Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2025
Лебедева София Сергеевна родилась в 1991 году в Архангельске. Окончила бакалавриат филологического факультета РГПУ им.А.И.Герцена, магистратуру филологического факультета СПбГУ. Работает преподавателем русского языка и литературы. Ранее не публиковалась. Живёт в Санкт-Петербурге.
Белый день календаря
Мама говорит, что я странный ребёнок. Потому что слишком живо реагирую на стихи. Мне читают «Девочку чумазую» — я рыдаю: «Жа-а-а-алко». Мне читают «Жил на свете старичок маленького роста…» — я хохочу так, что мама боится, как бы я не задохнулась. На фотографиях я всегда получаюсь грустной, и кто-то из родственников вечно пляшет передо мной с камерой, чтобы заставить улыбнуться, но я не поддаюсь.
Иногда я запутываюсь в том, что произошло на самом деле, а что — в книжке, которую мне читали. Я сама придумываю истории, но не записываю, потому что не умею писать. Мама часто повторяет слово странная, и я думаю, что так называют тех, кого любят. Это длится мой мифологический возраст — всё, что сказано словами, прорастает в мою реальность и становится ею.
Как назло, в нашей семье есть присказка, что-то про детей кочевых народов севера — мол, там закон простой: если ребёнок по пути упал с нарт, за ним не возвращаются. Мама как-то складно это говорит, но я не могу запомнить. Зато когда она везёт меня на санках в поликлинику или детский сад, — полозья скрежещут по асфальтовым залысинам, у меня от этого сводит живот, а лицо моё искусано пургой — я мёрзну не от погодного минуса, а от мыслей об одиноком ребёнке-кочевнике в его белой пустыне.
Удивительно, что череда потерь всегда начинается в детстве. Первой я теряю красную собаку на синих колёсиках, которую всюду таскала за собой. Её уводят дети соседей по общежитию. Я много раз потом вижу их — наглых, весёлых, — и меня душит не обида, а вина — за то, что оказалась плохой хозяйкой. Я знаю, что они совсем не умеют заботиться о пластмассовых собаках. Но, выходит, и я не умею.
Пропажа Тоши далась бы проще, если бы я не знала вора в лицо. С тех пор я живу с первой настоящей болью, которую некуда деть.
На Новый год мне дарят куклу — с резиновой головой и мягким телом. Я тут же говорю, что её зовут Зина, и бабушка ругается, что я выбрала колхозное имя. Я обнимаю Зину даже во сне, я не помню, как уснула, — мне кажется, что я лежу головой к балкону и ногами к книжному шкафу. Я открываю глаза — комната переворачивается. Оказывается, я лежала наоборот.
Первое января — самый белый день календаря. Я запоминаю его не как время, а как пространство.
Взрослые ещё спят, мы с Зиной садимся у окна и смотрим на пустой двор. Там, снаружи, очень-очень холодно. Рамы трещат. Если приложить палец к щели, чувствуешь, какой там зубастый ветер. Повезло, что платье у Зины вязаное. Если бы она потерялась в снежной пустыне, я бы обязательно за ней вернулась. Я это знаю, и мне хорошо.
Спустя тридцать зим я возвращаюсь из женской консультации и думаю: только бы не поскользнуться. Вдруг целый сугроб ветром смахивает с ветки, и он плюхается мне на голову. Вместо крика из меня вылетает облачко. Я вижу белую пустыню. Мальчика, который тянет за собой на верёвочке красную собаку. Ему уже четыре. За мальчиковыми следами по снегу тянутся две бороздки от синих колёс.
Я трясу головой — как искусственный, снег осыпается с шапки на плечи. Он мягкий и лёгкий, а я — весомая, горячая под пуховиком. Мне совсем не больно. «Ф-ф-ф-ф», — я выдыхаю ещё одно облако, оно расходится медленно, нехотя, — и я вижу свой дом на перекрестье заметённых дорожек, и иду дальше, смачно поцелованная Богом прямо в макушку.
Нимфея
Это было в лето девятое нашей школьной жизни.
Пришлось громоздиться на багажник велосипеда, хотя мой рост и чувство собственного достоинства были явными аргументами против.
— Если мы начнём падать, я просто поставлю ногу. Не бойся, залезай уже, поехали.
Мы читали (не написанный ещё в то время) рассказ Осокина «Орден кубышки». А мой человек взахлёб читал Сашу Соколова. Когда мой человек сидел по нос в воде и, ртом выдувая воздух, пускал пузыри по зеленоватой поверхности озера, я указала (указал, указали) пальцем туда, где за сочной осокой прятались белые водяные цветы. На белых плотных лепестках проступали еле заметные синеватые жилки (вообще-то, конечно, нельзя увидеть никаких жилок с такого расстояния, да я и не знаю толком, были ли они на самом деле, но мне так хотелось думать, что были, потому что цвет этих лепестков в моём сознании как-то волшебно совпадал с цветом кожи царских особ, в жилах которых, как говорят, течёт голубая кровь); каждый цветок расположил свою белую голову на распластанной зелёной пелерине. Головы начинали растерянно и неодобрительно покачиваться из стороны в сторону каждый раз, когда мой человек выпускал под воду очередную струю воздуха.
— Это ведь лилии? Кувшинки же не такие. Кувшинки — кубышки, жёлтые, про которые у Осокина?
— Это нимфеи. Благодаря Саше Соколову в этом можно досконально убедиться.
Так нельзя говорить: досконально убедиться. Но мой человек так тогда и сказал.
Человек, способный сказать такое, точно не должен был оказаться в лагере для школьников, проявляющих интерес и склонность к литературе. Это были моё место и моё время. Я готовилась к поступлению на филологический, мой человек собирался на химфак. Оказалось, что время и место могут обнять нас обоих. В то лето наша жизнь истончилась — стала такая невесомая, такая звенящая. Она проявилась из тумана, из влажного утреннего воздуха, как на свету проявляется натканная усердным пауком нить. Расположенная между двух тонких стеблей, она неумолимо стягивает их друг к другу, и две неказистые головки безымянных полевых цветов покорно склоняются, поддаваясь этому движению.
Мы были единственными, кому выдали один велосипед на двоих. Остальные ехали каждый на своём, и после любой кочки, палочки, ямки мы слышали — с одинаковыми интервалами — десять одинаковых скрипов, скрежетов, звонов, глухих хлопков (нужное подчеркнуть).
Мой человек читал Сашу Соколова, ловил лягушек и цикад, каждый день опаздывал на занятия, каждый вечер брал меня смотреть на звёзды, а сейчас (тогда) вёз меня на багажнике трепещущего от нашей близости велосипеда.
Двое на одном велосипеде превращаются в некое единое существо, по кривой (потому что мой рост не позволял распрямить ноги, сидя на багажнике, их приходилось подгибать, и это создавало неудачный для движения в горку перевес) ползущее до поворота, перебирающееся на шероховатую галечную дорогу, невольно скашивая часть высокой влажной травы ввиду своей неповоротливости.
Мне думалось о том, что мой человек — самые удачные слова для определения любви. Они избавлены от материальности, воплощённости, конкретности чувства. Они разрешают нам быть — не кем-то определённым (и поэтому определённым), а просто быть. Быть самим этим чувством, утрачивая телесность и наслаждаясь утратой, потому что телесность слишком явно сводима к техническим характеристикам, а также имеет начало и конец. Мы же были (есть, будем и опять были) бесконечны. Когда-то каких-то других — взрослых — людей назовут нашими именами, и они пойдут по тем же — нашим — дорожкам; они будут сложными — а мы простые, мы пока тоже очень сложные, а они проще; я могу свободно менять число, род и другие грамматические категории. От перемены грамматических категорий сумма любви не меняется. Это чувство есть в человеке как есть у него правая или левая рука. И вот я протягиваю руку человеку. Или могу протянуть руку еловой лапе, речной воде или ночному мотыльку. У людей есть руки — и мы протягиваем их друг другу, потому что люди разные, а любовь всегда одна, и это значит, что она бесконечна.
Мы узнали о нашей бесконечности после того, как мой человек спросил:
— Какая концепция Вселенной тебе ближе?
(Мы смотрели на звёзды, сидя в поле; был август, август есть, август будет всегда.)
— Я не верю в большой взрыв, но верю в Логос. Я верю, что Космос — это порядок, а язык — это Бог. Я думаю, что звёздное небо — божественный алфавит, которым написано всё, что ты хочешь узнать.
— Я думаю о физических явлениях и химических реакциях той сферы, в которой законы земной физики перестают действовать. Я думаю, что заниматься наукой скучно, если в тебе нет чего-нибудь от поэта.
От поэта у моего человека была тяга к богемным тусовкам.
Мы долго ехали на одном велосипеде. Я думала о том, что подлинная любовь освобождает нас от необходимости мыслить категориями и называть вещи какими-то именами. Она соединяет всё со всем и всех со всеми. Мой человек любил кого-то третьего. И я любила. И всё это было похоже на звенья одной цепи — как та, которая получалась из стебля кубышки в рассказе Осокина. Цепная реакция любви. Любовь движется в мире, как электрический ток по замкнутой цепи. Кто или что является для этой цепи источником?
Если представить, что всё это время, пока мы ехали с моим человеком на одном велосипеде, кто-то наблюдал за нами со спины или, скажем, откуда-то сверху, то этот кто-то запомнил бы из того лета плечи, обгоревшие по форме проймы чёрной майки, и мокрые волосы, закрученные на затылке резинкой.
Мы едем вдвоём, замыкая цепочку из десяти всадников. Иногда я вытягиваю руку, чтобы потрогать пейзаж — обвожу пальцем по контуру, ныряю кистью в глубину, ловлю какую-то часть и тут же отпускаю на волю. Пусть живёт. Пусть будет целым. Пусть всегда будет солнце. Пусть всегда буду я. На занятиях говорили про антитезу я и мы, про индивидуализм и соборность, про поэта и толпу. Я думаю, что нет такой антитезы — что любое я вольно или невольно вписано в мы; что когда я любит другое я, они становятся мы не потому, что их двое, а потому, что их — все.
Поддаваясь резкому толчку, велосипедная подножка начинает движение. Как в замедленной съёмке, она разрезает воздух и приближается к земле. Она кажется мне в этот момент сравнимой с шасси самолёта.
«Если мы начнём падать, я просто поставлю ногу. Не бойся, залезай уже, поехали».
Подножка врезается в песок — на это уходит меньше секунды. А всё, о чём я успеваю подумать за это время, не вмещается даже в нашу бесконечность.
До свидания, школа!
Май. Душно. Спасают только редкие порывы ветра, доносящиеся из окна рядом с учительским столом.
Сначала ветер врывается сквозь настежь открытую раму (категорически, я повторяю, категорически запрещается при любом температурном режиме открывать окна во время уроков!), подхватывает грязно-белый тюль (кто готов взять его домой и выстирать?), вытягивает его в одну полоску за моей спиной, затем бросает, пробирается дальше по классу, по пути впитывая запахи, шорохи, поднимая частички пыли. «И мчится прочь уже тлетворный», — старательно подчёркивает в книге длинноволосый, неестественно узкий восьмиклассник, больше похожий на девчонку.
Перед уроком он кинул мне на стол Кена Кизи в издании «Азбуки классики» с уже помятыми и раздвоившимися уголками, как бы показывая, что в целом уважает мой подход к преподаванию, но имеет ряд замечаний к содержанию программы, поэтому стремится внести посильный вклад в организацию нашего локального образовательного процесса.
Ветер тем временем как будто долетает до противоположной стены, почти ударяется, делает резкий поворот и действительно подхватывает по пути навязчивый запах. Тюбик суперсильного клея валяется на парте, а тот самый восьмиклассник озадаченно рассматривает свои пальцы. Он делает движения, похожие на те, которые совершают младенцы, лёжа в кроватке: они поднимают руки, растопыривают пятерню, внимательно осматривая каждый палец, и руками описывают в воздухе круги.
Ветер продолжает путь. Тюль, до этого похожий то на большой пузырь, то на тонкую ленту, теперь становится парусом. Я сижу у окна, и мне кажется, что класс похож на корабль, несущийся на всех парусах, а мы команда, и никто, кроме меня, ещё не знает, как высоко поднялись волны над ватерлинией.
— Саша, ну что ты делаешь?! — кричу я, опомнившись, когда замечаю, что его нет на месте, а белая макушка мелькнула где-то под партой в конце класса.
— Он сказал, что просто живёт, — отвечает мне кто-то вместо Саши.
И я остаюсь там. Навсегда. Среди холодных недоверчивых взглядов этих странных детей. В доме, пережившем Блокаду, но растерявшем всех своих жильцов. В доме, который помнит суд над Бродским. В пространстве, которое заставляет его обитателей до беспамятства бояться инаковости, потому что празднует её и гордится ею. В пространстве — и вне времени.
* * *
Собрать вещи — это очень быстро, если живёшь как перекати-поле. Ответственность за назначенный кабинет не предполагает не только того, что будешь в нём работать, но даже того, что в нём у тебя будет достаточное количество личных полок. Это к лучшему, это к лучшему. В три больших пакета помещается вся твоя маленькая смешная жизнь, прожитая здесь, с ними.
— Саша этого не переживёт, — говорит его одноклассница.
— Саша этого не переживёт, — говорит их классная руководительница.
— Они никогда вас не поймут и не простят. Подумайте ещё. Особенно Саша, — говорит директриса.
— Ты же просто училка. Ну, уволилась и уволилась, — говорит мой муж. — Забудут, и даже этот твой Саша.
И только Саша до самого последнего дня не говорит ничего. И в последний не говорит тоже. Он вообще больше со мной не говорит и на уроках не появляется.
* * *
Как тяжёлые бочки, спокойные катятся дни. После принятого решения работать удивительно легко. Для всех здешних — ты призрак. Коллеги смотрят сквозь даже во время разговора, администрация больше не нагружает никакими внеурочными делами, а ученики становятся тихими, словно мыши, в твоём присутствии. Начинаешь ощущать, как постепенно бледнеешь, растворяешься, чтобы в назначенный день вовсе исчезнуть.
Самыми верными собеседниками становятся гипсовые головы на подоконниках мастерских. Томные, молчаливые, усталые — они и от тебя не требуют никакого слова. Изредка переглядываются с тобой при встрече, но в основном из противоположного окна наблюдают за учебным процессом. В этом ежедневном молчаливом диалоге незаметно для себя самой обретаешь смирение — или думаешь, что обретаешь, потому что пока ещё не знаешь, как через полгода перепутаешь троллейбус и совершенно незапланированно выйдешь у знакомой арки — портала в прошлую жизнь. И прорыдаешь там взахлёб, пока не стемнеет.
Но сейчас ты стоишь и упорно дожимаешь последние уроки, как будто на них происходит всё самое важное.
Максим, не забудь принести доклад, без него я не смогу аттестовать тебя по причине нехватки оценок.
Вера, имей в виду — набирать объём за счёт «воды» — очень плохая идея. Тебе и так есть что сказать — скажи это.
Маша, ты путаешься в собственных мыслях, это чудовищный комок ниток. Нужно разобрать по одной и из каждой скатать отдельный клубок.
Никита… ох, Никита!
Так о чём же всё-таки мечтает лермонтовский герой? Забыться и уснуть. Верно… то есть он хочет умереть? Да, да, конечно. Несовместимость с миром слишком болезненна, противоречия между его устройством и картиной мира героя невыносимы, вечная неприкаянность рождает душевную боль, с которой нет больше сил справляться…
Но не тем холодным сном могилы.
Кто? Кто сейчас это сказал? Наконец-то. Молодец, Ваня.
Умереть, но не умирать. Как это? Попробуйте осмыслить сами — что испытывает человек, способный видеть в мире щемящую красоту, и вместе с тем — отрезанный от неё.
* * *
И я срастаюсь с этими стенами. Медленно обходя этаж за этажом, молча прощаясь, только убеждаюсь в том, что мы проросли друг в друга. И я воскрешаю в памяти ежедневно наблюдаемую картину — как десятки сутулых спин подпирают эти стены, подобно кариатидам, в ожидании звонка на урок.
Всю ближайшую вечность я буду смотреть глазами всех гипсовых фигур с холодных подоконников мастерских на четвёртом этаже. Я буду слушать их ушами бесконечную какофонию школьных разговоров. А мир к этому времени будет уже каким-то совершенно, совершенно другим.