Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2025
Долгопят Елена Олеговна — прозаик, кинодраматург. Родилась в городе Муроме Владимирской области в 1963 году. Окончила Московский институт инженеров транспорта (1986), сценарный факультет ВГИКа (1993). Публикуется в журналах «Знамя», «Новый мир» и других. Автор книг прозы «Тонкие стёкла» (Екатеринбург, 2001), «Гардеробщик» (М., 2005), «Родина» (М., 2016), «Русское» (М., 2018), «Хроники забытых сновидений» (2022). Лауреат премии «ДН». Наш постоянный автор.
…Я знал, что это Цезарь, царь зверей, старый, с пломбированными зубами лев плохо спит, мучимый ревматизмом, и что сейчас бедняга, наверное, уснул и ему снится ростовский цирк — там было тепло и там у него осталась одна знакомая, больная астмой сторожиха. Он тосковал по ней.
Виктор Драгунский. «Сегодня и ежедневно»
В сентябре 1939 года к мачехе приехал её сын Герка, высокий, черноволосый, со сросшимися над переносицей, как бы навсегда сдвинутыми, бровями. Увидишь его и сразу подумаешь: сердитый какой. Улыбаться он умел, но чудилось, что не улыбается, а посмеивается. Вроде как знает о тебе что-то унизительно-комичное (чего ты сама не знаешь и, пожалуй, не хочешь знать). Лиза, когда видела его улыбку, отводила глаза. Его улыбка её пугала. И голос пугал, тонкий, тихий, чужой этому большому телу.
Увидели они друг друга впервые. До того мать предупреждала сына в письмах, что у её нового мужа есть дочь, рыжая, белая, конопатая, тощая, ленивая, точь-в-точь её покойная мать.
«Ленивая» падчерица мыла в доме полы, таскала воду из колонки, колола дрова, топила печь, выносила помои. В школе Лиза не успевала, училась с тройки на двойку и обратно. Первого декабря 1938 года ей исполнилось пятнадцать. День рождения не отмечали, подарков не дарили; впрочем, в их семье ни у кого не отмечали дни рождения, не больно-то о них помнили.
И вот летом следующего, 1939, года Герасим (полное имя Герки) окончил Ленинградский институт железнодорожного транспорта, поступил было в аспирантуру, но затосковал, написал матери, что наскучило грызть науку, больно черства, хочется живого дела. В сентябре он получил направление в Казань и по дороге заехал домой.
Он привёз большой тяжёлый альбом, так называемый выпускной, с фотографиями на листах из плотного гладкого картона. Изумительные фотографии, чёткие до головокружения, — казалось, ещё немного всмотришься и провалишься прямо туда, в картинку, в аудиторию или в лабораторию со студентами. С самого первого листа сурово смотрел Герасим. Каждый лист берегла полупрозрачная слюдка (так мачеха называла эту тонкую шелестящую бумагу, под которой фотоснимки как бы скрывались в тумане).
Лизе мачеха альбом взять в руки не позволила, но не прогнала, когда смотрела сама, разложив на чисто протёртом кухонном столе. Мачеха сидела за столом, Лиза стояла рядом, едва дыша, и всё видела. Герасима в это время дома не было, навещал друзей, вернулся, когда все уже спали.
Жилая часть дома состояла из проходной кухни и комнаты. В кухне помещались печь, буфет, стол у окна, жёсткие, с прямыми высокими спинками стулья. У двери, ведущей в коридор, прилажена вешалка с крючками для верхней одежды и с полочкой для головных уборов. По другую сторону от этой двери располагался короткий диван. Свисавшую с потолка над столом лампу можно было поднять или опустить. Абажур был из белого матового стекла. Вторая дверь вела из кухни в комнату, в ней имелись этажерка с книгами, высокая кровать с панцирной сеткой, громадный шифоньер с зеркалом, стол для раскройки и швейная машинка «Зингер». Мачеха на работу не ходила, числилась домохозяйкой, а шила на заказ частным образом, брала деньгами, брала и натурой (яйца, сметана, масло, свиной окорок, мочёные яблоки и прочее разное, не исключая подсолнечную халву), так что дом их считался обеспеченным.
В комнате на высокой кровати спала мачеха с Лизиным отцом, Лиза ночевала в кухне на диване, а когда приехал в гости Герасим, постелила себе в коридоре на двух сложенных вместе половиках. Для тепла Лиза придумала завернуться в старый отцовский тулуп.
Над ней висело цинковое корыто, из рукомойника размеренно капала вода. Стены, потолок и пол в коридоре были дощатые, половицы крашеные, а потолок и стены потемнелые. Если включишь лампу (голая лампа на витом шнуре), то увидишь паутину в углу под потолком. Лиза, пока не уснула, воображала, что она спит не в коридоре, а в корабельной каюте, а куда плывёт корабль, неизвестно. Проходу из коридора в кухню и обратно она не мешала, постель её была устроена в торце, за рукомойником, над подполом.
В тот день, когда разглядывали фотографии в альбоме, Герасим долго не возвращался, так что легли спать без него.
Ночью Лиза очнулась. На полу возле неё сидел Герасим и смотрел без всякого выражения. В коридоре горел свет. Дверь на крыльцо была чуть приоткрыта, и казалось, что ночь подглядывает в образовавшуюся щель. Как будто у ночи есть глаза.
— Ты чего? — прошептала Лиза.
— Молчи, — тонким голосом сказал Герасим и коснулся пальцами её губ. Будто печать поставил.
Он смотрел ей в глаза. Лиза молчала. Он раскрыл полушубок, задрал на Лизе рубашку. Смотрел на неё голую. Сжал маленькую грудь. Лиза не могла шевельнуться от страха. Он встал. Постоял над ней. Расстегнул и спустил брюки. Она боялась смотреть туда, на открывшееся. Он опустился на колени, раздвинул и приподнял ей ноги, лёг на неё. Лиза всё время смотрела на лампу и ослепла от неё, она думала: скорей бы всё кончилось, и даже это уже не думала. Было тяжело, больно, страшно, Лиза не мычала, не стонала, ведь он запечатал её губы.
Герасим обмяк, полежал на ней, приподнялся. Лиза не смотрела на него, всё на лампу. Он натянул брюки, подошёл к выключателю, погасил свет. Отрыл дверь в кухню и ушёл туда. Там, наверное, лёг на диван и уснул.
Лиза осталась одна. Она не шевелилась, не плакала. Вода капала. Скребла мышь или крыса. Видимо, в подполе. Ночь смотрела в щель. Лиза расправила рубаху, завернулась в тулуп. Он был мокрый в том месте где она… Где он… Где всё это происходило. Лиза хотела поскорей забыться сном, а во сне умереть, но не умерла, проснулась. Лиза свернула полушубок и затолкала на печь.
Завтракали вчетвером, семьёй. Чай и хлеб с маслом, отварная картошка. Миска с солёными огурцами. Герасим ел их один за другим. Больше никто не притронулся. И хлеба он брал один ломоть за другим. И масло мазал толстым слоем, не жалел. Большой, голодный. Отец ушёл на станцию, в депо. Герасим отправился в город. Лиза ушла в школу. И там даже смеялась какой-то ерунде с девчонками.
Вечером, перед сном, Лиза сняла полушубок с печи, ушла с ним в коридор, там, в том месте, всё стояло колом и пахло железом. Она размяла, выскребла из шерсти засохшую кровь. Как могла.
В эту ночь он вновь пришёл к ней. Постоял в кромешной тьме. Так долго, что Лиза уже поверила, что его там нет. Щелчок выключателя был как выстрел. Вспыхнул свет.
Лиза сама развернула полушубок. Сама задрала рубашку. Сама раздвинула и согнула в коленях ноги. Он улыбнулся. Стоял над ней, медлил. Он был в белой нижней рубашке и в белых подштанниках, босой. Наклонился, приподнял её, посадил спиной к стене, встал на колени, взял её руки в свои. Теперь они принадлежали ему. Этими послушными ему руками он спустил с себя подштанники и принялся щупать и гладить её руками всё своё, на что она боялась смотреть и не могла, не смотрела. Дверь из кухни вдруг приоткрылась и тут же затворилась. Герасим не обратил не это внимания. Пальцем открыл ей рот, пальцем двигал у неё во рту, свободной рукой заталкивал свое отвердевшее, большое, туда, в неё. Она принимала. Кусала губы. Терпела, молчала. Он закончил, поднялся, натянул подштанники, погасил свет, ушёл к себе на кухню. На Лизу не взглянул.
На третью ночь он домой не приходил, вернулся под утро, пахнущий вином и какими-то духами. Поспал два часа, собрался и отправился на станцию. Мать его провожала. Лиза в это время сидела на уроке, учительница рассказывала про тангенс и котангенс, Лиза не понимала, смотрела, как у неё шевелятся губы, вот и всё.
В декабре мачеха догадалась, что падчерица беременна, хотя никаких признаков не было: ни тошноты, ни внезапной любви, например, к солёным огурцам. Но мачеха почувствовала. Может быть, оттого, что месячными от Лизы не пахло. Не знаю.
Мачеха дождалась воскресенья, когда отец был выходной и по этому случаю отправился с мужиками в железнодорожную баню. Тогда мачеха привела Лизу в их комнату, велела раздеться. Лиза подчинилась, мачеха потрогала её никак не заметный живот, спросила, от кого ребенок.
— От Геры.
— Врёшь, — твёрдо сказала мачеха. — Я бы тебя избила, да боюсь, не выдержу, разойдусь, убью до смерти.
А ведь это был её дом, мачехин. Её комната, кухня, сад, огород, сарай. И был у неё когда-то другой муж, Матвей, от которого родила она мальчика Герасима. Матвея она любила, не заедала. Жили они в согласии шестнадцать лет, и вдруг он её бросил.
В феврале 1930 года Матвей попал в больницу с воспалением лёгких, они с Геркой его навещали. Она покупала живую курицу на рынке (своих не держали), сама сворачивала ей голову, ощипывала, опаливала над огнём, разделывала, варила крепкий душистый бульон, целебный, приносила мужу в больницу в стеклянной банке, которую заворачивала в газеты и в шарф, чтобы сохранить тепло. Матвей пил бульон при ней. Говорил, что лучшее лекарство.
В день выписки они с Геркой отправились за Матвеем в больницу. Дома ждали пироги, дома ждал окорок, дома ждала рыбка, которую она только для мужа покупала на рынке и жарила до хрустящей корочки на растительном масле. Даже драгоценному Герке не доставалось. Матвей был них хозяин, кормилец, защитник, бог их маленького мира. Работал он машинистом, водил тяжёлые составы в дальние и ближние края.
Они пришли в больницу, а Матвея не застали. Не дождался, потому что и не хотел ждать. Ушёл. К врачихе. Молодой, учёной. Косы вокруг головы уложены, зубы белые, ровные, глаза синие, светятся. Нежная, свежая. Не то что она, старая жена. С дурацким именем Прасковья, Паша. То ли дело у врачихи имя: Ольга. Княгиня. И отчество красивое Леонидовна. А её отчество Ивановна. Хотя ведь и цари были Иваны. Вот картина есть художника Репина «Иван Грозный и сын его Иван». Страшная.
Возвращались без мужа и отца. Герка отправился с ребятами в город, на реку. Широкая река Ока опасная, может завертеть, утянуть к себе вглубь, бывали случаи. Герка её переплыл тогда трижды. Не утянула, побрезговала. Возвращался на свой берег по мосту. Понтонный мост, летний. Мальчишки сидели на краю с удочками. Посередине катили грузовики и запряжённые лошадьми телеги. По реке шла баржа. Прохожих и транспорт остановили, чтобы развести мост, пропустить баржу. Она приближалась медленно. Герасим чувствовал себя стариком, гнилым внутри.
Вернулся он в пахнущий двойной чистотой дом. Мать перемыла всё в доме дважды: перед возвращением мужа раз, а после невозвращения — другой. То ли чтобы занять себя, то ли чтобы отмыть нелепое, слепое, счастливое ожидание и последующее унижение.
Накормила сына (вот уж он поел хрустящей рыбки). Достала самогонки. Выпили по стопке.
Странно было ложиться спать одной, хотя сколько раз ложилась, и когда в рейс уходил, и когда лежал в больнице. Но тогда она могла с ним мысленно поговорить. Чувствовала свою с ним связь, но теперь связь оборвалась, как будто жестокий враг обрезал провод.
Предстояло жить дальше. До замужества Прасковья Ивановна работала в ателье (в центре города, клиенты все обеспеченные, придирчивые, ей это нравилось, она умела и любила им угодить). Когда расписались, Матвей приказал с работы уйти, сказал, что теперь у неё есть муж и кормилец, но когда мужа и кормильца не стало, Прасковья Ивановна вернулась к шитью, но уже в домашних условиях. Клиенты бывали и прежние, обеспеченные, бывали и попроще, Прасковья Ивановна никем не брезговала, брала и деньгами, и продуктами, как мы уже рассказывали.
В 1932 году Герасим окончил школу и уехал в Ленинград учиться, мать без сына скучала, томилась, жила от письма к письму (а письма Герасим писал скупо), от лета до лета (Герасим приезжал домой только на летние каникулы, и то ненадолго, всё у него находились какие-то другие дела). В 1937 году одна из клиенток (жена начальника цеха Стрелочного завода Алевтина) сказала: «Тебе, Прасковья, замуж надо выйти. За хорошего человека. Я такого знаю, он у нас электрическую проводку заново делал и полы перестилал в большой комнате. Золото, а не мужик. Тихий, работящий, правда, живёт не один, с дочкой, но разве тебе плохо будет от молодого лица в доме? Живут они в бараке, возле керосиновой лавки, живут на птичьих правах, а деваться им некуда, потому что погорельцы, вся их деревня сгорела, от чего, не разобрались: то ли от молнии, то ли от домашнего какого огня. Он мужик благодарный, на тебя молиться будет. Ты печку хотела переложить? Я его к тебе направлю, он сделает, а ты на него посмотришь».
Отчего она так хлопотала о погорельце? Любила, чтобы у всех её знакомых всё было складно. Есть такие люди, которым хорошо, когда другим плохо, но есть ведь и другие. Правда, не всегда Алевтинины хлопоты вели к лучшему, иной раз предпочтительней не вмешиваться ни в чью судьбу.
Через своих клиентов (не через Алевтину, боже упаси) Прасковья Ивановна нашла, кто сделает падчерице запрещённый аборт. Не бабку в какой-нибудь ближайшей деревне, а настоящего врача, благо имелось чем заплатить. Принял он их в больнице в ночное дежурство. Заплачено было доктору, операционной сестре и санитарке, убиравшей после операции.
Лиза всё вытерпела. Ранним утром мачеха привела её из больницы домой, вот и всё. Отец был в ночную смену, пришёл домой, лёг отсыпаться.
Это ведь он тогда приоткрывал дверь в коридор, хотел выйти по нужде.
Отец был у Лизы и вправду работящий, тихий, благодарный, дочку любил и думал, что здесь, в хорошем доме, а не в бараке, в углу общей комнаты за занавеской (дым коромыслом, мат-перемат, пьяные драки, разбитые стёкла) ей будет лучше (тоже хотел добра). Ему ведь казалось, что Прасковья вовсе не плохой человек. И, может быть, он не ошибался, может быть, и в самом деле, Прасковья была неплохой человек, а что падчерицу невзлюбила, так не её в том вина, да и ничья в том вина, так уж.
Жизнь у них пошла по-прежнему. Лиза ходила в школу, работала по дому, мачеха тоже не бездельничала: и шила, и готовила, и мужа не забывала. Так вот прошла зима, прошла и весна, прикатилось к середине лето 1940 года. Последнего мирного года перед Великой Отечественной войной.
В Лизе как будто погас свет. Прежде он в ней светил, чувствовался.
Свет — это радость жизни. Или просто жизнь. Скромная, тихая — в случае Лизы. Тёмная, жестокая — в случае Герасима. По-разному в разных людях жизнь светит, теплится или пылает. Кто уж как устроен. Но Лиза осталась совсем без света.
Она по-прежнему всё аккуратно делала по дому. Ходила в школу. Учиться стала даже получше. Но безучастно. Ничто её не занимало, не радовало, не огорчало. Она сама себе казалась старухой. Устала душой.
Июльским утром 1940 года к мачехе явилась клиентка. Высокая, кареглазая, черноволосая, сильная. Очень красивая. Надменная. Она развернула бумажный свёрток, в нём лежала куртка из бархата чёрного цвета. В этом цвете чувствовалась глубина, казалось, в неё можно сунуть руку, и рука окажется в бездонной тьме, а за рукой и весь человек там окажется и назад уже не выберется, оглянется и не увидит ни проблеска. Впрочем, ничего подобного Прасковья Ивановна не думала.
Чёрная красавица с бледным холодным лицом произнесла:
— Мне рекомендовал обратиться к вам Андрей Иванович (Андрей Иванович был хирург в главной городской больнице, в прошлую зиму его жена шила у мачехи пальто с лисьим воротником).
Красавица развернула куртку и показала разодранный, покоробленный правый рукав. (А правая рука красавицы была перевязана белым бинтом.)
— Лев вчера лапой махнул. А сегодня выступление, билеты все распроданы, сможете помочь?
Куртка была расшита серебряной тесьмой. Изумительная, тонкая работа.
— Попробую, — отвечала мачеха. — Но обещать ничего не могу. Тут ещё кровь. Но попробую. Заплатить придётся в любом случае. За труды.
— Сколько?
Мачеха назвала цену, и красавица тут же выложила на стол деньги.
Мачеха взяла их с почтением. От красавицы исходила сила, ей невольно хотелось подчиняться. Как будто она была истинная Королева.
— А позвольте полюбопытствовать, откуда у вас такая великолепная вещь?
— Знакомая портниха пошила, с киностудии, скопировала с одной средневековой гравюры.
Договорились, что куртку доставит примерно за час до представления Лиза. С рукавами или без них (будет тогда жилет).
Мачехе очень хотелось поразить Королеву, воскресить погубленный рукав (если позволительно так выразиться о рукаве). И вот она вымыла кровь, высушила ткань, осторожно прогладила и принялась штопать дыры чёрной шёлковой ниткой потайным швом. Возилась долго, три раза переделывала. Рукав вышел как новый. Вот только времени оставалось до представления всего ничего. Мачеха выдала мелочь на автобус, и Лиза помчалась.
На автобусной остановке маялась толпа. Лиза немного подождала со всеми, спросила время у одного мужчины (без четверти семь, — пятнадцать минут до представления) и ринулась бежать.
Она представила, что публика уже валит в открытые двери цирка, и припустила сильнее. У следующей остановки передохнула. Увидела автобус. О, счастье! Ей удалось в него втиснуться. Автобус шёл до рынка, а дальше и пешком недалеко.
Успею, — поверила Лиза и успокоилась.
Она пролезла в карман, выскребла монеты, передала кондукторше. Как славно ехать. Улица Физкультурная. Поворот на Куликова. Быстрее, быстрее! Но автобус не послушал и замедлил ход. И встал совсем. Не возле остановки, а так. Двигатель заглох. Стало тихо, муторно.
— Что там, Николай? — крикнула со своего трона кондукторша.
— Приехали, — отвечал водитель.
Кто-то матюгнулся, кто-то сказал, что не надо ругаться, некрасиво.
— Давайте скорей уже выходить, задохнёмся тут насмерть.
Лиза выбралась из автобуса, выдралась, можно сказать, так плотно стояли.
Пакет чуток надорвали, ладно, не беда, а вот времени уже много, время не перегонишь, но Лиза всё-таки помчалась. Улица, железнодорожные пути, пустырь, рынок, торговые ряды, река видна с высокого берега, старинный, заброшенный монастырь. И цирк.
Народу возле цирка никого не было, Лиза стучала в запертую дверь, никто не отворял.
Она стояла растерянно. Прижимала к груди заветный свёрток. Вдруг подскочил сбоку небритый дядька, схватился за свёрток и заругался:
— Чего топчешься, сюда, скорее, живо, времени нет.
Но Лиза вцепилась в свёрток, не выпустила, сказала твёрдо и спокойно:
— Не тяните, дяденька, я не отдам, порвём только, я сама, из рук в руки передам.
И дядька, чертыхаясь, повёл её в цирк через чёрный ход.
Цирк был передвижной, переезжал из города в город, так называемый шапито. Громадный шатёр (больше, чем вся их школа имени поэта Маяковского) имел две острые макушки, между которыми на натянутой верёвке трепетали разноцветные флажки. От этого (и от близости к большой реке) цирк казался кораблём, заплывшим к ним из дальнего моря-океана.
Бежали длинным полукруглым коридором, электрические лампы освещали дорогу, но скудно. Где-то заржала лошадь, тявкнула, как будто в ответ, собака. Пахло животными.
Дядька спрашивал на ходу:
— Чего так долго?
— Возни много. Потом автобус сломался, я бегом, а рынок уже закрыт, пришлось в обход. А там собаки все злые, голодные, чуть не сожрали меня.
— Хотели бы, сожрали.
Это он верно заметил.
Они неслись по коридору, а представление где-то там, в середине, в сердцевине, уже шло, шумело, дышало.
Они завернули вбок, там оказалась каморка, а в каморке — занавеска, дядька её отодвинул. Открылось зеркало в раме, в зеркале отражалась вчерашняя красавица в чёрном обтягивающем трико.
— Принесла! — крикнул дядька и подтолкнул Лизу вперёд.
Красавица взяла у Лизы свёрок, нетерпеливо разодрала бумагу, обрывки упали, а чёрный бархатный камзол остался у неё в руках (пальцы длинные, необыкновенные). Повязка на руке едва угадывалась под трико. Красавица встряхнула куртку, рассмотрела рукав, всё быстро, в секунду. Сказала:
— Славно.
И передала куртку Лизе.
— Помоги надеть.
Всунула руки в рукава. Повернулась.
Ах, как она хороша была в этой расшитой серебром куртке. Из какого-то неведомого волшебного времени явилась. Не человек, а высшее существо, может быть, даже ангел, которого отправили с неба на землю для утешения людям. Или для устрашения. Или для того и другого.
Комсомолка Лиза верила и в коммунизм, и в ангелов, как-то в ней это уживалось.
Просунулась за занавеску голова. Крикнула:
— Пора!
— Иду.
Лиза последовала за стремительной красавицей. Не отставала. Отстанешь — и всё кончено, и ничего дальше, иди топиться в Оке.
Полукруглый коридор, поворот, вновь коридор, но прямой, широкий, а в конце его — свет и гул. Там и есть представление.
— Дорогу! — закричал кто-то.
Лиза бросилась в сторону, а красавица устремилась туда, в свет и гул.
Провезли коридором большущую клетку. Что-то в ней шевелилось, ходило, живое, большое, опасное. Зверь. И вдруг запахло простым, домашним: ржаным хлебом и махоркой, — это давешний дядька появился рядом. Сказал:
— Хочешь посмотреть?
Он повёл её дальше по коридору, в свет и гул. Лиза боялась, что тысячеглазое страшное существо (публика) уставится на неё. Но что было публике до Лизы, по арене расхаживали львы.
Людей ограждала от львов высокая решётка, а вот красавицу в чёрном камзоле ничто не ограждало. Она свободно ходила между львами. Она ими повелевала. В руке её был хлыст, она им трогала львов, как волшебной палочкой. Львы прыгали сквозь горящие обручи. Ходили по натянутому в воздухе тросу. Красавица подступала к самому большому, самому сильному льву. Царь лев, — назвала его раз и навсегда Лиза.
Он был Царь, а красавица была Царица. Между ними чувствовалась связь, почти видимая, — казалось, если кто-то встанет между ними, сгорит золотым огнём.
Повинуясь Царице, Царь вскочил на тумбу. Царица медленно к нему подступила.
В цирке всё стихло. Все следили за ними. Даже прутья решётки следили, даже деревянные балки.
Она сама, своими руками, открывала ему пасть.
Мёртвая тишина.
Вдруг начал бить барабан.
Рокочущая тревожная дробь. Громче. Громче. Тревожнее.
Молнии нет, а гром гремит.
Тишина. Как будто ничего уже на свете не существует.
Голова красавицы оказывается в пасти зверя. Да, он уже не Царь, она уже не Царица: зверь и человек. Она в его власти. Вверяется его милости. Можно ведь так сказать?
Терпеть, ждать, бояться уже нет мочи. И кто-то из зрителей, какая-то женщина, вскрикивает. Лиза видит её. Женщина сама себе захлопывает рукой рот.
И в этот самый момент время останавливается для всех, кроме Лизы (как в давнишней сказке про остановленное время). Вернее, для Лизы оно останавливается иначе, чем для всех. Лиза в нём жива, а все прочие, всё прочее, как бы умерло. Остановилось. Стоп-кадр, говоря понятным для нас языком.
Лиза может свободно передвигаться между застывших людей и зверей внутри застывшего мира. Она так и поступает. Выходит на арену. Заглядывает в глаза льву; глаза светятся жёлтым огнём. В раскрытую пасть (какие громадные клыки!) всунута женская голова, нет, не целиком — макушка, маковка. Лиза вдруг замечает, что на манеже присутствуют ещё два льва. И один из них сидит, подняв лапу. Может быть, ту самую, которая «махнула» по рукаву дрессировщицы. Лиза разглядывает могучие острые когти. Этакими, если махнуть не по касательной, а садануть со всей дури, то сразу будет насмерть.
Лиза подступает к ограждению, разглядывает из-за решётки публику. Как это странно — беспрепятственно разглядывать людей. Точно в душу им влезаешь. А они ни сном ни духом.
Женщина зажимает себе рот ладонью. Глаза круглые, детские. Ужас в глазах.
Лиза отвернулась от публики и вновь посмотрела на львов.
Вот ведь, и не поймёшь, что дальше будет, в следующий миг, возьмёт Царь лев (зверь) и захлопнет пасть, и поминай как звали безрассудную красавицу. Или вот этот, самый смирный (лапы не поднимает, зубы не скалит), вдруг он прыгнет с тумбы да прямо на дрессировщицу. У него ведь тоже, наверное, когти будь здоров.
Лиза подходит к смирному льву. Ей ужасно хочется потрогать его гриву, совсем небольшую. И Лиза не выдерживает искушения, касается гривы. В тот же миг мир приходит в движение.
Голова красавицы выходит из пасти (как будто рождается из этого странного чрева). Барабан бьёт. Публика свистит, рукоплещет. Лиза стоит в проходе возле пахнущего махоркой и хлебом дядьки. Сердце её колотится, бьётся.
— Ну вот, — говорит дядька, — а ты боялась.
— Дяденька, — просит Лиза, — возьмите меня к себе, я вам всё делать буду, мыть, стирать, за животными ходить.
— Вот за этими тоже ходить будешь?
— Буду. А что? Я их не боюсь.
— А надо бы.
— Я больше людей боюсь. Не всех. Вас не боюсь, вы добрый.
— Дурочка ты неразумная.
— Вот и возьмите меня, дурочку неразумную, к себе в науку, я очень буду стараться, а если не буду, вы меня прогоните, долго ли.
— А вот прогоню прямо сейчас. Марш домой!
— Не пойду домой, не вернусь. В речку пойду, пока не утону, а плавать я не умею.
— А мать с отцом не жалко?
— Отца жалко, а матери нет, вместо матери мачеха. Им без меня лучше будет.
Дядьку звали Николай, он пожалел сироту, уломал дрессировщицу взять девку к нему в помощницы. Сходил, нашёл время, к Лизиному отцу, уговорил отпустить дочку из дома. Да и уговаривать особо не пришлось. Потому что отец хотел Лизе добра, и документы все (свидетельство о рождении, комсомольский билет, свидетельство о неполном среднем образовании) вместе со своим благословением передал.
Через день цирк уезжал из города. Грузили в теплушки вольеры с животными, грузили оборудование, артисты, их помощники, размещались в теплушках.
Состав отправился в путь. Мальчишки свистели и махали им вслед. Лизу никто не провожал, отец отсыпался после смены, а мачеха стирала в цинковом корыте (в саду на лавке) постельное бельё, в том числе оставшееся после Лизы, стирала на стиральной доске, мылила хозяйственным мылом, выпрямлялась, отдыхала, смотрела на облако в небе. Лизе смотреть на облака возможности не представлялось, везде старалась успеть помочь, подхватить, донести, придержать. Мачехе было легко и свободно, Лизе — радостно и страшно. Отцу во сне привиделось, что дочь его умерла и стала ангелом с золотой трубой.
Забот у Лизы оказалось вдоволь. Доставали с дяденькой Николаем мясо для львов, для людей — молоко, хлеб, грибы-овощи (что удавалось добыть на рынках или в деревнях); готовила жена дяденьки Николая хромоножка Ольга, для них для всех, а все — это она сама, Николай, Лиза, красавица дрессировщица Арина и муж её — клоун Яков.
В жизни Яков казался тихим, скучным, как будто не в цирке выступал, а в бухгалтерии сидел и на счётах костяшки передвигал да пил мелкими скупыми глотками чай из гранёного стакана. Впрочем, он действительно любил пить чай мелкими скупыми глотками, медленно-медленно, целый час один стакан тянул поздним вечером, после представления. Он был лысоват, близорук (носил вне арены очки), худощав, сутуловат. Скучный. На манеже он носил шляпу (а парик не носил), и обыкновенный чуть мешковатый костюм, и яркую красную бабочку на голой шее. За ним таскалась чёрная кудлатая собачонка по кличке Муся.
Был у них с Мусей такой номер: играли в громадные карты, Яков жульничал, Муся злилась и бросалась его кусать, он нёсся от маленькой лохматой собачонки, лез под самый купол по верёвочной лестнице, Муся хватала зубами его башмаки, он её стряхивал и лез. Потом, когда оказывался там, наверху, смотрел вниз, пугался и умолял вызвать пожарных и снять его. Муся лаяла внизу. Он начинал спускаться, но лестница вдруг принималась подниматься, он спускался, она поднималась. Всё выше, всё быстрее.
Выбегали стройные акробаты в обтягивающих костюмах, становились друг на друга, а на самого верхнего спускался с оханьем, стонами и причитаниями Яков, шатался на плечах акробата, держался за конец лестницы, не отпускал. Снизу его долго уговаривали этот обрывок оставить, живая пирамида покачивалась, вот-вот развалится, клоун отпускал лестницу, неожиданно ловко перелетал на трапецию, с неё — на другую.
Потом, позже, он станет репетировать номер с картами со львом, и когда повиснет на коварной верёвочной лестнице, внизу будут расхаживать львы. Арина будет их уводить, они её слушаться, уходить и вновь возвращаться, а лестница начнёт быстро спускаться, клоун будет забираться вверх (подальше от львов), но лестница будет быстрее, в конце концов он окажется внизу, львы окружат его, Арина будет уводить львов, но они зарычат, не слушаясь, подступят к Якову совсем близко. Он скажет:
— Сейчас я вас, чертей, загипнотизирую. Смотрите мне в глаза. Смотрите. Не отвлекайтесь.
Львы будут смотреть.
— Ложитесь.
И, о чудо, львы покорно лягут.
— Спать, спать, спать.
Львы ложатся в ряд, тесно друг к другу, закрывают глаза. И вдруг храпят.
Арина говорит:
— Что ты натворил, люди смотрят, разве им интересно смотреть на спящих львов?
Она его ругает, он отшучивается, просит её помолчать, она не унимается, тогда он говорит:
— Стой, стой, смотри мне в глаза. Ложись, ложись. Так. Спи. Тебе очень хочется спасть, спи.
И она ложится на спящих львов, засыпает. Яков потягивается и говорит:
— Я тоже отдохну.
Ложится перед мордами храпящих львов.
— Устал как собака. А вы? Не устали? Поспите, отдохните.
Закрывает глаза и тоже начинает храпеть, вернее как-то смешно посвистывать «во сне».
Год они репетировали этот номер, из зала наблюдали за репетициями цирковые артисты. Обсуждали, что-то предлагали. Лиза тоже наблюдала, если выпадало свободное время, но, конечно, ничего не предлагала. Ей всё казалось прекрасно. И совершенно уже становилось понятно, почему они вместе, эта черноволосая статная Арина и тощий, лысоватый, вечно щурящийся (если без очков), сутулый (на арене он выпрямлялся) Яков. Умный, смелый и смешной. Нисколько не боялся быть смешным.
Номер публика так и не увидела.
Яков и Арина жили ладно. Лиза не замечала, чтобы они ссорились. Разве что на репетициях совместного их номера могли поспорить, поругаться, но оба старались найти выход, решение, которое бы обоих устраивало. Они уважали друг друга, ценили, это чувствовалось. Вот такая почти идеальная пара.
Арина любила жизнь, любила посмеяться, и Яков умел её рассмешить, но иногда на него находило дурное расположение духа, он становился молчалив, угрюм, раздражителен. Мог грубо сказать Арине: не лезь, не трогай меня, помолчи, твой голос режет слух (даже так). Арина, может, и обижалась, но терпела, замолкала, — если он просил, уходила. Он мог быть в этом состоянии день, два, три, а потом вдруг становился лёгким, отзывчивым, весёлым. Собачонка Муся и львы Атос, Портос и Дюма были им как малые дети, вечно они с ними возились, рассуждали об их характерах, привычках, настроении, слабых и сильных сторонах. Они узнавали их по голосам (по ворчанию, рычанию, храпу).
Кстати, о голосах. У Арины он был ясный, чёткий, повелительный. Как будто она и вне арены оставалась царицей. Почти всегда. А вот у Лизы голосок звучал тихо, робко, и пользовалась она им так редко, что некоторые люди в цирке называли её немой. Случалось, крайне редко, каким-нибудь поздним тёплым летним вечером, когда и представление, и репетиции окончены, все накормлены, и звери, и люди, все отдыхают, мир (их маленький мир) спит, вот в такие часы Лиза иногда напевала. Уходила на крыльцо (бывало, что они на гастролях снимали дом с крыльцом) или просто во двор и напевала какие-нибудь песни из фильмов тихим, ласковым голосом, никто не слышал, совсем никто.
Однажды заболел любимец Арины гордый Атос, во время войны, в эвакуации. Съел несвежее мясо, свежее было не достать, — спасибо, что такое, с душком, Лиза добыла; она тогда вымачивала мясо в марганцовке, и вроде бы всё ничего, сходило, пока Атос не отравился. Это случилось на гастролях в Ташкенте, они уже были без Якова, он ушёл на войну, почти стразу записался добровольцем. Чёрная собачонка Муся плакала, когда он уходил. Арина не плакала. Она сказала:
— Что ты разглядишь без очков, если разобьёшь, потеряешь?
— Не преувеличивай. Вспомни, как я на манеже управлялся.
Он стоял в дверях в солдатской шинели и с вещмешком за плечами. И без очков. Щурился.
— Кому ты там нужен такой?
— Я немецкий язык знаю, пригожусь, и стрелять ещё не разучился. Руки помнят.
Она поцеловала его в губы и оттолкнула от себя.
Лиза поплакала, но после, когда осталась одна.
Арина тоже просилась на фронт, но директор цирка её не пустил, сказал, что без неё львы погибнут и что людям сейчас особенно нужен цирк. И театр нужен. И кино. Остались дяденька Николай со своей Ольгой, Лиза с Ариной, собачка Муся (её никак не удавалось развеселить, растормошить, тосковала без Якова). Лиза Мусю жалела и напевала ей старинные песни, и захворавшему Атосу пела, может быть, как раз песня ему и помогла поправиться, а Мусе не помогла, Муся зачахла в Ташкенте. И её закопал дяденька Николай.
Арина знала, все знали, что Лиза очарована Яковом, что он для неё — свет. Что ей ничего не требуется, кроме как видеть его, служить ему. Красавица Арина в глазах Лизы чуть-чуть меркла рядом с Яковом.
Чем он привлекал обеих женщин?
Отвагой, умением шутить, но не насмехаться (не издеваться). Он был глубже и таинственней всех, так им казалось. Животные чувствовали его внутреннюю силу, слушались. И Арине власть над людьми и животными была дана, а как же, но Лизе казалось, право слово, что власть Якова из другой какой-то материи соткана. Лиза перед Яковом чувствовала себя вроде животного, у которого — о, счастье — есть хозяин, Яков. Ну да ладно.
Похоронка на него пришла в 1943 году, они тогда были в Ташкенте на долгих-долгих гастролях, чуть ли не полгода прожили, казалось, что и не уедут никогда, что так и будут вечно слышать шум воды в арыках, шелест высоких тополей, так и будут ходить на базар, видеть жующих верблюдов с тощими горбами. И солнце будет всегда светить с неподвижного неба.
Похоронка пришла вместе с письмом. И потому казалось, что Яков его написал как бы уже с того света. Письмо простым карандашом на тетрадном листе в клетку.
Обычно Арина, прочитав письмо Якова про себя, читала его вслух (Лизе, дяденьке Николаю с его Ольгой, Мусе, когда та была жива, и всем желающим послушать, такие всегда находились). Читала, конечно, не всё подряд, а то, что можно было для всех.
Ничего особенного Яков не писал. Что всё у него нормально, что работает переводчиком при штабе (вот, мол, как хорошо, сытно устроился). Передавал приветы (Лизе, дяденьке Николаю с его Ольгой, Мусе, Атосу, Портосу, старику Дюме и всем-всем-всем).
Последнее письмо Арина спрятала и никому из него ничего не прочитала.
Яков любил книги, а одну книгу — больше всех прочих. Точнее, книжечку. Она была маленькая, обёрнута в синюю сахарную бумагу, всю потёртую, по углам даже до дыр. Лиза часто заставала Якова с этой синей книжицей. Он сидел и читал сквозь очки. Очки делали его другим, незнакомым.
Лиза заглядывала в книжку несколько раз, но прочесть не могла ни слова, книжка была на французском языке, иногда Яков читал из неё вслух, тихо, себе под нос, забывшись. Он говорил, что эта французская книжица вроде его молитвенника. Лиза не понимала стихи даже на родном языке, совсем простые («белая берёза под моим окном…», к примеру). Лизе казалось ненормальным так ставить слова. Или неловким. Стыдным. Но объяснение насчёт молитвы её примирило со стихами. Со всеми стихами вообще. Молитва, заговор. Или же песня. Песни из кинофильма «Весёлые ребята», который она видела бог знает сколько раз, Лиза помнила наизусть и тоже напевала, когда никого не было рядом. Но если песню не петь, а читать из неё стихи, получается чушь. Кстати, Яков свои французские молитвы читал немного нараспев. Но всё равно было немножко стыдно нечаянно услышать его напевное бормотание.
И вот Лиза увидела на Ташкентском базаре книжицу в сахарной синей бумаге, протёртой до дыр на углах. Точно того же размера. Как будто ту же самую. Лизе стало не по себе. Книга лежала на картонке, в стопке других, у ног молодого человека. Он смотрел отрешённо, руки прятал в карманы чёрного пальто. Лиза наклонилась, взяла книжицу из стопки. В ней и в самом деле оказались стихи, но не французские, а русские, какие-то совсем уж безумные. Лиза прочитала одно от начала до конца, тихо закрыла книжицу, тихо положила на место, в стопку.
Молодой человек ничего ей не сказал, но Лизе захотелось объяснить.
— Я думала, это другая книга, у моего знакомого была, в такой же обёртке, недавно прислали похоронку, он погиб, книга там с ним, пропала, я думала, вдруг такая же, я бы взяла на память.
— Оказалась бы другая книга в любом случае, — отвечал молодой человек.
Лицо у него было бледное и губы бледные, сухие.
Лиза подумала и поняла, что он прав. Даже если бы его синяя книжица явилась близнецом той, с теми же самыми французскими стихами, всё же это была бы другая книга. Она бы не пахла папиросами, не было бы крохотного масляного пятна на пятой странице, не было бы карандашных галочек, поставленных рукой Якова. Другая, чужая. А стихи те же. Но другие. Не молитвы. Или кого-то другого молитвы, не Якова.
— Мне кажется, я вас видела, — вдруг вспомнила Лиза.
— Вам не кажется. Я приходил в цирк с писателем Алексеем Николаевичем Толстым. Нас водили к львам. Они прятались от нас в клетке.
Лиза, конечно, запомнила писателя Толстого, не могла не запомнить визит знаменитого человека; тем более что она обожала фильм «Пётр I» по его книге. Писатель рассказал про собачку, которую полюбил лев, хвалил Арину и вообще всех циркачей за то, что по-настоящему рискуют жизнью для развлечения почтенной публики, всё это время молодой человек стоял молча, как бы в тени большого человека.
— Вы тоже писатель? — спросила Лиза.
— Я? Нет.
— А кто?
— Никто.
Лет ему было не больше семнадцати.
Лиза купила у него совсем тоненькую книжку, подешевле. Сказку с картинками про сироту, которую возненавидела мачеха. В точности как Лизу. Отец у девочки Маши тоже был покорный и бессловесный, до такой степени бессловесный, что одна нищая старуха сказала ему: а не говори ты вовсе. И с тех пор он не мог заговорить, даже если бы захотел. Даже про пожар не мог крикнуть: пожар! Вот так наказала его старуха за то, что боялся своей злой жены, которая мучила не только его дочку Машу, но и всех слуг и домашних животных. Лиза прочитала сказку с жадностью, как будто сказку написали про неё. Ждала, что появится сын злой мачехи и надругается над Машей, но сын не появился. Кончилось всё Машиной смертью, после чего Маша попала на небо и стала ангелом. С уже прочитанной книжкой она и пришла домой к бледному мальчику, когда выпал свободный вечер.
Адрес он сам написал ей на книжке огрызком простого карандаша и сказал: захочешь, приходи. Чем-то она ему приглянулась, потому что никому больше он своего адреса не давал. Огрызок карандаша и блокнот всегда у него лежали в кармане, а также сигареты (не папиросы), на которые он очень тратился, а ещё он тратился на белый хлеб, он его обожал, не мог наесться, вспоминал какие-то московские булки, Лизе чудился их запах, так она сочувствовала ему, вместе с ним чувствовала.
Лиза всё о нём узнала, потому что ей хотелось знать о нём всё.
Имя — Митя, лет — семнадцать, она угадала, школьник, прекрасно успевает по истории и по литературе, а также по географии. Отец покончил собой при аресте, мать попала под поезд при странных обстоятельствах, что она делала на тех путях в Лосинке, да ещё глубокой морозной ночью, когда все добрые люди без нужды порог не переступают, сидят дома? Она была несчастным человеком, но недобрым. Митю обожала.
«Прямо как я белый хлеб. И сожрать меня была готова, как я всегда готов сожрать белый хлеб, в особенности свежий».
Лиза стала ходить к Мите, оставалась и ночевать. Поначалу он просил её просто полежать рядом, нисколько его не касаясь, просто лежать рядом, пока он не уснёт. Он засыпал всегда первым, она боялась двинуться, лежала смирно и тоже, наконец, засыпала. Но однажды она придвинулась к нему, спящему, и стала его трогать губами, она чувствовала, что он проснулся. Она его не целовала, только трогала; грудь, живот, бёдра. Они лежали под одним одеялом. Митя взял её руку и положил на свой, как он выражался, отросток. Лиза стала его оглаживать, Митя вдруг рассмеялся, и Лиза рассмеялась тоже.
Потом, после, он признался, что она у него первая, что он про это дело всё знал, но чисто теоретически, а если практически, то сам с собой, а вот теперь это случилось у него с женщиной. Потом он сказал грубо, по-матерному, и вновь рассмеялся. Лиза стонала под ним, принимала его, чувствовала, и он чувствовал её. Митя потом сказал, что её голос стал чёрного цвета.
Лиза рассказала Мите о Герасиме, бог знает зачем, всё это было так далеко на самом деле. Митя почти уже уснул, может быть, и совсем уснул и не слышал её рассказа, лучше бы так, но он слышал, утром, на улице (он провожал её в цирк, а в школу решил не ходить, доктор, знакомый писателя Толстого, напишет записку о болезни), так вот, на улице Митя сказал:
— Твой Герасим — несчастный человек, у него стоит, только когда он звереет.
Лиза чувствовала, что Митя не совсем прав, но промолчала.
Их роман (Лизе нравилось думать, что это — роман) продолжался, пока цирк не перевели из Ташкента в Москву.
Когда Митя окончил школу, его отправили на фронт. Он писал Лизе, она отвечала. В последнем, прощальном его письме было вот что: «Лиза, Лизавета, ты прости меня, дурака, я влюбился…»
В связистку он влюбился, вот в кого.
В сорок седьмом году Лиза приехала навестить отца; он писал, что ослабел, ходит медленно, кашляет; врачи нашли туберкулёз.
Поезд пришёл рано утром, отец ждал на платформе. Лиза едва его узнала; исхудал, состарился, пиджак висит на тощих плечах. Отец снял кепку, когда Лиза сошла на платформу по железным ступеням. Она тоже изменилась, вытянулась, волосы завила. Стала другой и осталась прежней. Чужая и своя. Отец оробел, когда её увидел, потому и снял кепку. Новая Лиза была полна жизни (полна таинственной силы, которая только и делает жизнь возможной).
Лиза подошла к нему, обняла, отец заплакал.
Они обошли вокзал, дождались автобуса, доехали до центра, посидели на скамейке в парке. Отец спрашивал Лизу, не устаёт ли она от бесконечных разъездов, от цыганской неустроенной цирковой жизни, не хочет ли завести семью, осесть в каком-нибудь хорошем городе, может быть, на юге, у Чёрного моря. Лиза отвечала, что её семья — это Арина, львы, дяденька Николай со своей Ольгой, все артисты, все работники, даже билетёрша, которая была когда-то наездницей, но упала, сломала позвоночник, ходит в корсете, сидит в кассе, а без цирка всё-таки жить не может, без запаха зверей и опилок, без аплодисментов, которые ей не слышны в её кассе, без риска, который делает жизнь острее, ярче, делает её видимой. А иначе живёшь как во сне. Так и умрёшь, не проснувшись.
Конечно, Лиза не такими словами говорила, а вот такими:
— Я привыкла. Я без них не смогу. Не хочу.
Я Лизины слова раскрасила, расцветила.
Они посмотрели на реку (поднялись на площадку с балюстрадой), спустились к рынку. Лиза купила тянучек, в детстве она их обожала. Отец иногда совал ей мелочь, Лиза её берегла на кино и на вот эти тянучки; мужик с лотком липких конфет являлся прямо на школьное крыльцо, соблазнял. Липкая сладость, сладкая радость.
Лиза спросила про Герасима, отец отвечал, что пишет он редко, скупо. «Прямо как ты».
Герасим жил в Чите, работал на железной дороге в комендатуре. Во время войны он служил в железнодорожных войсках (восстанавливали разбитые немцами дороги, станции), в августе сорок пятого его направили в Читу, там он женился на учительнице, она родила ему двоих ребятишек. Отец хотел рассказать, как Прасковья целует их фотографии, но постеснялся.
Лиза увидит Герасимовых детей в следующий свой приезд, в пятьдесят третьем году, когда прибудет хоронить отца (врачи считали, что это он ещё долго протянул).
Отец умер в июле, ребятишки проводили лето у бабушки, вот Лиза их и застала. Сам Герасим на похороны отчима не приехал, его Лиза никогда уже не увидит. А ребятишки ей понравились, она с ними играла в города, водила на мелкую речушку, которая всё ещё текла за заводом, они переходили её вброд, шли к лесу, в лесу они нашли поляну, которая им полюбилась. Лиза не думала, что вот и у меня могли быть такие же смышлёные и славные мальчик и девочка, нет, не думала.
На поляне они играли во львов. Как будто Лиза — дрессировщица, а ребята — львята. Человеческие детёныши кусались, царапались, слушались и не слушались, катались в траве, рычали. Но глаза их никогда не светились жёлтым светом.
В сорок седьмом Арина вышла замуж за акробата Игоря. Он был младше её на пять лет, невысокий, стройный, смуглый, весёлый. Лиза почувствовала, что Арина в ней не нуждается, отдалилась, прибилась вновь к дяденьке Николаю и его Ольге, старалась угодить, быть полезной. Мыла, стирала, убирала, готовила, всё без устали, как будто хотела забыть себя.
В сорок третьем, в Ташкенте, Митя научил её курить, Лиза втянулась. Она любила выйти поздним вечером с сигаретой, подымить. В Саратове, в пятьдесят втором году, их всех поселили в гостиницу, Лиза вышла ночью с сигаретой. Можно было курить и в номере, но Лизе хотелось на воле. Возле гостиницы было как-то скучно, она завернула во двор.
Дом в четыре этажа, бельё сохнет на верёвках во дворе. Светятся окна подъездов, а все остальные окна темны, спят. Лиза села на качели на детской площадке, закурила и принялась тихонько раскачиваться. Докурила и стала раскачиваться как следует, сильнее, выше. И вдруг увидела, что Арина стоит внизу (тоже с сигаретой) и наблюдает, как Лиза взлетает и опускается, взлетает и опускается.
Через полгода у Арины появился новый номер — со львом на качелях. Здоровенная такая доска крепилась под куполом, Арина стояла на доске прямо за львом, разгоняла качели. Летали над головами зрителей, так казалось (но только казалось, расчёт был, чтобы никому на голову не свалиться в случае чего). Кто-то из зрителей молчал, кто-то вскрикивал: «Ах!»
Лиза любила тех, кто вскрикивал.
Все говорили, что это невозможное дело, что львы боятся высоты. Этот лев (его звали Глеб) тоже, наверное, боялся. Боялся, но с Ариной летал. Такая она была, царица над всеми ними.
Тогда, в Саратове, в один из вечеров, Лиза отправилась в кино на «Серенаду Солнечной долины» и заметила в зале Игоря с милой, пухленькой беленькой девушкой. Лиза её никогда прежде не видела. Наверное, местная. Заметил ли Игорь Лизу? Так точно. Встретились взглядами.
Поначалу Лиза хотела уйти (тем более что фильм она уже видела), но народу было полно, не хотелось пробираться по ногам, ещё тычок схлопочешь. Фильм начался, Лиза увлеклась. Лёгкое кино, музыкальное, смешное, трогательное. Что ещё надо человеку, чтобы отвлечься от реальности? Вот Лиза и отвлеклась. А когда пришла в себя, когда народ повалил из прокуренного зала, она вспомнила о предателе, но уже не увидела ни его, ни приблудившейся к нему девицы.
В этом же — пятьдесят втором — году, в декабре, Арина рассталась с Игорем. Лиза к их разводу не имела ни малейшего отношения.
Глаза льва светятся жёлтым светом, и точно такой свет Лиза увидела на персидском базаре в Тегеране. В сорок шестом (Игорь ещё только начинал виться вокруг Арины). Это были их первые заграничные гастроли.
К гастролям готовились в Ростове-на-Дону. Всем артистам доставили из Москвы невиданные роскошные костюмы и новенькие, совершенно одинаковые чемоданы. Костюмы все разглядывали, примеряли, нашли портниху, которая подгоняла по фигуре (Лиза вспомнила мачеху). Арине ничего подгонять (расставлять) не пришлось, всё оказалось впору, всё к лицу. Белая блуза с широкими, собранными внизу рукавами, чёрный, расшитый блёстками жилет, чёрные брюки-трико, высокие лаковые сапоги. Она была как кудрявый мальчик из восточной легенды, повелитель львов. Да больше того — повелитель мира.
Дорога в Тегеран оказалась долгой.
Десять дней жили в Баку, ждали пароход «Центросоюз».
Пароход. Море. Чёрное небо. Звёзды. Клетки с животными на палубе. Ветер. Качка. Дяденька Николай с Ольгой лежали бледные, полумёртвые, львов тошнит, Лиза переносила качку прекрасно, прибирала за всеми, поила, жалела.
Прибыли в Бендер-Шах. Оттуда до Тегерана ехали на поезде, в сидячих вагонах, животных везли в товарных, дяденька Николай с Ольгой были при львах, а Лизу Арина забрала с собой. Лизе тогда показалось, что это она нарочно сделала, чтобы Игорь не мог подкатить свободно. Так что Лиза была в этой поездке не совсем рабочей лошадкой, а вроде компаньонки, ну и прислуги заодно.
Запомнилась двухэтажная, совершенно пустая гостиница (она была предназначена только для советских цирковых артистов). Привезли их чемоданы, выгрузили в фойе. Все одинаковые. Чтобы найти свой, надо открыть и посмотреть, — узнать по содержимому. А вот Лиза догадалась, привязала к чемоданной ручке красную ленточку.
Воду пить из крана было нельзя, вода арычная, питьевую доставляли в кувшинах, и эта вода называлась торжественно — шахская. Днём — в жару — город пустел, к вечеру вновь оживал. Шапито поставили рядом с гостиницей. Давали утренние и вечерние представления, народ ломился.
А персидский базар был под землёй. Вечная прохлада, лабиринт переходов. Курильщики опиума. Лавчонки. И вот в одной из них Лиза увидела прозрачный жёлтый камень. Назвала его про себя глазом льва, купить не могла, таких денег у неё не было, но смотреть приходила несколько раз, и Арине про него рассказала, про жёлтый его свет. Арина ей этот камешек подарила перед отъездом, вот так.
Прошло с тех пор много лет. Арина уже не выходила на манеж, занималась, как писали в газетах, общественной и педагогической деятельностью, жила одиноко. Лиза её навещала часто, добиралась из дальнего Подмосковья, привозила яблоки из собственного сада, который посадил когда-то отец мужа Виктора, бывший священник. Виктор раньше водил автобусы в Загорске, но теперь был на пенсии, читал Лизе вслух старые отцовские книги, в которых рассказывалось о грехах, об искуплении, о гневе Божием, о милосердии, о Райском саде, в котором все жили вместе: и Адам, и Ева, и львы, и гиены, и прочие твари.
И все они любили друг друга.