Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2025
Саша Пыльников родился на берегу моря. Плавает по южным портам, бродит по сибирским лесам. Живёт везде. Чувствует жадно. Пишет в жанре «мотыльков» — стихотворений в прозе о красоте и боли.
Пропуск
— Семён Яковлевич, глянь, как небо законопатило.
Небо и правда поросло звёздами, словно чистотелом, а прожитое за день не отпускало, лезло настырной бабой, шлёпало губами, задней мыслью зудело. Устал Семён Яковлевич думать — горько выдохнув, осушил пластиковый стаканчик и втянул запах вяленой травы. Ощутил и себя былинкой, коровой помятой. Вон она, рукой подать, любуется рекой. В детстве пели и пели это самое далеко, далеко на лугу пасутся ко…
Семён Яковлевич слушать любил, и сейчас прислушивается, как задорно стрекочут сверчки и веет, где хочет, ветерок. Что он тут ищет, непонятно, а ведь ищет же, ворошит прошлое, и прошлое обдаёт густым амбре — помесью застиранного белья и сухоцвета. «Дела-а-а», — тянет откуда-то изнутри Семён Яковлевич и норовит глазами поймать губы Прохора Матвеевича, а те знай себе ползают по чубарому лицу:
— Побольше б таких вечеров и сверчков, Семён Яковлевич, а слов поменьше… Как стрекочут, ну как стрекочут, Семён Яковлевич… И после нас будут, а?..
Прохор Матвеевич и сам уж превратился в лакированного сверчка, засел в покоях осоки, затренькал о былом, заговаривая душистую тоску, а Семён Яковлевич диву даётся, как это сам он преспокойно тает в вечерней дымке, седой такой, как волосы Маши, той Маши, на которую Семён Яковлевич бурчал, ластился к которой… Она ему: пропуск да пропуск, а он ей: скушайте «Коровку». Пропуск далече, на дне дипломата, вещами задавленный, сунешься искать — себя потеряешь!
— Было время… — лопочет из дымки Прохор Матвеевич — игриво так, как ёжик из тумана, и чувствует Семён Яковлевич — мятой тянет.
Времени-то не было никогда, сейчас всегда было, прорастало муравкой и жухло, опадало к ногам матёрыми, смоляными волосами — седело.
И дался ей этот пропуск, ухмыляется Семён Яковлевич, когда глаза-то есть. Нескучно пропуску в дипломате с вещами, а человеку скучно, досадует Семён Яковлевич и чувствует, в груди вдруг захлюпало, торкнуло в ребро; ах пропуск-пропуск! вот бы тебя достаточно в неведомом раю, хнычет Семён Яковлевич и, вконец охмелевший, блаженненько валится на бок, и по раковине ушной хороводит не песня — былица: далеко, далеко на лугу пасутся ко…
Распахните окна!
— Не прижимайся ты ко мне — и так душно.
Голос издалека, из нутра подушки. Наутро помнил: тело липкое, источающее аромат розмарина и глухое недовольство. Птицы уже проснулись, порхают и трудятся, а сон ещё живёт на коже. Её в комнате нет.
Ушла, рассыпав в коридоре мелочь, выронив резинку для волос и скомканный чек. Вот тебе и документ: два вока по четыреста девяносто рублей. Страсть оставляет лишь чеки: расправь, прицепи на зеркало и поглядывай время от времени после вечерней поверки морщин.
Ну хорошо, оставим. Хлопнем в ладоши — и с начала!
Хлоп-хлоп!
Начало лишь вата — промокнуть кровь на ране.
Странно…
Тишина, полумрак, топочет за стенкой ребёнок. Споткнулся, упал, закричал глубоко, так и брат кричал когда-то, до лиловости корча лицо. Позвонить, что ли, брату?
— Здравствуй, брат… Да я так, потихоньку… Сигареты вышел купить. Ты-то как? Всё по-старому? Хорошо. Да приехать хотел бы, почему не приехать… Север — дело суровое, но просторное… Дела разгребу — и приеду…
А когда же плоды? День цвета белого чая, в мурашах её кожи — словно день, как она, вышел когда-то из моря, а тут ветер и солнце. Солнце цвета мимозы. Жизнь надо брать измором, решил Жгутиков.
Душа на дне тела пылится, голова мыслями заставлена, как ветхой мебелью, нечем дышать. И матери зря тогда сказал, чуть зашёл: «Провоняло всё вашей вьетнамской звёздочкой. Хоть бы окна открыла, нечем дышать».
Кто ж на улице окна откроет? Спрашивал у прохожего, у собаки заблудшей, уток на речке мучил, даже вырезал на скамейке в парке: «Распахните окна». Зашёл проверить. Закрасили. Слой за слоем, не различить уже в рытвинках букв, а мир распадается на образы, ассоциации и по-прежнему нечем дышать. До чего же смешон сам себе в отражениях, с этим едким прищуром, чернявой вихрюшкой.
— Что же дальше? — спрашиваю у Жгутикова.
Залез на дубок, свесил ноги, закурил, заканючил:
— На какую я птицу похож?
— На грача?
— Слишком грозный и чёрный. Я хочу — корольком. Симпатичный он, кроха. Отпусти меня корольком. Права же она: очень душно.
Я, конечно же, просьбу исполнил.
Улетел корольком дивным Жгутиков, задышал полной грудкой.
Пробуждение
В медном сиянии осеннего дня отец в камуфляжном макинтоше и солнцезащитных очках потрепал бархат головы и вывалил на раскисшую землю резиновую лодку:
— Давай разбирайся, Сём.
Раскатистая «р», хищно разросшаяся до высот сосновых макушек, задрожала в размашистом пространстве.
Пока Семён мучился с ножным насосом, пыхтел, кряхтел, про себя поругивался, отец рекламировал камышовые заросли вокруг острова:
— До него и трёхсот метров не будет, но там нас ждёт щука. Аж здесь слышу, как она плещется. Так что давай, братишка, не тормози. — Он грубо подтолкнул сына, и Семён ощутил, как грудь сдавило от одиночества.
Семён грёб, как умел, и поглядывал на отца: его мосластые пальцы, касаясь иссиня-ржавой воды, оставляли за собой еле уловимый шлейф.
Причалив к берегу, отец выпрыгнул в густую траву, но, поскользнувшись, увяз в иле и заворчал, подтягивая за якорные верёвки лодку на берег.
Густой и плотный аромат леса — влажной земли, израненной травы, разогретой смолы, горячего дерева, хвои — разом нахлынул на Семёна и, казалось, подхватив на руки, отозвался присутствием. Точно вдруг наткнулся полотном лопаты на зарытую в земле тайну, точно и себя услышал, радость звенящую, судьбу родную, непоправимое что-то. Сердце ёкнуло от щедрости бабьего лета, заволновалось в груди: сейчас ему расскажут, почему все попрятались, обезумели от одиночества, да, сейчас вся жизнь скрутится мокрой рубашкой в руках медного дня, и из свёрнутого рога закаплет откровение, пока отец сварливо бурчит там, позади, из плотности лесного духа, пока грязная струйка стекает по голенищу сапога…
И вдруг опало, пожухло, рассыпалось пробуждением.
Очки
Били недолго, но больно: по синяку на удар. Когда же выдохлись, кулаки побросали, ушли — Удочкин подобрал очки.
Трещины на линзах разрастались деревом, всё через них виделось значительным и нелепым. Усы пешехода лезли на брови, брови летали ласточками, глаза рассыпались икринками, автобус перемещался кусками, покадрово, а небо обогатилось на несколько солнц, но больше всего забавлял пейзаж — вспоротый пирожок: из брюха вывалилась зелень ив и пюре черёмух, рассыпался ливером песок и разваренным рисом собиралась пена у берега. До чего же приятно ходить побитым, до чего же предано зрение всякой глупости, удивлялся Удочкин. Пожалуйста, ангелы, милые, поломайте наши очки. Всё вокруг похоже на пение, а мы и не слышали.
— Что ж ты лыбишься, мужчина! — зашипела мопсоподобная женщина. — Вокруг столько горя, не стыдно? Ибо сказано: земля наша разорена, города сожжены огнём! Стоит в своих очках и лыбится, дать бы тебе по этим очкам, скотина!
— Да, вы правы — скотина. Раньше ходил и нюнился, а сейчас ожил. Так вол обращается в орла и благодарно обозревает землю.
— Чё ты тут зубы сушишь, фрик? — заклацал подросток и постарел на тысячу лет.
— Да, мальчиш-кибальчиш, я слишком невзрослый, устал я серьёзным, хочу колесом просторно кататься по всяким дорогам — а ваша серьёзность уже наломала дров.
— Да заткните ему рот, — заревела суетливая девица, и маки на её белом платье отцвели, осыпались пеплом.
— Я и сам губы склею, но камни за меня допоют.
— Челюсть сломать, и довольно! — вылезла из гамака волосатая туча, напялила кулаки. — Весело, обморок?
— Погодите, я включу камеру! Народ должен знать героев в лицо!
Били ответственно, дружно, вставали страной огромной. Удочкину казалось, ангелы ему шепчут колыбельную на ушко.
Последняя открытка
Чайки тревожно кричали, море шуршало, гурт растрёпанных облаков переплывал голубую глубину. Суматохов не помнил, когда в последний раз смотрел, как закипает молоко волн.
«Восторг и тоску — вот что я чувствую», — нащупал Суматохов и поёжился.
Электричка, площадь, ленты улиц, пара случайных приветствий, лица по окнам, глиняные с чернозёмными глазами, каменистая тропа, галька. Суматохов шёл упорно, стремительно, бросая вызов выносливости и жаре. И вот же — здесь. Стоит и чувствует: восторг и тоску.
Над шелестом воды пронеслась наглая, громкая музыка. Яхта ползла по горизонту, словно муха. Очень громкая муха.
— Знаешь же, что чайки пьют море и ничегошеньки им не делается? — услышал Суматохов.
Голубые бантики качались на каштановых косичках, юбка алого сарафана набухала от ветра, словно парус, а в широких карих глазах плыли всё те же облака.
— Интересно, я не знал.
— А человек не может, — девочка по-взрослому развела руками и побежала дальше гонять насупленных чаек.
Суматохов пролежал на пляже до вечера. Пил горькое пиво, ел креветки, закусывал клубникой. Он почти не выпускал из рук телефон: набирал сообщение, стирал, снова набирал…
Возвращаясь на вокзал, Суматохов заметил на стойке букинистического магазина выгоревшую чёрно-белую открытку: море, яхта, над яхтой чайка. Он купил открытку, заботливо приклеил на неё марку и подписал:
Твоя любовь — море.
Человеку не пить.
Прощай…
Вечер затирал пейзаж. Суматохов сидел у окна и сонно улыбался. Стук колёс убаюкивал Суматохова.