеза у него еще не было. Цинга! В Казахстане у него началась
цинга. Он же ничего не жрал там неделями, пятнами
пошел, десны синие, лежит – встать не может. Я говорю: Женя, поехали домой. А
он: оставь меня, женщина. У меня тут, говорит, храм уединенного размышления.
Храм! Халупа размером с собачью конуру, ни окон, ничего, во дворе сухая рыба на
веревочке висит. Женя, очнись, говорю! Бесполезно. Уперся и ни в какую. Так и
уехала – не на руках же его нести. А туберкулезом он в ссылке заболел, в Сибири
уже. Родная мамаша засудила, была такая статья 209-я – за тунеядство.
Это после Казахстана, когда мы уже развелись и он к
матери обратно прописался. Стерва баба, что и говорить… По
этой статье и не сажали никого, кроме
разве что Бродского какого-нибудь, это же надо было постараться. И
бродяжничество, и нетрудовые доходы, и алкоголизм – все ему впаяла. Ну
правильно: он же два года автостопом по стране катался, не работал нигде
официально, кормился халтурами… А чем там кормиться?
Там же Витька Деготь всем заправлял, у него деньги в кошелек не влезали, так он
с саквояжиком ходил. А у Женьки был только один
кошелек – дыра в кармане. Дегтю-то что, как с гуся вода, у него и синекура, и
связи, – везде себе подстелил. Я Женьке говорила: не связывайся ты с барыгой этим, он тебя кинет. Бесполезно! А как его не
кинуть, когда он такой талантливый и такой дурак?
Столько книжек прочитал, школу с золотой медалью закончил, ума палата, рисовал
как бог – а толку. Всё презирал: это – пошло, то – безнравственно, кругом дебилы и подлецы, один я красивый
весь в белом и нате-подавитесь, не нужны мне ваши сраные деньги. Я, конечно,
сама виновата, разбаловала его: Женечка, Женечка… Сама
с голодухи пухну, а Женечке итальянский белый плащ покупаю. На всю зарплату.
Брючки вельветовые в тонкий рубчик – он других не носил. Вырядится – и на
бульвар, с этим своим, Лялечкиным. Домой только
ночевать приходил. По дороге в канаву свалится, весь грязный приползет – я сплю
не сплю, а встану, выстираю ему все, высушу, чтобы Женечка
утром убегая не натянул на себя сырое. А как ты родилась, так он совсем пропал.
А я что, я все ему прощала, так он меня еще за это дурой
обзывал. Конечно дура! Что я тогда понимала? Я до
Женьки не знала, что такое целоваться. Приехала поступать в мамином перешитом
пальто. Провинциальная девочка в платочке, на ткацкой фабрике работала c шестнадцати лет. А его
министерская дочка с Золотой горки любила. За ним балерины бегали. О! Балерин
этих у него было навалом. И все вязали, вязали».
На этом месте Катя обычно засыпала,
потрясенная неясной мечтой. Мать все говорила, говорила, – но Катя уже не
различала: снится ли ей рассказ матери или что-то происходит на самом деле? Ей
виделось, как отец – красивый, весь в белом, с золотой медалью на груди –
танцует на бульваре партию Зигфрида в окружении маленьких лебедей, а поодаль
стоят дебилы и подлецы, и
главный злодей среди них – Витька Деготь, черный человек с саквояжем. Саквояж
трещит по швам от денег, а Деготь давится от зависти и злобы, потому что хотя у
него есть какая-то непонятная синекура, зато нет заветных балерин. А у отца и
балерин этих навалом, и сказочная дочка Золотой горы, и Катина мама – девочка в
платочке, и конечно, она сама – Катя, маленькая, невесомая почти, только-только
родившаяся на свет. Но вот – что-то произошло, будто тень набежала на лица.
Отец взмахнул полой плаща, как лебедь крылом, и ушел. А так как был он человек
таинственный, то пошел на Восток. По дороге писал письма.
«Я в Арзамасе! – сообщал он взволнованным
почерком. – Со мною Гоша Лялечкин, вчера мы осматривали город
и нашли открытую церковь, а в ней – попа. Заметили ему, что пора бы обновить
иконостас и что мы берем недорого. После переговоров Гоша говорит: давай посидим-выпьем
на кладбище, это романтично. Я говорю ему: Лялечкин,
в нашем арзамасском обществе ты Светлана. Гоша по
невежеству обиделся, а я стал объяснять, что Светлана – это звучит гордо. И тут
подходят к нам местные пролетарии и говорят: ну что, пидорасы?! Мы с Лялечекиным еле ноги унесли. Теперь я знаю, что такое арзамасский ужас. А вечером нас посетили местные изуграфы и предупредили, что если мы еще раз сунемся в
ихнюю епархию, они нас распишут под хохлому. После этих событий Гошей завладела
охота к перемене мест, и он уехал в Казань, там Витька Деготь сидит. А я ушел по железнодорожным путям в Пешелань (зри карту). Работаю в алебастровых шахтах и
вынашиваю эпическое полотно «Явление Пушкина рабочим гипсового завода». А ты,
мой ангел, читай Батюшкова и Жуковского, чтобы не быть такой дурой,
как Лялечкин».
Второе письмо пришло из Казани, оно
содержало в себе загадочное уведомление: «В Казани – озеро Кабан, на дне озера
– дракон, в животе у дракона – сокровища золотой орды. Сокровища в драконе, дракон в кабане, кабан в
казане, казан в яйце, яйцо в игле. Эта метафизическая задача неразрешима».
Третье письмо извещало: «Едем в Уральск –
вотчину русского бунта, где явился казакам мужицкий царь Емеля. Деготь нашел
там халтуру. Представь: страсти Пугачевы в чеканке,
девять листов. Штурм Яицкой крепости: слева ядра, справа ружейные залпы – тдщ, тдщ, паф-паф-паф, все в
огне. Подкоп под симоновский пороховой кремль: инженерный просчет
народного вождя. Предательство: казачок-иуда в блеске зловещей луны крадется с
донесением в осажденный гарнизон. Тут же (сюжет забегает вперед) – награда
нашла героя: «Казаку Ивану Неулыбину в награждение за выбег в ретраншемент с известием о подкопе
– двадцать рублев». Взрыв колокольни, комендант
ранен, но операция провалилась: нет уже пороха в пороховницах – заметь, в
буквальном смысле нет. Пугачева везут в клетке по России… Это нужно сделать
сильно, навзрыд. Наконец: Москва, Болотная площадь, казнь. Но дело его живет и
побеждает: летят самолеты – привет мальчишу, плывут пароходы… И все –
в чеканке. Ну как? Вот я и говорю: куда там твоему Перову».
Больше известий о нем не было. Прошел
месяц, другой, третий – «Я ждала-ждала и отправилась на поиски. В Уральске, уже
не помню как, разыскала квартиру: на кухне Деготь с хозяйкой опохмеляются, Лялечкин в комнате спит на безногой тахте, туда-сюда
фланируют какие-то лахудры, пустые бутылки катаются
под ногами. Видно, что пьют здесь уже давно, не первую неделю. Ну ясно, деньги за халтуру пропивают. «А где Женька?» –
спрашиваю. «А черт его знает… он как бы это, того…» – мямлит Деготь. Хозяйка вмешалась: «Ты, –
говорит, – в Лбищенск поезжай, его в тех местах
видели. А мы ничего не знаем. Мы за ним не следим». И вот где-то под Лбищенском этим я его и нашла. На берегу Урала. Здесь, говорит,
Чапаев утонул, ты только подумай. А про друзей-сволочей – ни гу-гу, его ограбили и бросили – а он
ведет себя, словно так и надо. Гордый. Я как-то заикнулась, а он смеется:
«Друзья мне мертвецы, парнасские жрецы», и о чем ни спросишь – все цитатками, цитатками сыплет. Ни
одного живого слова. Провела я с ним три дня – но как будто и не с ним; все
просила вернуться домой – но он меня не слышал.
Помню, стою перед ним и ною: «Женька,
поехали домой! Женька, поехали домой!» – и так раз десять, одно и то же, одно и
то же… А он лежит – плоский, как труп, под грудой каких-то грязных тряпок –
только голова торчит, и кисть руки… А в руке,
представь себе, книжка. Нет, он не притворяется, не делает вид – он
действительно читает. Все время, пока я прошу как милостыни: «Женька, поехали
домой», он увлеченно читает. Потом я повернулась и пошла прочь. У двери
услышала, как он вдруг засмеялся… А смех у него
особенный – сдавленный челюстями, как зевок, и такой, знаешь, ядовитый, сквозь
кривую улыбочку… И вот он как будто ужалил меня в спину этим своим смехом.
Засмеялся и сказал одно только слово: «Нимфозория». С
восхищением сказал. И повторил, как бы наслаждаясь: «нимфозория».
Ну и тогда я поняла,
что всё…»
Всякий раз, когда мать доходила до фразы
«засмеялся и сказал одно только слово», всё в Кате содрогалось: вот сейчас,
сейчас прозвучит это страшное нежное слово, это заклинание или, может быть,
имя? Чье имя, чье? Неизвестно. Злой сущности, которая заколдовала отца,
отобрала его у Кати навсегда, приковала к той тахте, к той реке, к той степи…
Нимфозория!
Казалось, это слово может объяснить всё и что разгадай
Катя его значение – ей тотчас откроется тайна отца, его путешествия, бегства,
шутовства, юродства и печали, его искривленной судьбы. Тайна его нелюбви к матери
и Кате.
Эта нелюбовь – она ведь
не просто так нелюбовь? Должна ведь быть для нее какая-то особая, важная,
исключительная причина? Причина высшего порядка?
О том, что он не любил их – вернее, любил
не их, а что-то другое – Катя догадывалась с самого начала, как только стала
задумываться над значением непонятных слов. Иное слово не год и не два мучило
ее темнотой смысла, но – странное дело: Катя редко обращалась к взрослым за
разъяснениями. Почему-то казалось, что знание, полученное таким простым путем,
– это какое-то ненастоящее, нечестное знание. К тому же – что могли знать
взрослые? Что-то свое, взрослое – что, как предполагалось, Катя тоже узнает со
временем, когда вырастет. А раз так – что толку в расспросах? Все равно не
ответят, уклонятся, подурачатся… Они только и делали, что дурачились, даже
когда терзали друг друга, да что там – когда страдали в одиночку. Катя сразу
заметила: взрослые очень дурашливы. Но куда удивительней для нее была другая
черта взрослости – автоматизм. Годами повторяемые действия, суждения, фразы, и
не просто повторяемые, а как бы по одинаковым алгоритмам. Всегда одно и то же,
одно и то же.
Например, мамины гости – друзья-художники.
Всякий раз они здоровались с Катей так: «Ну, привет, Евгеньевна! Как дела, Евгеньевна!».
А потом обязательно добавляли: «Ну вылитый Женька!»,
как бы впервые сообщая матери этот интересный факт. На что мать неизменно
отвечала: «Это вы еще не видели ее рисунков!» (конечно, все всё
видели). А дальше разговор мог двигаться по одному из двух направлений: с
просмотром рисунков и без. Без просмотра путь был короче: все вспоминали, какой
Женька одаренный рисовальщик, после чего очень быстро переходили к фазе скорби:
«Да-а, жаль, жаль… такой талантливый, и так рано
спился…». В ином случае мать раскладывала на полу Катины каракули, говоря: «А?!
Видите? Узнаёте? Это Женька, это его рука!». «Гений! Гений!» – кричали
художники, рубя задымленный воздух темпераментными жестами. Затем неизбежно следовали фаза воспоминаний и фаза
скорби.
Значения слова «гений» Катя тогда не знала,
одно было ясно: оно перешло на нее от отца. Гений, Евгений… Ей казалось, это
одно и то же. То же самое имя, только чуть урезанное спереди. Ну зовут так человека друзья для краткости, обычное дело, с
кем не бывает. Мало ли на свете гениев. Однажды, например, из передачи «Очевидное-невероятное» Катя узнала, что есть еще какой-то
Гений Парадоксов, друг Александра Сергеевича Пушкина…
Катя выросла, не имея о нем живых
воспоминаний. Вся память – несколько казенно-парадных фотографий и десяток
вольных, смазанных, где он – двадцатилетний, всегда среди друзей: вот он пижон в канотье, на пляже, по горло закопан в песок; вот он
турист под елкой, ест кашу из котелка; вот он студент с подрамником подмышкой и
гвоздями во рту; вот – городской стиляга и пощечина общественному вкусу… Но и этого ей хватило, чтобы заметить необычную стройность
лица и вообще несколько чужестранную внешность: я другой, я не ваш – я не
близкий, я далекий! С годами этот образ утончился, рафинировался и в таком
очищенном виде усвоился сознанием – как что-то неизменное, константа, вроде
скорости света в вакууме…
Неудивительно: ведь ничего другого о нем у
Кати не было. За всю ее бесконечную детскую жизнь – ни вестей, ни вестников.
Первый вестник явился, когда Кате
исполнилось семнадцать. Агата (или как называла ее маленькая Катя – Бабагата). Его мать. Та самая мать-ехидна, которая посадила
сына по бродской 209-й статье. Она потихоньку вползла
в их жизнь – и вот уже Катя принимала ее подарки, ездила в гости, в глупую
чистенькую квартирку с фарфоровыми пастушками, костяными слониками, гобеленом,
хрустальной люстрой и чайным грибом на кухне. Одинокая старуха все еще
молодилась, подкрашивала когда-то голубые глаза, завивала когда-то белокурые
волосы – в ней и теперь угадывалась капризная вертлявая
мещаночка, хотя ноги отяжелели, опухли. Она ругала и оплакивала пропащего
своего Женьку, поила Катю квасом из-под чайного гриба, показывала альбом. В
альбоме Катя увидела новое, сорокалетнее лицо отца – ординарное лицо
незнакомого мужчины с загнанным и каким-то жалобным взглядом. Неприятней всего
в нем было остаточное, выморочное сходство с тем, прежним образом… Это
увечное сходство обывателя с идеалом казалось особенно пошлым.
Катя поскорее отогнала
дурное чувство и, перевернув страницу, увидела фотографию ребенка лет четырех-пяти, в котором неожиданно узнала
себя. Лицо крупным планом, с криво обрезанной челкой, с коротким шрамом над
верхней губой (след неудачного падения), с напряженным звероватым
взглядом. Дичок. Если не сказать заморыш. Фотография имела весьма потрепанный
вид: углы поломаны, по краям – трещины и разрывы, но главное – поверх
изображения была нанесена мелкая сетка карандашом. Катя знала, что означает
такая сетка, и поняла: с этой фотографии отец писал ее портрет, – сидел и
кропотливо, по клеточкам переносил ее черты на холст – не иначе как боясь потерять хоть каплю сходства: ведь ему-то, гению,
ничего не стоило сделать рисунок свободно, на глаз…
«А это вот Женькин отец. Дед твой
уральский, – Агата тычет артритным пальцем в какого-то скифа. – Пропади он
пропадом, холера. Я с ним в Казахстане познакомилась. Лучше б я с чертом лысым
познакомилась! Дура, поехала за ним в Сибирь… Пьяница
проклятый. Как напьется – так за топор, и беги куда знаешь. Я-то что, а Женька
совсем грудничок был, младенчик…». –
«В Казахстане?» – тупо переспросила Катя. «Что? А! Ну да. Мы ведь были
туда депортированы до войны. Как польские осадники».
– «Польские осадники? Мы что, из поляков?». Бабка
махнула рукой: «Да кто там разберет! Русские считали нас поляками, поляки –
русскими. Отец мой считал себя белорусом. В двадцать первом, когда мы жили «за
польским часом», его призвали в армию, простым солдатом, вот и
получается: воевал против красных. Как будто его спросили! Призвали – служи. А
когда большевики пришли и стали выселять поляков, мы под раздачу и попали… Тогда ведь как: служил в Войске Польском, католик? – ага,
значит, лях. Хозяйство, опять-таки, крепкое – лошадное!
Значит, кулак. У отца даже велосипед был, а у мамы так и вовсе пианино. Хорошо,
не в Сибирь сослали – в Казахстан. Мне тогда девять лет, что ли, было. Зимой
высылали – а зима в тот год была лютая, как нарочно, и везли нас не так чтобы с
комфортом: в товарных вагонах, стоймя, так что грелись дыханием… Нет, до Сибири я бы не доехала…» – Агата помолчала,
вздыхая и как бы забываясь, цепенея взглядом, но вдруг опомнилась: «Потом зато
доехала – сама, добровольно! За извергом
этим, чтоб ему повылазило. Кто же знал, что он
запойный и психический? И в конце концов ведь выгнал
меня с грудным младенцем на мороз! Тварь такая. Я от него босая бежала по
снегу, с ребенком на руках. Это называется развод по-русски. Но в Казахстан уже
не вернулась – родители к тому времени умерли, и я давай бог ноги оттуда сюда,
в Минск, к родственникам. Так-то вот… Да… А ты
говоришь!».
Катя машинально перелистнула альбом в
обратную сторону, до новой эры, до себя в клеточку. «Я возьму эту фотографию?»
Агата сперва даже не поняла: «Что? А! Да бери,
конечно. Бери».
Второй вестник явился тоже в облике
женщины, но в облике несколько таком социально покосившемся. В кривоватом
таком, аляповатом и даже чуть ли не в бомжеватом.
Одета незнакомка была в подростковую болоньевую куртку и старушечью мохеровую
шапку. Лицо – бледное, цвета сырого теста, на щеках – лихой подагрический
румянец. Конечно, Катя ее и не заметила бы вовсе, мимо прошла и не обернулась
бы, не увидь она вдруг тот самый портрет.
А не увидеть его она просто-напросто не могла – хоть и торопилась и не глядела
по сторонам. А по сторонам как раз в тот
момент сидели уличные художники со своими закатами и рощами, девятыми валами и
золотыми куполами.
Катя панельным искусством брезговала. «Ведь это стыдно, и неужели им никто не
объяснит, что так рисовать нельзя?» Но никто им ничего такого не объяснял,
наоборот – зеваки ходили тихо, как по паркету Эрмитажа, там и сям подолгу
замирая. У Кати же была своя форма деликатности – как можно быстрее пробегать
мимо.
И вот, она уже почти
пробежала, почти миновала однообразный строй слащавых
пасторалей и марин – как вдруг что-то ударило ей по глазам – резко, как плеть.
На грязном весеннем тротуаре, без рамы, просто грубо обитый рейками, стоял
портрет: детское лицо крупным планом, с криво обрезанной челкой, с коротким
шрамом над верхней губой, с напряженным звероватым
взглядом… Катя похолодела. Как здесь оказалось ее, Катино, лицо? Что это
значит? И в тот же миг она поняла. Это тот
самый портрет, для которого и расчертил когда-то на клеточки отец ее
фотографию. Расчертил, перенес контур на холст, замешал белила, охру, наверняка
умбру, сиену, капут-мортум и все в таком роде –
стандартная палитра говнописца, все коричневое, «кофе
с молоком», без света и воздуха, без трепета, без высоты. Старательная копия
фотоснимка – и больше ничего. Ничего!
Тогда зачем?.. Неужели чтобы тупо…
продать?! Как вот эти вот березки и рябинки? У Кати почернело в глазах. Меня
продать?! Меня? Да, тебя, сказал чей-то злой голос. Тебя, нежеланного
некрасивого ребенка, за ненадобностью – лицом в плевки и окурки, на торг, на
поругание.
Мерзость, мерзость! Бежать не оглядываясь!
Прочь от позора, быстрее, быстрее… Стоп, но ведь… Ах!
– ее вдруг пронзило: он здесь! Он ведь должен быть где-то здесь – и, возможно,
сейчас наблюдает за ней… Катя вся поджалась. Воровато
огляделась – но увидела только женщину в болоньевой куртке и мохеровой шапке –
«Собутыльница?.. Жена?..» – та стояла в позе суслика и цепко смотрела
на нее. Катя попятилась и, как бы очнувшись, быстро зашагала прочь.
И потом уже, ночью, изнурив сердце горькой
обидой и обессилев, она – слабая, тихая – прозрела: это был знак. Отец подал ей
знак! Как в фильме «Место встречи изменить нельзя» Жеглов подал знак Шарапову –
фотографией Вари Синичкиной на двери подсобки. Да-да-да. Как она сразу не
догадалась? Тайный знак… Остановись, узри, войди в эту
дверь! Но не чтобы спастись, а чтобы спасти! Спаси меня, Катя! Вспомни обо мне
– я есть, я здесь, я твой отец, зову: приди в мои объятия, возлюбленное дитя! Я
тоскую без тебя, мне одиноко, мне трудно. Я умираю.
«Он умирает», – прошептала Катя, глядя сквозь потолок
ясными глазами.
Утром она позвонила Агате.
«Что? – запричитала бабка. – Он туберкулезник, там все заразное! Даже не смей!
Нечего тебе там делать. Не дам телефон. Не дам!». Но Катя настаивала. «Ладно, –
сдалась старуха. – Но телефона я тебе все равно не дам: он уже два месяца
отключен за неуплату. Записывай адрес… Только не
трогай там ничего руками, слышишь!».
Дверь долго не открывали, затем в глубине
что-то громыхнуло, угловато покатилось, закашляло и взорвалось перебранкой двух
голосов – мужского и женского. Катя снова постучала. «Кто?» – крикнул из-за
двери певуче-плакучий голос. «Э-э… Здравствуйте! Здесь
живет?.. Мне нужно… Я Катя», – представилась Катя замочной скважине. Дверь,
заелозив, открылась. Перед Катей стояла та самая вчерашняя то ли жена, то ли собутыльница. «Ох! – испугалась она. – Катенька, ты! А я
Надя, ты меня не знаешь, а я тебя узнала вчера. Хотела подойти и не успела. А
теперь – вот… – она указала рукой в сторону комнаты: – Товарищ уже готов. С
утра набрался, гад!». – «Ма-а-алчать! Женщина…», – донесся в ответ угрюмый рык. «Что ж ты
творишь, негодяй! – раненым лебедем вскрикнула Надя. –
К тебе дочка пришла, а ты?..».
«Не собутыльница»,
– поняла Катя. Она опасливо прошла в комнату и замерла на пороге.
Квартирка была такой
скорбной, что Катя устыдилась своей чистой одежды и здоровой молодой
красоты. В темном углу, на убитой тахте,
под грудой разноцветной ветоши лежал он – таинственный человек со своим
таинственным туберкулезом. Он был страшен. Бледен и черен одновременно. Левая
нога касалась пола, из-под штанины виднелась ступня – кожа на ней вздулась
пузырем и жарено поблескивала. Правой ноги не было. Совсем. Просто – культя под
корень и штанина узлом. Тело было столь худым, что терялось под тряпками. Зато
голова! Какая у него была голова! Этой головой можно было сочинять мадригалы и
перегрызать горло врагам. Петрарка и Атилла разом –
вот что это была за голова.
«Ты кто?» – спросила голова, размазав Катю
по поверхности Земли тяжелым взглядом. «Я Катя». «Что тебе надо, Катя?».
«Ничего… Я думала…», – она осеклась. «Ду-у-мала… –
передразнил отец. – Бабам думать не положено – мозгов не положили». Он тихо,
ядовито рассмеялся. «Глаза протри, людоед! – выпрыгнула из кухни Надя. – К тебе
дочка пришла! Дочка!» Он вяло отмахнулся и принялся перебирать горбатыми
пальцами окурки в пепельнице. Нашел бычок поцелее,
закурил. «Дочка, дочка… Сам вижу, что не сын».
Катя стояла дура
дурой, не зная – то ли заплакать, то ли убить его на месте, то ли молча уйти и
никогда, никогда, никогда… «Что с ногами?» – вдруг спросила она чужим
медицинским голосом. Калека сразу как-то весь присмирел, заморгал исподлобья,
размяк. Разговор кое-как пошел.
После часа в затхлой, темной норе Катя не
узнала родного города. Улица ослепила ее солнцем – и она, осоловелая
от света, поплыла в нем, как платок по реке – и рядом тоже все плыло и
блистало, покачивая огненно-белыми бликами, дрожа и преломляясь в лужах, окнах,
ранней листве… Мальчик проехал на велосипеде – весело тренькал звонок, сияли
ободья, тяжело разлетались голуби. За ним с криками пробежала стайка детей с
молодой улыбчивой дворнягой. Пес жадно, быстро дышал, раззявив белозубую пасть.
Язык подрагивал между клыками. Внезапно солнце погасло – Катю накрыло жестокое
впечатление: отец подворачивает штанину и показывает изрытую гнойными язвами
голень.
Может, он любил Катю когда-то, а может –
никогда. Теперь это не имело никакого значения. Теперь были только ужас и
сострадание. Человек заживо гниет и распадается – не на поле боя, не в пасти Молоха, не на
вершине Эвереста, – а у себя на диване, посасывая беломорину,
поругиваясь с женой. Как постичь это? Раньше ей почему-то казалось, что такие
страдания и увечья даются по какой-то высшей необходимости и всегда чем-то
огромным оправданы – великой судьбой, мировой идеей, замыслом Творца… Есть порядок и смысл в мучениях героя или злодея. А
никчемный человек, пустоцвет, этот жалкий лютик – почему он в аду? Зачем эти
муки? Зачем?
Она стала ездить к нему, как на службу.
Нужно было везти его в больницу – Катя везла. Почти всегда он устраивал в
скорой бунт, спорил с врачами до пены, уличал их в некомпетентности, отвергал
диагноз, и Катя моталась с ним из больницы в больницу, от одной приемной к
другой – его уже знали, не хотели брать, устали лечить от всего, чем только
может болеть хроник, бич, забулдыга. Нужна была
какая-то сказочно дорогая лампа синего света – Катя обзвонила всех родных и
друзей, раздобыла. Каждый вечер она приезжала облучать этой лампой его язвы –
он редко выдерживал до конца сеанса, выл от боли, гнал ее, рычал: «Оставьте
меня в покое! Все! Все! Слышите вы! Вон, все вон!». Он любил читать – она
перетаскала ему всех Бердяевых и Шестовых из домашней библиотеки, но однажды
принесла Набокова – и он чуть не побил ее костылем. Он впал в ярость. Он стал
похож на буйнопомешанного. «Шульд унд Зюне! – кричал он. – Кровь и
слюни! Да кто он такой против Достоевского?! Кто он такой? Какой-то пошлый
дачник, манерный Сирин! Сирин! – пискнул он раздавленной козявкой. – Блоха! Нимфозория!» – и вдруг, восхищенный и самим словом, и тем,
что оно так кстати пришлось, рассмеялся. «Нимфозория… – эхом отозвалась Катя. – Что это?» Отец
взглянул на нее с уничтожающим состраданием: «Вот. Вот она, молодежь. Читают каких-то модненьких набоковых, а Лескова не знают. Да кто такой твой Набоков
рядом с Лесковым? – он вспыхнул с новой силой. – Да вся его писанина
не стоит одного абзаца из «Левши»!»
А зимой Надя позвонила и давай вдруг
наседать: «Помоги отцу с приватизацией, он ведь не жилец, вот-вот помрет,
пропадет ведь квартира, отойдет государству, а так тебе достанется». «Чего это
он вдруг помрет? – забормотала Катя, – и зачем квартира? – ей захотелось даже
как-то отряхнуться, – Не надо мне, не надо, – бормотала она, – и что за спешка?
Я помогу, конечно, но мне квартира его не нужна». И Катя
пошла по инстанциям и сугробам – собирать справки, подписывать бумажки, стоять
в очередях, выслушивать от кабинетных тетенек «а почему сам не пришел?», «а кто
вы ему такая?» – а во взгляде: это еще надо проверить, что за доченька, знаем
мы таких, квартирку отожмут, а папашу – по темечку и в торфяное болото.
Наконец, волокита закончилась, наступила весна, и у отца, как почки на
деревьях, враз вылезли
и набухли все болячки. Надя не зря суетилась – жить ему и правда осталось всего ничего.
Только убить его должен был не
туберкулез, худо-бедно залеченный, и, конечно, не гангрена, а маленькая
трубочка в сердце. Искусственный сосуд, который отслужил свой срок. Нужна была
новая операция. Катя об этом не знала. И потом, уже после его смерти, когда все
выяснилось, ее долго мучило: а знал ли отец, что она ничего не знает?
Квартиру он оставил Наде – как бы по
обоюдному согласию всех сторон. На самом деле Кате все в этой истории казалось
оскорбительным и скверным. И грубая топорная игра Нади. И что ее, Катю, кто-то
мог заподозрить в меркантильном интересе. И что где-то в самой темной заводи
души этот интерес все-таки таился. И жалкий вид отца, когда он бормотал: «Кать,
тут такое дело… Я хотел поровну квартиру разделить, на вас двоих, а Надька
вдруг стала требовать все себе…» И свои торопливые уверения: да, конечно,
конечно! мне не надо, я ведь сразу сказала, ничего не надо. А внутри – все так
и вяло, так и скукоживалось от жалости к нему, к себе, от разочарования.
Отец умер в апреле, за ужином, мгновенно –
не донес ложку до рта. «Почему ты не позвонила мне сразу? – упрекала Катя, –
как же так – ждать до утра и ничего не сделать?». Надя плакала: «Не знаю,
Катенька, впала в ступор. Двинуться с места не могла». Он так и окоченел к
утру: руки свободно раскинуты, нога полусогнута, голова – вверх и набок. Пока
Катя ездила заказывала ритуальные услуги, искала
санитаров и могильщиков – он стал совсем каменный. Санитары, двое здоровенных костоломов, долго гнули и ломали его – рихтовали – чтобы уложить в гроб, но все
равно получилось не очень: то рука топорщилась, то нога. «Ишь
ты, какой тяжелый! – удивлялись они, когда переносили гроб с телом по мосткам,
через весеннюю грязь, в машину. – А на вид как щепочка». Это ласковое «как
щепочка» освободило Катю, она заплакала…
В тот же день и похоронили (погода стояла
жаркая), на далеком Северном кладбище. За гробом шли только Катя, Надя и Бабагата. Мать испуганно у Кати отпросилась – она
ненавидела ритуалы, похороны, бывшую свекровь и боялась запомнить Женьку таким.
Зато сам Женька никогда не был озабочен,
каким его запомнят – и запомнят ли вообще. Как-то он прочитал в газете историю
об одной генеральской жене: она выбросилась из окна – насмерть. Там не было
шансов: двенадцатый этаж. «То есть ты понимаешь, да? Баба точно знает, что
умрет. То есть – честный суицид. И что она делает перед тем, как полететь,
догадайся? Она надевает на голову мотоциклетный шлем. Зачем? А чтобы не разбить
лицо. Чтобы в гробу лежать красивой!» – он комично складывает руки на груди и
делает постную мину. «Они пытаются протащить туда чувство собственной значимости… Пусть
тащат. Дабы дурь каждого видна была». – «А ты?» – «Что
я?» – «Решил налегке? На ходу все побросал: семью, здоровье, талант…» – «Фу,
Катька! Ты как моя мать, такая же зануда! Что за
пафос? Тала-ант!» – передразнил он. «Талантом
пренебрегать нельзя, – упорствовала Катя, – это как от подарка отказываться». –
«Ты же от квартиры отказалась?» – «Так это ведь совсем разные вещи!» – «Один
хрен. Все суета». Он помолчал, опустил голову. «Насчет квартиры… – сказал
виновато. – Ты Надьку не осуждай, ладно?» – «Я не осуждаю, – солгала Катя. И
добавила тоном простодушной девочки: – Она с тобой натерпелась, а я нет. Вот и будет
ей награда!» Отец внимательно посмотрел на нее, с грустным каким-то сожалением.
«Ты какая-то… безотказная… Хочешь быть всегда хорошей?
Так ты о себе ничего не узнаешь». – «А
что там узнавать! Я неинтересная», – она кокетничала, конечно. Но отец невозмутимо
согласился: «Во-от, я и говорю. Попробуй побыть плохой. Увидишь, какая ты сразу
станешь интересная», – и он тихо, ядовито рассмеялся.