Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2024
Кононов Николай Михайлович — поэт, прозаик, арт-критик, издатель. Родился в 1958 году в Саратове. Окончил физический факультет Саратовского университета, а затем в Ленинграде аспирантуру по специальности «Философские вопросы естествознания». Работал в средней школе, в издательстве «Советский писатель» (Ленинградское отделение), в 1993-м основал издательство ИНАПРЕСС. Автор 10 книг стихов, среди которых «Пловец» (1989), «Лепет» (1995), «Поля» (2005), «Пьесы» (2019), также нескольких романов — «Похороны кузнечика» (2000), «Нежный театр: Шоковый роман» (2004), «Фланёр» (2011), «Парад» (2015) и другие. Лауреат и дипломант различных литературных премий, в т.ч. премии Андрея Белого (2009). Живёт в Санкт-Петербурге.
Малохаткин-анималист
Заведующий кафедрой с выражением «вот это да!», словно увидел неизданные откровения классика, перебрал несколько листков, он замедленно двигал руками, будто в этом месте гравитация была повышенной, сбил листы в стопку, шумно поднялся, что-то преодолевая, ссутулившись, оправил галстук, такой свисающий с шеи математический маятник-отвес, и в установившейся строгой тишине провозгласил:
— Товарищи дорогие мои, единомышленники! К нам тут письменно и вполне официально, позвольте заверить уважаемых присутствующих, обратилось наше широко известное областное издательство с товарищеской просьбой дать взвешенную и, само собой, идеологически адекватную оценку одного поступившего произведения, так сказать, чисто художественной, не побоюсь этого слова, литературы.
Он замолчал, принимая личину интеллигента-читателя, внимательного завсегдатая диспутов, имеющего приятный вопрос наготове.
— Просьба такой специализированной оценки, не побоюсь этих слов, возникла потому, что труд товарища Малохаткина, присутствующего среди нас прямо здесь… — и он сделал пригласительный жест в сторону красномордого бугая.
Тот поднялся, постоял немного и сел.
Это был буйный человек в совершенном противоречии со своей уютной фамилией, он неловким движением плеча мог снести не то что какую-то малую хатку, но и справный дом-пятистенок, послуживший нескольким поколениям.
Он походил на богатыря, каковыми их изображают мультипликаторы: с нечёсаной копной волосни цвета замёрзшей урины, с носом-картофелиной без ноздрей, глазами-пуговицами, с бревнообразной шеей, с не скрываемым пиджаком пузом, где колебалось и урчало варево.
Кажется, благоухало от него, как от разобранного трактора на машдворе, — ржавой окалиной и солидолом.
На его огромные розовые лапы, вылезающие из рукавов, лучше было вообще не смотреть.
Заведующий и сам с удивлением глядел на поднявшегося персонажа русского эпоса.
— Так сказать, художественное произведение… — и он опять широким жестом указал на едва уместившегося на стуле сочинителя, — претендует, чтобы встать в ряд с прочими известными произведениями нашей советской многоотраслевой, и совершенно не побоюсь этого слова, ленинианы.
И многие присутствующие с надеждой подумали, что наконец-то и им посчастливится постоять у истоков критической кампании по развенчанию этих в очередной раз распоясавшихся писак. Некоторые уже внутренне облизывались. Это сулило многое — критические публикации в периодике, публичные выступления с разъяснением позиций, участие в диспутах по ниспровержению, командировки в райцентры, а может, и в соседние областные города, суточные, прекрасные карьерные перспективы.
Заведующий хорошо понимал, что думают его коллеги. Он важно помолчал, будто хотел этой паузой продемонстрировать аудитории ответственность возложенного на кафедру дела.
— Сразу скажу: вопрос был поставлен перед кафедрой весьма непростой. Непростой вопрос. Критичный, не побоимся этого слова. Да… Хотя бы потому, что товарищ Малохаткин по-богатырски замахнулся на совершенно не возделанную тематику.
И он опять смолк, будто давал прислушаться к тому, как в его мозгу вращаются жернова анализа; несколько секунд он стоял, закрыв глаза, раздумывая о чём-то невероятном и вообще уму непостижимом.
— Да, название труда товарища Малохаткина безусловно потрясает вдумчивой смелостью! Вслушайтесь, коллеги: «Владимир Ильич Ленин и русские животные». Так сказать, отношения Владимира Ильича и братьев наших меньших по разуму. Мы, товарищи, даём завершающую рецензию философского толка этому труду, в каком-то смысле. Знаем, что большой отрезок своей творческой жизни товарищ Малохаткин отдал этой работе. Оценки-отзывы по части исторической науки с областного пединститута и по биологической части с зооветтехникума у товарища Малохаткина, надо сказать, не побоюсь этого слова, — прямо безупречны. Понимаю, коллег не в чём упрекнуть. Не хотелось бы, чтобы мы подошли к вопросу формально, потому слово для сообщения предоставляется Семёну Б., аспиранту нашей кафедры. Он, собственно, и покопал по моему поручению эту проблему. Ну, уважаемый Семён Б., пожалуйста, пяти минут вам, думаю, хватит. Есть иные мнения? Что, трёх достаточно? Ну, товарищи, за три минуты мы не сможем обозреть проблему во всей её критической глубине всё-таки.
Заведующий, изъясняющийся на причудливой мешанине пауз, куртуазностей и безграмотностей, сделал ритуальный жест рукой, словно был персонажем миманса, воспитателем принца, к примеру, и аспирант Семён, надевший по случаю пиджак, встал за кафедру и важно раскрыл тощую папку, откуда извлёк один-единственный листок.
Всем собравшимся было заметно, как сидящий в первом ряду богатырь Малохаткин от волнения сквозь костюм порозовел, как лоб его покрыла капель испарины, как он набычился, нервно засопел в жменю, задвигал стопой в огромном ботинке, будто давил гуся. Подумать о его босых ногах было страшно, он вполне мог за час утоптать за овином гектар заброшенных сельской пьянью угодий.
Суть продуманного выступления Семёна-рецензента сводилась к следующему:
— Задокументированных, — как выразился он элегантно, — случаев общения Ленина с русскими животными зафиксировано, к величайшему сожалению, очень и очень мало. — И он загадочно обвёл взглядом аудиторию.
Никто не ахнул.
— Ну, есть знаменитая фотокарточка «Владимир Ильич с Муськой», представительницей кошачьих, имеющая точнейшую дедикацию; в детской и подростковой литературе часто встречается описание общения нашего Владимир Ильича с собакой Найдой, в просторечии «сукой», когда вождь в Горках увлекался охотой, но это мемуарные свидетельства некоего деда, якобы Остапыча или Осипыча, низкой авторитетности, записанные и опубликованные со слов вышеуказанного деда Бонч-Бруевичем, так сказать, художественно. Фотографии же суки Найды, к сожалению, в архивах обнаружить товарищу Малохаткину не удалось. Но время ещё есть! К счастью, — продолжил он серьёзным голосом, — нам всем тут очень повезло, что есть фундаментального характера заметки в Шушенском корпусе писем вождя, и это, конечно, авторитетная драгоценность, если не святыня, к Марии Ильиничне, сестре, и Надежде Константинне, невесте, что соседские брехающие суки не дают вволю поспать по утрам, а ночью, когда работа над теориями особо плодотворна и интенсивна, почему-то молчат, будто всё про умственный строй Ильича понимают. И это нашло серьёзное отражение в рассматриваемом труде товарища нашего Малохаткина!
Есть также безупречные свидетельства матери вождя о ловле юным Володей пескарей в протоке Мутной, пониже на версту Симбирска, и ещё об остроумном домашнем способе уничтожения комаров целыми группами, всё-таки, как сознавался сам Ильич, изобретённом братом Александром, в будущем — выдающимся героем-цареубийцей и народовольцем.
Но писатель товарищ Малохаткин, не побоюсь этого слова, рисует настоящий пантеон биологических видов, где мог бы широко общаться с этими самыми видами Владимир Ильич. Повторюсь: мог бы… Додумывает в каком-то смысле сам.
И это если не плюс произведения товарища Малохаткина, то уж никак и не минус.
Заслуживает внимания вставной цикл лирических рассказов-сказаний о выдающихся конях, носящих славные имена, навеянные в каком-то смысле биографией вождя. Писатель Малохаткин прослеживает героическую жизнь кобылы Симбирки, чей круп знавал виднейших командармов Гражданской войны.
Семён глубокоумно помолчал, будто раздумывал о судьбе кобылы, он даже немного пожевал невидимые удила:
— Стоит, — ласково улыбаясь, прибавил он, — обратить особое пристальное внимание на ещё один раздел, посвящённый именно лошадям, названным в известном смысле напрямую в честь Владимира Ильича. Перечислю некоторые запомнившиеся главы: «Конь Симбирск — герой», «Неутомимая кобыла Шушка», «Жеребец-молодец Казань», «Наш боевой мерин Разлив». И вот товарищ наш Малохаткин, — Семён завершал своё выступление зычным аккордом полной абракадабры, — подробно прослеживает биографии этих благородных животных, положивших жизнь на алтарь победы ленинизма!
В полной тишине он вложил листок в папку, подробно завязал тесёмки бантиком по-бабьи и удалился на своё место подле Гомера. Тот пожал ему руку интенсивно.
Вопросы к сочинителю звучали такого рода: «А как вот проницательность вождя была, например, товарищ писатель, ассоциирована с дикостью кошек, ведь этих тварей приручить невозможно, но Ильич смог и тут проявить гениальность?» «По воспоминаниям сестры, — поведал Малохаткин, — кошки особенно тянулись к вождю, выделяли его среди прочих, будто чувствовали что-то в нём особенно гуманистичное, всегда вскакивали на колени и ластились».
Вопросов больше не было.
Конечно, и Гомер по-профессорски заметил кое-что из истории философии, не имеющее никакого отношения к делу, а просто так, для красоты положения, напомнил о собаках и древних киниках… И с людоедской улыбкой, обращаясь к окну, глядящему в бесконечность, сказал, что уважаемый наш товарищ Малохаткин, в недавнем прошлом житель глубинки российской, сам не ведает, какой горный хрящ он тут, понимаешь ли, легко одолел, из-под какой лавины материала выбрался во всей амуниции мыслителя на плато ленинских биооткровений. Прямо идеологический богатырь!
Товарищ Малохаткин от такой хвалы на глазах расширялся, как баян, разворачиваемый мехами перед публикой, чтобы сорваться в какую-то виртуозную канитель типа «Полёта шмеля» Римского-Корсакова или «Железнодорожной» Глинки.
Гомер не унимался, он был просто ошеломлён этой животной сагой о вожде, где всё было разложено по гнёздам и насестам, лежанкам и конурам и разведено по стойлам и яслям. Он ведь легко мысленно общупал все объекты Малохаткина, как плюшевые игрушки в магазине.
Его несло:
— А ведь перед всеми сияли эти ледники. Даже товарищ Шагинян наша, так сказать, Мариэтта Сергевна, не смогла взять эту высь, как ни пыталась. А пыталась ведь! Эк она пыталась туда влезть, а не тут-то было! Но это не каждому по зубам, скажу я, товарищи, коллеги мои дорогие, вгрызаться в животный мир, что перед вождём расступался.
Гомер, счастливо улыбаясь в зловещее никуда, неопрятно гудел, испуская из себя кроме звуков ещё какую-то субстанцию абсолютной бессмыслицы:
— Но тема-то какова?! А?! А, ведь! Ленин и мир живой природы! Даже животные и птицы перед Ильичом пресмыкались! Удивительное всё-таки дело! А ведь смелость какая, товарищ Малохаткин! Диалектика животного мира, понимаешь! Вот, коллеги, сама судьба нам послала скрупулёзнейше порядочного исследователя из народа! Это же просто тебе готовый разрешитель парадоксов! Из села, а уже щепетильнейший знаток, прямо Зенона на вираже обскакал! А? Каково? Логик! Диалектический! И нет у товарища Малохаткина в исследовании ахиллесовой пяты, как ни ищи! Подписаться готов под каждым словом.
Он не стал уточнять, под чьими словами подпишется.
Он не мог успокоиться, будто ему было откровение.
Гомер обвёл плотный воздух над головами сидящих слепым леденящим взглядом.
И торжественно провозгласил неожиданно:
— Я бы даже с удовольствием рекомендовал этот труд как кандидатскую диссертацию. А что, товарищи мои, есть ведь прецеденты! Это ж даже научный шпиль в некотором роде, дорогие коллеги! А сколько страниц, простите, любезный, в труде проникновенном вашем?
— Да… Ну, девяносто пять машинописных страниц…
Тон Гомера изменился, будто его втолкнули в душную комнату.
— Да, для диссертации маловато, маловато, конечно, спору нет.
Малохаткин пугался Гомера, как провинившийся большой неопрятный пёс хозяина. Он смотрел мутными очами вниз, будто наконец разглядел на полу миску с холодными объедками.
В голосе Гомера была обида: вывести в люди такого богатыря… Какой настоящий учёный не мечтает о таком ученике? И он нашёлся, провозгласив вдохновенно, как здравицу на сказочном пиру, будто хлопал Малохаткина по плечу в кольчуге:
— А надо поработать по-богатырски, товарищ Малохаткин! Можете ведь кряжи, так сказать, ворочать, в гранит до треска зубовного, извините, конечно, вгрызться! А?
— Да как это девяносто пять страниц с иллюстрациями животных? — сдержанно обрадовался завкафедрой. — Иллюстративный материал коней? Да это ж очень хорошо. Отменно! Спору нет! Но мы ведь это рекомендовать ну никак просто не можем… Для Ильича и животных это не размер, конечно, не размер… Нас инстанции ни за что не поймут и по головке не погладят, так что уж извините, товарищ Малохаткин. Надо наращивать листаж, конечно! Ну хоть страниц триста ещё так, скажем, подверстайте. Надо исследовать, исследовать и исследовать, в ваши-то годы…
Последняя фраза звучала странно, потому что сколько лет Малохаткину, при забубённом образе жизни не спивающегося пропойцы, понять было совершенно невозможно. От двадцати до шестидесяти.
Малохаткин залупоглазел, так как не ожидал такого оборота, он потеребил себя за носяру огромной лапой крестьянина, могущей легко прикрыть ведро навоза или сквозной пропил толчка. Каким образом он держал ручку или карандаш или тыкал в клавиш ундервуда, излагая свои животные материи, — было загадкой. Большое лицо его, всё-таки ряха, всю прошлую жизнь глядевшее на крупнорогатую скотину, изображало мычание…
Он с трудом нашёл слова:
— Ну, товарищи, буду считать полезное дружеское обсуждение первым моим заходом по теме. Буду работать не покладая, так сказать. Не все тут животные подобраны, конечно, в ленинском аспекте, не все, но есть где мне развернуться.
И он действительно развернулся всем вальковатым туловом.
— Хочу с птицами нашими и насекомыми ещё поработать по всяким научным схронам. Как вот прям дам научный объём, так ну сразу прям и к вам напрямки.
В каталогах крупнейших библиотек подобная книга к сегодняшнему дню отсутствует как в предметном, так и именном указателях.
Козюльки и цуприльни
Не умея как-то отстранённо размышлять над процессами приготовления пищи, они мистическим образом знали, что сама усердная стряпня — уже и есть еда, и куда значительнее, чем её банальное поглощение.
Мать собирала для сладкого вываривания всяческие пригородные паданцы, похожие в какой-то степени на плоды, всякие дармовые лесные невозможности. В этом году, к примеру, притащила с дальних Дачных рюкзак зелёных гладких пупырьев, вдруг повысыпавших в конце мая на осиновой гладкой коре нарывными болячками, прозываемыми в жрущем всё подряд народе сахарниками. Сырых сахарников перед варкой мать попробовать побоялась, хотя и разламывала, и разрезала, и нюхала, и подманивала кота, и смотрела, как по влажному волокнистому разлому сахарника ползает всё живая муха, взлетела и была такова, ничего с ней, голубушкой, и не сталось.
Мать опасливо рассуждала, якобы споря с дочерью:
— Сахарник в рост — жди зимы снежной, а весны разливанной. Если б была ерунда какая-то вредная, то никто бы и примет не знал, и сахарником не прозвали бы. Ишь ты, зимушка-зима.
— Да, мам, осень ещё.
И Люда перехватила заинтересованный взор матери, брошенный на край старого зимнего пальто, оно почему-то лежало на виду, вывернутое наизнанку, как приготовленное к чему-то. И Люда досадливо подумала, что мать будет опять надпарывать подкладку, чтобы поискать в швах запавшие монетки, но обычно она выковыривала дообменные, ненужные никому, даже автоматам, расставленным по улицам там и сям: телефонным и газводы, а уж подсолнечные в гастрономах давно принимали только купленные в сально-масляном отделе ребристые жетоны.
Было ещё варенье из совершенно дармовых желудей, собираемых в старых дубравах, опять-таки на Дачных. Это дубовое варенье, а лучше, желудёвое, как кофе, к примеру, требовало пудры в одиннадцать раз больше обычного, и в течение первых трёх суток беспрерывной варки оно исходило абсолютно чёрной пеной, пока жёлуди не начинали едва-едва размягчаться и, как говорила трудолюбивая мать, отдавать вкус.
Кстати, при столь продолжительной варке таза желудей, очищенных от шапочек, передохли все уксусные мушки.
— Тоже польза, — замечала мать.
Правда, это варенье имело особенность: оно красило зубы и рот, так что без зубной пасты его не употребляли.
— Всё-таки, мам, оно прям с дуба, — говорила Люда, употребив как следует зубного порошка, но язык оставался с чёрной полосой посередине, какой-то барсучий, но она никому не собиралась его в ближайшие месяцы показывать.
— А то какое ж ещё, чисто дубовое, где ж ты такую сласть поешь, — отвечала мать, налегая на почерневшие от варки крупные желудочки без шапочек, так как вся горечь, считалось, была в них.
Она вообще-то очень сильно сожалела, что в их краях не растёт кедрач, и утешала себя и дочь:
— Ничего, ничего, доча, мы ж с тобой ещё лещину любим.
— Мам, в этом году, говорят, уже всю поела какая-то зараза — прожорница, что ли, или нажорница. Позабыла, на работе говорили. Поначалу всё просто как ватой снежной облепило, чистая красота, а вата сошла, мотыли какие-то длинные с иглой в заду улетели — и ничего тебе: ни орехов, ни листвы, — ну ты подумай.
— Что ты, доча, говоришь, это ж надо — прям всю мечту мне эти нажорницы загубили, думала, наварю с пяток баллонов, а оно тебе с лещины сразу и сладкое, и кисленькое, прям как «Мечта», мятная карамель.
— А чёй-то, мам, мы с мяты ничего не варим на пудре?
— Так мята только в Волчьем Логу, а я боюсь.
— Ай, да подумаешь, мам, я…
— И думать не смей, там цуприльня одна ходуном ходит. Зачем тебе неделю подол подшивать потом, сама уж, Люд, посуди?
— Да, мам, нет — я цуприльни не люблю совсем, что и говорить.
— Да кто же, доча, их любит, ты мне скажи? Бесоёбок-то? А? Быть нам без мяты посему. Вот если лето сухое выдастся, но из-за сахарников-то не похоже, так, может, и полопаются к чёртовой матери, прости господи душу мою грешную, что со зла им пожелала.
— Мам, так ты у Измайловны эссенции спроси хоть фунтик вот такой.
— Да она сука ещё та. Обмараешься просить.
— Ну а ты на пудру сменяй хоть жменю.
— Не, доча, не даст. Не те люди… А чё она мне? Всё только об одном: «Ты “по-царски” крыжовенного никогда не заваришь». А далось оно мне?
И если бы кто услышал тихий застольный разговор, то легко бы понял и про эти «цуприльни», как им все желают жарким летом лопнуть, и в каком убогом родстве состоит Измайловна с эссенцией и пудрой. Потому что этот разговор вёлся исключительно из красоты эмоций и вкуса пищи и лишь в последнюю голову из возможного понимания жизни.
Но постепенно сама речь матери и дочери, не связанная ни с эмоциями, ни с пищей, ни с одеждой, заслоняла всё.
Мать говорила о своём, как обычно:
— Хорошего, доча, так вообще мало. А я так их хвоста побаиваюсь, прям слов у меня нет. А чего, доча, давно у тебя всё узнать хотела, чё это на пачке «силь» написано, когда там соль солёная. Так?
— Да, мам, я тоже всё думаю — и какая ж тебе это «силь» такая-растакая… А я вот реглан что-то так сегодня, как на работу шла, захотела, так захотела, как тогда прям.
— Так, доча, вяжу тебе хороший, нитяной. С тех самых, седьмой номер, что сменяла, помнишь? Это когда мулине не взяла. К чёртовой матери их мулине. Так и сказала: давай, тварь, просто номера в цвет. Правильно ведь?
— Да, мам, я сама мулине ой прямо как не люблю, не люблю. Фу-ты ну-ты — напялишь это мулине и будешь ну прям как все…
— Вот и я, доча, весь день, чёй-та говорю, так волнуюсь про тебя я, так волнуюсь. Изюму-то бери. Если хоть козюльку найдёшь, я прям тебе, Люд, сама к цуприльням в ночь съеду.
— Да не найду, мам, я уже искала. Ты ведь знаешь, как я их опасаюсь.
— Да уж, козюльки, они любого до смерти сведут. Инда тьфу прям!
— Мам, ну давай уж про козюльки — в сотый раз попрошу тебя, — не будем про их.
— И в кого я тебя культурную выродила, господи, доча. Подумаешь, цаца. Ой, да прости, доченька. Всё хорошо будет, верь матери-то, мать плохого не засоветует. Не плачь, а то живот заболит. Слезу-то сглотнёшь внутрь. Ну к чему тебе? Каплями давиться придётся. А ты не плачь.
Видимо, в ту пору собственная внешность, все мелкие подробности немногих платьев, простые рисунки силуэтов для Люды простирались где-то там, за границами того, что она осознавала как собственную оболочку, видимую другими, то есть очень от неё самой далеко — там, где понимать себя уже совершенно невозможно да и не нужно.
Домашние признания (фуга)
Старое, многажды поштопанное постельное бельё, трудолюбиво состроченное из разных фрагментов, требовало бережности, и никак нельзя было во сне, невзирая на сновидения, вертеться страстной юлой, натягивать простыню шалашиком от страха на голову, сильно дёргаться бёдрами, когда вдруг бежишь, сучить стопами, танцуя, — всё настолько было ветхим, истончившимся, но притом таким нежным и трепетным, что Люда порой запрещала сновидениям сниться.
И ей иногда казалось, что её несусветная аккуратность и запредельная старательность вызваны сном в коконе этого ветхого белья, и если бы оно было другим, свежим, целым и крепким, то и она была бы совершенно вольным человеком: ходила бы себе в красивых платьях по фигуре и очень изящной обуви по ноге с открытым подъёмом.
И ещё мутная тайна про то, как Люде было стыдно не пользоваться материнским подарком к прошлому Восьмому — сюрпризными духами «Красная Москва». Флакон так и лежал в глубокой коробке на уютненькой постельке шёлка, словно купальщик на волнах. Люда представляла, как его едкое содержимое вызывает даже не своей парфюмерной остротой, а только одним видом жёлто-зелёной эссенции, расплывшейся по притёртой пробке, сухую всеобъемлющую чесотку в её теле — сразу изнутри и снаружи. И она не могла коснуться ею запястий и шеи, чуть ниже мочек, где кровеносные важные сосуды подходят к коже совсем близко.
«Тогда, — размышляла она, заходя всё дальше и дальше, — запах легко разойдётся по всему телу на месяцы наперёд, как война после двадцать второго июня сорок первого ещё на всё время вперёд, хоть она уже и окончилась днём-победой девятого в сорок пятом».
Война всегда всплывала в её парадоксальных размышлениях о парфюмерии.
Запах «Красной Москвы», плотный и тёплый, просто неостановимый, его эссенция просачивалась сквозь пробку, — он был для Люды символом прощания с замечательным мужчиной, сгинувшим на войне, — такой напрасный дурман, охранительно не подействовавший на мужчину. Ведь он всё равно ушёл на эту треклятую войну, откуда не вернулся.
Она пребывала в этих обильных сюжетах, так как глазела на агитационные плакаты, растянутые повсеместно, и исправно ходила в ближний кинотеатр раз в неделю, в среду, особенно на «тяжёлые» фильмы, потому что именно они выпадали на этот день, обозначенный в календаре кинотеатра плакатиком с профилем нескольких героев: «Среда — фильмы мужества».
Её в кино интересовали мужественные мужчины.
И она не решалась этими духами воспользоваться, так как казалась себе самой совершенно необъятной страной, где вот-вот начнётся война на многие годы вперёд и где и не уцелеть не только мужчине, доблестно пошедшему на эту войну, но и ей тоже от смертной тоски по этому мужчине.
А что? Разве, представляя всё это, она была не права?
Словно в подтверждение её странных только на первый взгляд раздумий, на стене над парадным диваном в их главной комнатке — на нём никогда не спали не только домашние животные, но и редкие припозднившиеся гости, а только лишь в определённых случаях значительно сидели, — висели в нарядных рамках два больших ярмарочных портрета старших материнских братьев, на войне пропавших.
Это были страшные анонимные физиономии, увеличенные каким-то фотохалтурщиком с совсем маленьких, с монетку, документных карточек. Фотограф-ретушёр полагал, что получилось очень жизненно, — так казалось ему, — и он убеждал заказчиков, что за этот смешной прейскурант сделать лучше невозможно, но он, понимая их пожелания, щедро по всем деталям туманных лиц прошёлся, вот, видите, хорошим дефицитным анилином. Физиономии дорогих покойников розовели бутонами над едко-зелёными рубашками без галстуков.
Бутоны смотрели куда-то в бесконечность — мимо Люды — своими заретушированными до полного неузнавания лицами, прорисованными ненастоящими глазами, поджимали чёрные обводки строгих губ и были неприятно румяны из-за обильных всполохов жёлто-розового химического грима.
Они принадлежали не её родственникам, их она ни за что не могла признать в этих раскрасках, её дядьям с именами-отчествами (как говорят, прямо очень-очень похожих на её мать, когда они смеялись, но этого уже никто не видел, и приходилось верить на слово), павшим на войне, а вообще, огромному безымянному никакому никому.
Люда недоумевала тупому безмерному множеству смерти: такие же жутковатые крашеные маски, не очень похожие на людей, висят, как она себя помнит, повсюду над диванами во всех-всех комнатах, где они бывали с матерью в качестве близких или далёких родственников или просто званых гостей.
Видимо, эти невоплощённые люди не раз сиживали, когда были ещё среди живых, на этих самых торжественных диванах в старательно вычищенных и уютно прибранных комнатках, куда её с матерью почтительно пускали.
Иногда возвращался к себе домой из далёких экспедиций огромный пёстрый котяра, нагулянный Такусенькой. Его с самого котомладенчества пыталась пристроить Люда, но дикая, просто вопиющая пестрота помешала обрести хозяев, хотевших понятной масти, а не трёхшёрстности какой-то. Трёхшёрстность как бы уничтожала саму идею умиления котёнком, ведь и невооружённому глазу было видно, в какой беспардонной случке этот прелестный комочек был зачат, ведь трое или ещё больше разномастных родителей — это как-то многовато. И пёстрый котик в ожидании хозяев обитал в кошачьем интернате, содержимом безответной Людой, имя ему не выбрали, так как желали животному хорошей жизни у котолюбивых хозяев, чьё право выбора имени подразумевалось как наиглавнейшее. Переименовать котов пока ещё никому не удавалось. И вот, безымянный, он стал откликаться на «Ты», «Котик» и «кис-кис», — так, в конечном счёте Котиком он остался на всю жизнь, вымахав до полуторного, по сравнению с Такусенькой, матерью верзилы.
В пушистой пестроте необъятного матёрого трёхшёрстного Котика чистых цветов можно было насчитать куда больше трёх, так как соучаствующие в оплодотворении Такусенькой грубияны и сами по себе были весьма пестры. Даже чёрный был в его живой палитре даден в широчайшей гамме — разбегающимися от хвоста по хребтине клочьями-мазками сияющего просто-угольного, рыже-чернильного, бархатно-скорбного, горело-нефтяного и какого-то тускло-бездонного, стекающего на светлое брюхо, и т.д. и т.д. И всё это на бесноватом замесе клочковатой серой шерсти разной длины и состава, будто он был щипаный. Про рыжие всполохи под хвостом, на боках и галифе нечего и говорить, а сегменты полосатости на задних лапах при рыжих гольфах на передних просто поражали… Могло создаться впечатление, что Котик обнёс меховой холодильник ломбарда, где в межсезонье нежились шубы в ожидании хозяев.
Единственный дефект, бросающийся в глаза, — потёртость меха на шее, будто он развязал непростой виндзорский узел галстука и, подумав немного, вообще снял его перед тем, как войти в дом, где обитали мать с Людой, так как совершенно их не ставил в грош.
В спокойные дни красного календаря, когда все были дома, Котик, едва уловимо покачиваясь, вальяжно садился и замирал в некоем диагональном центре на самый высушенный коврик и подозрительно косился на вывязанные овальные лабиринты — скорее всего, он раздумывал: ну и насколько же сместились центры равновесия в его отсутствие? Но всё было в порядке, так же, как и в последний раз, когда он захаживал поужинать и переночевать, так что предпринимать ему было ничего не надо.
Хозяйки, а они почитали себя не только хозяйками помещения, но ещё и забредающего к ним кота, подобострастно угощали припасёнными яствами, в основном молочными, чтобы умилиться, как Котик чистоплотно лакал, не брызгаясь (не то что Барбос какой-то), а нежно касаясь поверхности убывающего молочка или очень аккуратно (да прям губами, мам, да прям как человек, посмотри, мам!) подбирает творожные крошки.
Он иногда показывал, что ест всякие угощения не зря, и заносил в дом из своих военных и исследовательских экспедиций небольшие ценные трофеи. Но так как был тактичен, то лишь такие, что не очень испугают хозяек, — это были в основном несъеденные верхние четвертушки мышат с ушастыми головками, их вполне можно было принять за брошки с пурпурной окантовкой по рваному краю, и женщины, чтобы не обидеть Котика, делали вид, что принимают дары с радостью, благодарностью и умилением, только пусть они полежат себе до его скорого ухода именно там, где он их и положил, можно нам пока их не примеривать к блузам?..
Проверив законы гравитации, закусив без жадности и вздремнув сидя, Котик мог уйти ночевать в другую семью, куда-то. Более определённого о нём ничего известно не было, но каждый день он возвращался снова повидаться и что-то съесть.
Люда и мать всегда хотели пожалеть несчастное животное, лишившееся в каких-то перипетиях шерсти на шее, но гладить себя Котик не позволял, будто ласка могла его соблазнить, и тогда рыцарскому целибату придёт конец, а он хотел производить на женщин впечатление рыцаря, давшего обет самоотрешённой суровости. А может, он просто не хотел, чтобы у Люды и её матери от телесного общения с ним завелись плотские мысли, потому что давно привык ценить их как воплощение чистых сущностей молочной еды и бытовой аккуратности.
Люде даже казалось, что он приходил не просто так, а проверить — не завелось ли ненароком в часы его отсутствия какого-то пришлого мужчины. Поэтому неудивительно, что, только вступив в жилище, Котик внимательно осматривал обувь, стоящую на коврике у входной двери под вешалкой, будто что-то соображал в фасонах и мог пересчитать пары, он даже порою пытался потянуть шнурки лапой.
Бесспорно, Котик ревновал, ведь он вообразил, что над Людой давно всевластен. И если он заходил, когда не было матери, то Люда, как каждая фасонистая женщина по отношению к влюблённому рыцарю, говорила бы ему с расстановкой, чтобы дошло, открытым текстом о прекрасном — не в пример ему, Котику без галстука, — Льве-Лёвушке, всегда разодетом, благоуханном и расфуфыренном, привирая о вчерашнем свидании и неземных страстных поцелуях.
Она смотрела в круглящиеся чёрные зрачки дуреющего от её театральных движений Котика и неумолимо, безжалостно и цинично повторяла с расстановкой, чтобы он понял каждое её слово:
— Прям в губы. А ты что думаешь, Котик? По-другому, чё ль, у людей? Да-да, у нас, у людей, если по-людски, так прям сразу в рот! Мы по крышам не орём почём зря, как некоторые. Имён-отчеств пока не называю…
И ещё многие обидные слова о прочих бесчинствах кошачьих были сказаны прямо в лицо Котику.
Особенно много Люда повествовала (и с жестоким намёком) об удивительном золоте волос возлюбленного Лёвушки, он тогда представлялся ей совсем невеликим, ну чуть больше Котика, совершенно ручным, норовящим запрыгнуть ей на колени для нежной ласки, таким одиноким-одиноким-одиноким и очень-очень-очень нуждающимся в её потакании, защите и нежном пестовании.
— Кудри-кольца-колечки, кудряшечки-кучеряшечки так тебе прямо и вьются сами по себе! Прям все золотые кучеряшечки, одна к одной, одна к одной! Понял? Золотые прямо все! А мы с ним — любовники. Заруби на носу, Котик, — мы лю-бо-вни-ки. Я — Люда Буколаева, и он — сам Лев Новиков! Любовники!!! Он кудрявый, не то что ты, кошак! Дрань всякая из тебя так и лезет прелая во все стороны. Ты нечёсаный, в колтунах уже! Где галстук потерял, кошак пёстрый? На крыше, небось, забыл? Скажи ещё, что с расчёской обронил! Шубу расчесал бы. Совсем ты уже того…
Она вкручивала себе палец в висок, как штопор.
Подойдя к зеркалу и внимательно, со всей серьёзностью, посмотрев на себя, Люда вдруг воображала себя Львом — она обхватывала себя за шею, гладила по щекам, поднимала вверх медленно-медленно волосы и роняла их струями любви, скашивала глаза в сторону и упиралась в Котика, неотрывно смотревшего по-зверски на её фантазии со своего половичка.
Она вообще-то боялась Котика так раззадоривать, потому что при её недвусмысленных намёках он замирал, понимая смысл определённо, неотрывно целился в раскривлявшуюся перед ним Люду своими округлившимися от ревности остекленевшими глазами-затворами.
И ей чудилось, что ещё он напрягает мышцы своих лап — нервно сжимает и разжимает кулачки с подогнутыми мохнатыми пальцами, зло впиваясь спрятанными когтями в глубину своих кошачьих ладоней-подушечек. По его облезлой шее быстро проскальзывал комок, будто он досадовал и сглатывал горькую слезу, и уж совершенно точно, что под вздрагивающими вибриссами катались желваки, как у артиста Баталова в серьёзном кинофильме «Дорогой мой человек», когда тот вдруг очень сильно нервничал из-за большой любви. О, как он нервничал!
Надо сказать, что киноартист Жжёнов Люде нравился гораздо больше киноактёра Баталова, но Котик на Георгия Жжёнова совершенно не походил, ведь тот совсем не был пусиком, как артист Алексей-Алёша-Алёшенька Баталов, к примеру.
В том, кто из них был настоящим пусиком, Люда не сомневалась — фотокарточки обоих были прикноплены у её изголовья, и утром они оба посматривали на неё вроде бы весело, а вечером — определённо сумрачно и даже несколько устало.
А чтобы Котик точно уж понял всё про неё и Льва, она прибегала к языку глухих и на пальцах, жестами показывала, какой он весь из себя, этот восхитительный мужчина Лев, и как её, желанную Люду, он обнимает почём зря, ласкает везде и целует прямо куда захочет. Она томно вилась перед Котиком и оглаживалась, попеременно чпокая губами себя и в кисть, и запястье, и в плечо, прямо в горький трикотаж домашней кофты. Это она делала, чтобы дошло про любовь до этого наглого Котика! Да и вообще, храбрый Лев не кто-нибудь, а настоящий рыцарь-охотник, совершенно бесстрашный, одиноко гуляющий по лесу, и может запросто жалкого Котика съесть с потрохами, не запив и не подавившись. И она артистически изображала его неуёмный азарт охотника и ненасытный аппетит едока всяческих котиков, попадающихся на рыцарском пути.
Это вообще-то был настоящий простодушный балет!
В ответ на такую жестикуляционную атаку животное тоже что-то говорило ей. Сначала с помощью хвоста. Котик чуть встряхивал только кончиком, а потом и во всю длину, как шерстяной термометр, чтобы уж тряхнуть по-настоящему и сбросить все старые температуры.
Люда быстро считывала смыслы, глядя на дрожь, потряхивания и недвусмысленные завивы этой распушившейся пятой конечности.
Котик не сомневался, что Люда — настоящая спятившая тварь, оборзевшая куртизанка и вездесущая блядь, что в неё даже брызнуть пахучим ферментом не хочется.
Котик и ознакомства
Люде порой казалось, что Котик уже давно растрендел всем кому ни попадя про неё и Льва, и все знают теперь тайну её сердца.
Но, поев, Котик уходил, бросив метку на тихо приоткрывшуюся дверь, чтобы все знали, кто тут обитает. Он шёл в другой дом, где его тоже считали своим котом, только очень старая временная хозяйка была столь забывчива, что буквально каждые четверть часа ей мнилось, — позабыла что-то очень важное сострадательное в своей жизни сделать, самое важное-разважное в своей непутёвой жизни, например, покормить этого бедненького оголодавшего кота-котика, что она с радостью и исполняла.
Однажды важный гость-мужчина, сложным путём приглашённый для серьёзного первоознакомства с Людой, простодушно протянул руку к этому лохматому цветному милому Котику, чтобы показать, что он тоже может любить животных, и был в ответ со всей силы шмякнут, будто тот объявлял ему войну, — да не просто шмякнут, а ударен с оттягом и ещё через мгновение, данное гостю, чтоб он одумался и вообще ретировался, — гадко в руку укушен прямо до мяса.
Для гостя это было серьёзное увечье, так как работал он руками, ибо был высокоразрядным фрезеровщиком на очень хорошем непьющем счету и не хотел делаться инвалидом.
Даже сорока уколов от бешенства гость не хотел.
Котик, на всякий случай ушедший под шкаф, светил оттуда в сторону раненого светозарно.
Когда после сочувственных оханий, прижиганий йодом, целительного дутья-фукания, перевязываний и извинений гость совсем засобирался ретироваться, ничего не сказав о следующем визите для ещё более подробного ознакомства, то в прихожей ему пришлось надевать штиблеты, куда Котик излил из себя столько, что в обычном коте никогда и не поместится.
И так (или несколько иначе) случалось каждый раз, будто Котик был послан в этот дом специальной комиссией, чтобы проверять, насколько хозяйки дома блюдут себя в безмужней чистоте. Он определённо ничего в общем устоявшемся укладе не хотел менять. Какие такие ещё мужчины? Им что, его мало?
Само собой, хозяйки нашли объяснение случившемуся. Всему виной был дух масла, въевшегося навсегда в руку, протянутую к Котику. Рука станочника прямо-таки благоухала металлической окалиной и машинным маслом, — из цеха ведь!
Бедный перепуганный до смерти Котик, конечно, решил, что к нему протянули остро заточенный тесак, чтобы таким образом порешить. Что же ему, бедняжечке, оставалось, как не защищать себя и своих дорогих хозяек от какого-то неизвестного ему мужика-ознакомца с тесаком в рукаве?
Они даже в итоге обиделись на этого заводского, пришедшего в их дом с холодным оружие в рукаве, ведь бедный Котик всё это распознал, иначе ну зачем ему бросаться, ты, Люда, сама посуди. Люда с матерью не спорила. Да и мужчина был ей подозрителен — и с чего это он холостой? Нет ли какой болезни?
Однажды Котик примерно так же сыграл свою жестокую роль в несостоявшемся по-настоящему ознакомстве с вполне симпатичным крановщиком, на закоренелого холостяка не похожем, — просто мужчина такой по судьбе ищет пару, даже ничего себе, и шатен без залысин, чисто бритый. Немного на актёра Ножкина даже похож. Скромный, сразу видно.
Статный шатен, бодро так разувшись у порога с покряхтыванием и смешками, увидал большого пёстрого Котика и просто механически перевернул подметками вверх свои полуботинки, с подковками, кстати (что говорит не только о рачительности, но и об аккуратности) и, подумав мгновение, оставил там же только что надетые гостевые тапочки (видимо, он знал, что коты делают с гостевыми тапочками), заявив хозяйкам, что очень любит с самого деревенского малолетства походить по избяным полам как есть босым, и бодро так расправил свои ладные плечи в неплохом магазинном свитере (что говорило хорошо и о его вкусе, и о регулярной получке с премиальными), а то всё вверх и вверх по крану приходится взбираться в сапожищах-кирзачах, а другие не выдают, а он так мечтает о лёгкости походки, чтобы тяжесть одиночества ему не мешала. И он по-хорошему глянул на Люду.
И всем понравилось, как он галантно ввернул намёк про два одиночества, идущие всю жизнь прямиком друг другу навстречу.
И присел он сразу же к столу бочком, что тоже понравилось — не обрубок-хам какой-то, а вести себя умеет хорошо у стола, положил так привольно ногу на ногу, чтобы поудобней с улыбочкой начать с Людой и мамашей уже не торопясь и не на ходу, а говорить-ознакамливаться о том или о сём.
Кот тоже подошёл к столу поближе, доброе домашнее животное ведь любит людскую компанию. Ах ты, кис-кис-кис, пеструн-то ты наш, какой умный, поди, да холёсенький такой! У него тоже кошка имеется, Машка.
Вроде как даже с удовольствием к нему Котик подошёл.
Уселся вблизи, смотрит добро, зрачки-щёлочки, просто гладь не хочу, вызвав у всех присутствующих сердечное умиление, что вот, мол, хоть животное, а хороших людей понимает с первого взгляда.
И тогда Котик вроде как застенчиво, скромно и совершенно без агрессии потрогал лапкой овальную дырку в зелёном носке гостя, не на той ноге, что гость чуть так вольно побалтывал, а на той, что он опирался об пол, вроде хотел только чуть поддеть и на себя потянуть. Ведь эта овальная проношенная носочная прореха могла сойти за лаз в норку, где кто-то очень маленький, хорошенький и съедобный, по плотоядной мысли Котика, мог обитать, — ну, крысёныш или мышонок, к примеру.
Коты, они такие — им кляксу у плинтуса поставь, будут полдня сидеть и ждать добычи. Против пищевого инстинкта разве попрёшь?
Гость тоже уставился в этот лаз на своём х/б носке (неопрятного солдатского цвета), какая-то всё-таки неопрятность для взрослого мужчины, прошедшего вообще-то школу жизни, а покупающего носки в военторге.
Он страшно застеснялся своего большого пальца с желтоватым ногтем, вытаращившегося в дырку, и поджал ноги, зажавшись всем телом вообще уже совсем не по-мужски, а вроде несколько так кокетливо, мол, сейчас лизну вареньица с кончика ложечки, что его совсем уже подозрительно характеризовало, — уж не рыцарем в глазах обеих женщин точно.
Но прятать ему свои ноги в серо-зелёных рваных носках было поздно, так как его замешательство и стеснение просто породили во всех присутствующих глубокий носочный просто-таки обморочный для женского тонкого обоняния вроде как подозрительный, чуть кисленький запашок.
И уже никто не смог бы проверить — пахло ли реально от этого гостя-крановщика, или же так сильно они принюхались.
Котик продолжал путать карты степенного процесса ознакомства.
Презрительно повернувшись к и так опозоренному крановщику задом, он поднял необъятный распушённый хвост, словно начёсанный парикмахером специально, и триумфально просиял своими рыжими яйцами, затыкавшими его пёструю тушку, как пробка графин. Он даже начал характерно встряхивать своим филеем и всем видом показывать, что вполне может пустить в сторону не находящего места продырявленного крановщика зловредный пунктир несмываемого позорного секрета.
Все напряглись, и разговор-ознакомство совершенно не складывался.
В конце концов начало казаться, что все попали в такой приют, куда приходят бездомные не только со своей телесной утлой человечьей вонью, но и со всеми мировыми несчастьями сразу.
По дому разлилась тоска.
И совсем растерявшийся хороший крановщик-шатен — скорее всего, и не бездомный, и не несчастный, и не пахучий — ухитрился опрокинуть блюдце, куда зачем-то нацедил жидкого травяного чаю. Это показало всем, что он человек ещё и очень нервный и вообще несдержанный, может, и скор в гневе на руку.
Люда с матерью с пониманием переглянулись и даже одновременно заметно кивнули друг другу, типа вот, ты видишь, я тебя сразу предупреждала, чему теперь удивляться; будто по отношению к ознакомству с этим крановщиком-невротиком они находились совершенно в одинаковых позициях ожидания глубоких отношений, что, в сущности, было правдой.
Вытирание лужи сблизило всех на какое-то время: чтобы вытереть как следует, надо накрыть лужу чистой тряпкой, и по мокренькому хорошенько ещё пожамкать и попромакивать, и в плошку-полоскательницу впитанное поотжимать.
Мать стала распоряжаться как бы общесемейным делом:
— Люда, ты подай миску с сервиза, ну, знаешь, такую, а вы вот просто стоя смирненько постойте, пока я всё хорошенько так вытру в сухость, и тогда уж за стол прямо.
Частые взоры-оглядки на злосчастную дырку мешали проявиться обычной участливости при общем деле, и непринуждения не выходило, хоть ты тресни.
И что они усмотрели в этой дырке, будто боялись, что оттуда сейчас вылезет нечто: противный грязный червяк или скользкая гадина толщиной в палец…
Стоя, он как-то всё пытался подвернуть пальцы стопы и сокрыть таким хитрым образом прореху, но у хозяек возникло нехорошее чувство, что он что-то такое дорогое, незаметно упавшее со стола, взял в ногу, ну как в руку. Но сделали вид, хоть и слегка напряглись, что ничего вообще не пропало у них, так как были вообще-то женщинами воспитанными.
В итоге общий возможный разговор:
— ни о редкостном чёрном желудёвом варенье, оставшемся совершенно не распробованным гостем;
— ни о погоде, вроде бы даже вполне обычной для этой поры и дающей возможности для многих вольных метеорологических суждений и предположений о будущей зиме;
— ни о такой нормальной уважаемой мужской работе с соцсоревнованием с другим краном за приличную получку на самой верхотуре — абсолютно не заладился, потому что после серии неловких движений с последствиями ещё мешал некий запашок, примешивающийся к каждому жесту и слову.
Вряд ли в такой атмосфере можно было что-то дельное и целесообразное начинать вообще.
Да и представить себе жизнь с человеком, ставшим так благоухать прямо с порога, было ну просто невозможно, каким бы он хорошим ни был.
Они об этом потом поговорили, как-то легко утешившись неознакомством.
Дом и разговоры
…Несмешные, почти бессмысленные на чужой слух разговоры были для матери и её дочери нужны как тактильное общение для сиротливых в своей тишине глухих, чтобы не только что-то познать через произнесённые слова, хотя это было на десятом месте, — ведь всё, что они обсуждали, они познали и позабыли уже бездну времени назад, но для того, чтобы убедиться со всей очевидностью: вот они, невзирая ни на что, пока всё так же существуют хотя бы друг для друга.
Не в том смысле, что они живы, а в другом, более глубинном и таинственном, в некоем воистину мистическом регистре, где банальные людские смыслы не значат ничего. Ведь в самый момент речи, всегда казавшийся им самим протяжением, настоящим бытием, они обе, говоря словами и предложениями, может, и бессмысленными, самое главное умалчивали, старательно скрывая друг от друга.
Они таким только на первый взгляд незатейливым образом убеждали себя и собеседника, что они в высоком смысле действительно есть тут, пока что наличествуют, но очень горюют, не показывая своё горе, что обязательно смерть их каким-то образом разлучит.
Вот, пожалуйста, они, сидя за столом — одна как бы за уроками, а другая за рукоделием, — ещё не погибли в окружающей пучине, ещё отзываются на «мам» и «доча», что-то сладенькое и кисленькое клюют с затёртых блюдец и ещё что-то такое незаметное не по-настоящему кушают: кто потянется за мелкой сушкой, кто за сухарным кубиком…
Они обе всегда имеют ясные желания покушать ещё чего-то, будто кромешный голод только недавно миновал всех, и сами навыки еды с его окончанием должны ими не только не забыться, но и, желательно, усовершенствоваться.
Потому что в подступающей сытости, когда уже не захочется ничего-ничего, им виделась необоримая опасность безразличия, роковой остановки, и после неё — только конец. И даже нищий и одновременно уютный интерьер их коммунального жилища из двух смежных примерно одинаковых комнат сложился так, что только способствовал их перманентному насыщению, хотя, надо отдать должное, они никогда не объедались, так как не были в этом желании вульгарны.
Их общее меню никогда не обсуждалось, а было изначально гармоничным, ибо они на него давным-давно согласились, — под стать их простому сезонному календарю. При том что на самом деле их еда была на сторонний взгляд и дурацкой, и смешной, и неправильной, но её до степени символической устойчивости и какой-то нутряной фундаментальности возвеличивала прекрасная незыблемость.
Может, именно в этом и состояла матрица их своеобычного алфавита, основа их словаря, простая мера их речи, и её не было в той же степени, как и целесообразной здоровой пищи в их жизни.
Но откуда вдруг брались их потребности, заводящиеся, как шашель в старой крупе, когда и они были лишь флуктуациями привычного, к страстям и желаниям никакого отношения не имеющие. И ответ на этот вопрос прост до очевидности: это и была их настоящая речь, способ самоизъяснения в мире возможного, не больше. Мелкий каприз.
Нуждались ли они в настоящих коммуникациях?
Кто ж знает это…
Итак, еда в этом доме была не просто утолением голода и поддержанием жизнедеятельности, связыванием инстинкта, а мощным коммуникативным каналом не только общения и самоутверждения и идентичности, а вообще — она была просто мировой пружиной, толкающей их, главным узлом жизни. Всё остальное случающееся и происходящее — лишь бледные отсветы великой нескончаемой еды — мутная вода для вымывания крупяного шашеля.
Поэтому варка варенья была тектоническим процессом, связывающим все стихии сразу. То есть самой бытийной, неотменяемой.
В этом доме, конечно.
Этими людьми — матерью Люды и самой Людой.
Сон в женском жилище
Жилище в две комнатки на совсем уж низком этаже, в каком-то смысле земляном, в старом двухэтажном доме с палисадом и сараями казалось им удивительным достатком, даже изобилием, щедрым подарком судьбы, они даже боялись хвалиться им, чтобы не сглазить это чудо. Обставлены комнатушки были весьма функционально — примерно таким способом, как очень умилило бы детей, — что-то вроде беличьего домика в дупле, подробно показанного в уютнейшем мультфильме. И от опасностей высоко, и всегда тепло из-за того, что древесная полость связана в любом случае с теплом огня, и заставлено всё пространство такой уютной едой: орехи, орехи, орехи и совсем немного сухой травы для обустройства валиков для уютных сидений и изголовий для глубокого сна.
Так что жильё умиляло: всё в нём открытое взору, было обязательно тёплым, насиженным, налёжанным, каким-то славным, вызывающим тихую внутреннюю улыбку. Как и в беличьем мультдоме, съестное было одновременно и спрятано от соблазна съесть всё вкусненькое сразу, и в то же время немного приоткрыто для удовольствия глаз, чтобы руки всё-таки тянулись к красивому.
Если на буфете стояли три цветные розетки с разным вареньем, то это не только что-то говорило посторонним (да их почти и не бывало), но и убеждало самих хозяев в их достатке, умелости, жизненном успехе и, конечно, основательности, ведь три различных сорта варенья в красивой посуде — это не ерунда какая-то.
Мешки с сахарной пудрой, мукой «2 с» и просто крупой-сечкой стояли вместе в своём привычном углу и были чем-то — очень опрятной узорной скатёркой, вывязанной крючком, — прикрыты, но сверху на них была прилажена большая доска — на ней раскатывали тесто, извлекали мелкий шашель из крупы, сортировали россыпи сухофруктов на сами фрукты и козюльки, и доска была безупречно выскоблена до чистоты и украшена круглой салфеточкой таким образом, что всё прикрытое сооружение напоминало неплохую тумбочку, а не какую-то там вульгарную угловую кучу. Вот так-то! И это только один навскидку пример уютного обустройства жилища.
Да, каждый объект в доме был в каком-то смысле достижением: он помогал умиляться и проявлять сердечность. С этим не поспоришь.
Полы, не очень пригодные для хождения по ним босиком, вызывали определённую досаду, так как с волглостью подполья ничего было поделать нельзя, хотя в этом были и свои плюсы: там не водились пасюки, отличающиеся от обычных крыс бесстрашием и цинизмом, — но вся поверхность была в ковриках, сплетённых из накапливающихся всё время тряпичных остатков женского бытования: платьичных лоскутов, посёкшихся от носки старых, но ещё очень прочных х/б и капроновых чулок, в плетении даже встречались довоенные фильдекосовые — они давали блеск на свету. Коврики в изобилии покрывали пол, и не было буквально живого места, они, округлые, и умиляли своим видом, и нежили стопу, наступающую на них, так как мягчили ход по ежедневной женской жизни. Мать Люды это хорошо с ковриками придумала.
Только вот коврики приходилось время от времени подсушивать, так как волглость никуда не девалась и по-прежнему струилась и восходила от близкой подвальной земли сквозь щёлки в половицах, поражая исподы самовязов плесневыми черноватыми проплешинами. На этот бытовой минус можно было подействовать усердием, отнимавшим, правда, немало времени. Но Люда однажды принесла из школы удивительную новость, поразившую не только её саму посреди урока алгебры, но в не меньшей степени и её мать. Оказывается, и это неоспоримо доказано наукой, так как это «алгебра, мам, сама посуди!» — что «минус-то на минус даёт не чего-то там тебе, а плюс!». Она с радостью нашедшего десятку сообщила об этом матери, и с тех пор жить им стало как-то полегче, по меньшей мере они стали испытывать уверенность, что все минусы их жизни могут известись сами по себе, так как наткнутся на такие же минусы, но в другой сфере. Ведь даже алгебра об этом заявляет со всей однозначностью.
И мать, как обычно с ней бывало, вдруг начинала о дочериной судьбе утешительно мыслить вслух, будто продолжала некий диалог, отвечая на последнюю Людину реплику, на самом деле не случившуюся. Мать вдруг приостанавливала какие-то свои бытовые действия, замирала, соображая что-то, и, глядя на Люду, серьёзно, с осуждением заявляла, вроде отвечая ей, ставя последнюю точку в дискуссии:
— А ты чё, ну, Люд, да ты посуди сама головой-то своей, а? Чё, ткачиха тебе там лучше, что ли, будет? А? Накорячишься ткачихой-то!
И Люда соглашалась с матерью, взглядывала ответно и кивала понуро, так как вспомнила экскурсию на комбинат плащёвых тканей и очень опрятное девичье общежитие при нём, поразившее её навсегда своим волнующем духом: отцветшей герани, жирной бегонии и сухого пиретрума. Когда принюхиваться она стала слишком выразительно, то дежурная, наглая девка-жилица, провожавшая Людину профориентирующуюся группу старшеклассниц по безлюдному днём общежитию, сказала тихо и со смыслом:
— Это так, девочки, пахнет «минус малофья».
Люда ничего не поняла, но почему-то заволновалась.
Ведь в женском общежитии завода плащёвых тканей и в самом деле стоял тревожный опрятный дух, там пахло тем, что отсутствовало, порождало жгучий недостаток, желалось, и желаемое лелеялось.
Это был дух, волнующий ноздри, — сладость девичьих тел не перекрывала дух бегонии, пиретрума, герани, того, что обозвала дежурная…
Телевизор «Электрон»
Ну, само собой, центром дома был постепенно скопленный путём многократных алкогольных мен и не без труда собранный потребителем этого самого алкоголя из тайно вынесенных деталей телевизор «Электрон». О, он совсем не просто достался семье, этот их домашний любимец, — прикрываемый после редких просмотров салфеткой, как певчий кенарь. И он возвышался, как итог многоходового накопительного обмена. Качественный самогон долго, в течение двух месяцев, почти ежедневно забирался одним мужиком полулитровками, закрытыми сосками, похожими на козий сосок, а телевизор столько же времени выносился с завода по деталюшечке, правда, с корпусом и кинескопом были из-за их неделимости на мелкие сегменты проблемы, но мир не без добрых сторожей, все ведь люди, как-то и эти части, замотанные тряпьём, вынеслись в утробе мусоровоза. И вот за специальную призовую магазинную бутылку этот самый мужик-несун на глазах у Люды с матерью, как фокусник, вынул из накопительной наволочки кучу всякой электроерунды и соединил её, вставил в корпус, и получился прекрасный новый телевизор.
Он стоял, как алтарь, под самой красивой крахмальной салфеткой, и он это заслужил, ведь по красоте и полированному лоску был просто царь и бог их дома. Его, конечно, зря не включали, во-первых, потому что розетка была достаточно далеко и через натянутый провод надо было переступать, высоко задирая ноги, а во-вторых, экран необходимо было беречь от дневного света, а то, не дай бог, «вмиг посадится». Место он занимал самое красивое и тёплое хотя бы потому, что даже не работающий сам стал метафизическим очагом. Он молчаливо ожидал многосерийного фигурного катания, что произойдёт не завтра, а уже по зиме, но наши в нём победят. Все в этой победе были уверены, только Измайловна одна сомневалась, так как не верила в честное судейство.
Кажется, даже пыль благоговейно не садилась на него.
А вот с наглыми мухами боролись. Не только жестоко — мухобойками, а прежде всего тщательной профилактикой — специальными сухими букетами, очень красивыми, из крашеного ядовито-зелёной анилиновой отравой мухосбора. Его собирали в ночь на какое-то чётное число, считая от свежего месяца, но мать не сообщала подробностей мухосборного счёта — якобы тогда вообще пахнуть не станет и «муха снова в дом попрёт, как ошаленная».
Правда, от духа покрашенного химическим ядом (тоже вынесенным с какого-то военного производства в ампулах) мухосбора в первое время, пока ещё не было привычки, как-то уж очень нехорошо кашлялось и рябило в глазах до чёрных стрелок, будто в воздухе их жилища снова беснуются выгнутые паруса мушиных роёв. Но потом лёгкие с бронхами и глаза привыкали.
Так что всё у них было очень хорошо в смысле жилья.
И они словно подтверждали истину, что везде можно навести не то что порядок, а сделать сердечно, то есть уютно. Было бы желание.
Только вот общественные удобства в районе Камышинских во всех домах располагались во дворах, и потому не поддавались какому-никакому обихаживанию. Посему в их бельчатнике была сооружена угловая выгородочка с несколько легкомысленными бечёвочными занавесками макраме — это, разумеется, Люда, так как она любила современное. Получилась такая подвижная, очень красивая ширма, условно скрывающая отверстую табуреточку с внутренним поганым не самым большим ведром (женщины ведь всё-таки) известно для чего.
Лучше бы оставить это место за ширмой в прямом смысле за скобками описаний, но правда жизни требует своего, и, бывало, мать отбивалась от висячих узлов, петель и кистей настолько раздражённо, что слабая конструкция могла и рухнуть, завалив и отверстую табуретку с несимпатичными внутренностями.
Но это была, пожалуй, единственная совершенно незначительная отрицательная чёрточка в очень удобном жилище, даже со своим собственным звонким рукомойником, где снизу было прилажено тоже своё маленькое поганенькое ведёрочко на несколько кружек, но не за ширмой макраме, хотя Люде и хотелось современного, а просто за такой чистой пёстрой тряпицей — откинешь и сразу вынесешь, и никаких тебе проблем с этими узлами чёртовыми, всё в ведро ведь попасть норовят.
Мать справедливо полагала, что хорошее дело словом «макраме» люди не назвали бы.
Об «отдельной» мать и не думала вообще, потому что обеспечены жильём они были по самое не хочу, хоть уплотняй, но иногда спать на раздвижном топчане ей делалось скучно. Ведь на главном диване никто никогда и не думал спать. А на топчане спать было всё же несколько обидно: во-первых, лежишь поперёк света, а это — все говорят — нехорошо; а во-вторых, всё-таки останадоело скрипеть деталями этого лежбища, на нём и руки по-человечески не раскинешь, а всё по стойке смирно, только лёжа. Или на груди скрещивать, словно с образком или свечкой, — но об этом сюжете мать специально и думать не начинала. Это всё были какие-то внутренние общечеловеческие сетования, не оформленные словами, внутреннее нытьё, душевный радикулит, пустые переживания незадавшейся погоды.
Вслух об этом она не говорила, так как ничего такого и не думала, просто подразумевала, но без зависти чёрной к этой Измайловне, имевшей помимо эссенций большой, просто прекрасный диван-книжку, — за ним та отмечалась два года по ночам, и вживую потом давилась о-го-го, и карточки ждала как помешанная, и почтальонку извела, пока та не созналась, что карточку с номером вроде как и потеряла, и насилу через милицию карточку ту от почтальонки-ворюги вернули.
И уже сквозь глубокий сон мать договаривала сама себе историю дивана не просто так, а дивана с кредитом, и диван-то Измайловну догола разорил, и скрипеть стал, и посох весь, и покривился, и запузырился пружинами. Вот и заводи диваны. И сон на раздвижной тахте, где надо спать, вытянув руки вдоль тела, обуял её.
Людина постель-кровать по сравнению с материнской была безупречна — ещё из того самого приданого, и ему два века, как говорили в стародавности, сноса нет и не будет, чего металлическая сетка и одни шары-хром стоят, не дай бог закатятся. А они ведь такое видели, вполне могут закатиться.
А сверху под потолком — очень хорошая трёхрожковая люстра, они её смогли с матерью и без кредита потянуть. Ведь к шестому две получки имеют, живут как хотят.
Какие сны обуяли Люду и были ли, совершенно неизвестно.
Прикид Лю
Шарфы
Люда с трудом думала об осени, так как размышления сопровождались осязанием многих слоёв одежды, потребных для вплотную наступающей прохладной жизни. Уже шарф или косынка вызывали в ней затруднения — ведь их повязать можно было разным способом, одновременно утеплившись и подчеркнув свою исключительность выпущенным из ворота хвостиком или романтически ослабленным узлом. Думая о приближающемся времени, она путалась в своих аксессуарах, как насекомое — мотылёк или подёнка, усевшаяся на вытканный ацетатный узор.
Будто лощёные, белели и припухали детские простуженные облака, сервированные феей мороженого, имеющей дело только с чистым пломбиром. Их кулинарные сгустки не умиляли Люду, так как свидетельствовали о том, что снег непременно будет, и даже в скором времени. Свет, что процеживался сквозь самые дальние небесные сгустки, делался видимым и обречённым, так как мрачно и злополучно темнел, утесняя время, и оно против желания вечерело, сгущалось в жалобу вдруг захныкавшего ребёнка, понявшего своё одиночество.
Этим ребёнком была Люда, и глупая её душа просто хныкала в ней, не понимая, что такое тоска, отчего же это только озарённый розовым испод небес вытемнел за непостижимое мгновение.
Что, разве она тоже умрёт, хоть и понимает куда больше Адиного?
Вдалеке проходил прекрасный Лев, одетый во что-то исключительное, — она, как насекомое из глубины узора, смотрела в его сторону и начинала блуждать в складках, узлах и низвергаться с выпущенного для красоты краешка. Брошь и заколка повергали её в панику, так как казались неодолимой преградой между нею и Львом. Ведь он будет смотреть только на брошь. А как же она, мелкое чешуекрылое создание, занесённое ветром в складки цветной ткани… Но с голой шеей выходить из дома совершенно невозможно, она ведь девушка всё-таки, а не пигалица какая-то там. Не какая-то там! И Лев про неё не скажет так! Она не даст ему повода для упрёка.
Чему же удивляться — о чём бы она ни подумала, всегда возникал Лев, — он или маячил вдали, как бакен на реке, или проходил мимо, обидно не обращая внимания, или подходил очень близко и с вызовом молчал.
И она, как тля, живущая в липком цветочном устье, могла только восторгаться пролёту шмеля.
Так трудно было ей укутать шею, что о пуговицах плаща или пальто она и не помышляла, не говоря об остальном облачении.
Она терялась в том, с чего начинала думать, если можно так назвать этот процесс вдевания всяческих деталек в мережу, в чьих ячеях не удерживалось ничего.
Когда она полюбила Льва, то стала чувствовать совсем по-новому, будто она наполнилась вдосталь безъязыкой водой и ловила её тяжёлые колебания, едва слышимый плеск и стеклянные блики студенистого зеркала, отражающего темнеющее небо её дней.
И иногда сердце её говорило «плюх-плюх», будто его спрашивали несколько раз о любви, в успокоении она стекленела и пропускала свет, становясь незаметней.
Выходные
Через несколько дней после покупки Люда, выгуливая туфли по бульвару, попала на репетицию танцев на воздухе. Легко одетые молодые люди танцевали для фотографической съёмки. Шустрый фотограф бегал среди танцующих без музыки и требовал сохранения поз в режиме замирания. То одних, то других. Молодые люди, выкинув эдакое непростое выкрутасное коленце, без музыки задерживались в полуприсяде и мерно расходились в щедрых поклонах, девушки же строили фасон, держали спину и не кланялись вовсе, и Люда осудила их надменность перед фотографом и вообще. Но она понимала, что пройти королевой, когда перед тобой парень семенит гусачком на полусогнутых, она бы не решилась, хоть очень задорная руководительница и считала громко вслух:
— Ну и раз, и два, и три!
Чтобы азарт не угасал, руководительница вскрикивала:
— А где ваша гордость, ну-ка, мои красавицы?
И красавицы гордились уже просто неистово.
— А что, девушка, заглядываешься? Записывайся к нам прям в танцкружок. ДК «Техстекло». Ты такая фигуристая, тоже сможешь. Мы и «Сударушку», и «Молодёжную» ой как танцуем. Прям все подмётки вмиг стопчешь!
Люда опешила от задорного «ты», будто её толкнули. Значит, она — фигуристая. Но, с другой стороны, эти дурацкие танцы — настоящая угроза «выходным».
Она ушла в смятении, ничего не сказав, и всё повторяла свой новый титул — «фигуристая» — многократно.
Ей чудилось, что Лев перед ней, обутой в «выходные», идёт гусачком на карачках, разводя руками, будто ловит большого гуся, и она мысленно потрепала его светлые кудри, он улыбнулся и пластмассово сказал «лю», что, может быть, было первым слогом глагола «любить», но Люда спешить не хотела, ей как молодой девушке нравилось томиться и томить в ответ, она почему-то была уверена, что и Лев томится тоже глубоко и сильно. Иначе какая это любовь.
Но надо сказать, что если бы среди парней, идущих по-гусиному вслед этих гордых девок, она не признала плешивца-поэта, встреченного в предутреннем троллейбусе по пути на барахолку, она бы точно записалась в кружок, хоть и в очень далёком ДК «Техстекло». А что такого? Но с ним она танцевать ни за что не хотела.
Он ведь так взглянул своими прозрачными очами на неё, и Люда почувствовала себя стеклянной во всех местах, как глубоководный червец-призрак, будто вся она стала вязигой в рыбине. А может, это был не он и ей показалось, она ведь не задумывалась о совпадениях — проживала дни своей жизни, просто двигаясь по норе внешнего времени, то скользкой и краткой, то шершавой и очень длинной. Она ведь проходила все фазы существа, перерождающегося из червя-гусеницы в бабочку, — сначала в бескрылую и мягкую слизь, а потом — в роскошную летунью, вдруг доставшую крылышки из какого-то тайного шифоньера своей сущности.
Казус Гунькина
Люда была однажды отправлена в «местную командировку» — печатать скоростным образом с голоса вслепую, как умела только она. Это было ответственное госзадание — перевести в машинопись так называемую гунькинскую крестьянско-казачью эпопею, уже сочинённую им в голове. Дело было за малым — напечатать четыре копии на бумажных страницах. Гунькин был к тому же чуть ли не единственным персонажем, способным из себя беспроблемно извлекать речь, посечённую на отдельные слова. Примерно как столовская мясорубка с автоматическим отсекателем котлетных порций. Пишущую машинку и бумагу с копиркою, к радости Болванны, предоставляло союзписательское учреждение, щедро оплачивающее всю эту затею.
Гунькин был не единственный среди пациентов машбюро член Союза писателей и Литфонда, но единственный и уникальный, не утомляемый ничем «сказитель», и вообще, крепкий такой немелкий мужик, смахивающий на русскую печь. Он должен был по предварительному плану надиктовать за месяц с небольшим казачью трилогию толщиной с кирпич о колхозной жизни в Сальских степях, самых голодных в мире, но колхозы всё в ней, куда взгляд ни кинь, преобразили в полное цветение. Вот об этом-то и должен был убедительнейше повествовать эпохальный роман, доверенный Люде.
Гунькин индюком вышагивал перед Людой в кабинете Союза писателей, отведённом администрацией для его наиважнейшей творческой работы, так как дома у него был полный, как он сурово говорил, кильдим-едрить, и работать творчески там ему было ну совершенно невозможно, и на своём диалекте, пуча и без того налитые глаза и встряхивая невидимым индюшачьим зобом, он выдавал жалобу, не вязавшуюся с его печными габаритами:
— Нихт арбайтен, слышь, Людк, чисто нихт тебе арбайтен в своей хате мне, мужику, драть-колотить их всех!
Люда упивалась непонятным про «их всех», впуская в себя этот клёкот.
Она просто чуяла, как речь накапливалась в нём за ночь, будто он все тёмные часы жевал и отрыгивал и снова жевал однородные травяные смыслы. Люде, печатавшей слепым методом всё подряд, что бы он ни нёс с присказками: «Э, это, как его, это самое, ну и таво, и…» — его губы, извергающие слова, чудились сфинктером безумной трубы, откуда, отвори он рот на большее время, сквозняком вынесет нечто такое, что услышать она уже не сможет… Такие уже запечатанные чем-то страшным листы бумаги, смятые комьями…
Скорее всего, он и в обычной жизни изъяснялся примерно так же, как и диктовал в кабинете, — кочевряжась раздельными сегментами, не заморачиваясь идеями целокупности, сюжетной убедительности, тонкого интонирования и всего прочего формализма. Рукопись от него с напряжением ждали даже в самом приблизительном натуральном виде: на всех парах приближалась некая политическая дата, требующая от писателей высоковдохновенного ответа, и договоры были подписаны, авансы выплачены, а что рукопись всенепременно вычистят и всячески приукрасят образованные редактора-корректора, и статью вступительную славословную приклеят (уже готова!), сомнений никаких не было. Дело было за малым: надиктовать вживую Люде и сложить страницы в папку с тесёмками.
Продвигался новейший роман-анекдот Гунькина, то есть «наговоривался» по рабочим дням весьма энтузиазмически, обстоятельно и даже раздольно — он до обеденного времени бодро прохаживался перед Людиным столом с машинкой и что-то вытренькивал из себя с загадочными паузами среди внятных сегментов речи и неожиданными хлопками по бёдрам, будто там лежали уже отлитые в гарте линотипные абзацы, и он даже притоптывал, тряся сразу всей несколько приподнятой ногой, желая что-то из себя это мелкое, провалившееся в прошву штанины, досадливо вытряхнуть.
Люда стучала не переставая и дёргала сребристый рычажок каретки.
После обеда шла уже совсем другая музыка: внешнее индюшачье с него сходило, развесистая птичья мотня вворачивалась полым чулком в рот, и он мутировал в полнокровного, зрелого к забою кабана и сиял этой плотной белковой органикой, прокалывал редкими белыми волосинками штаны, рубашку и пиджак. Он уже не ходил перед Людой, а перетоптывал, как довольная животина в стойле. Начинал периодически внятно исфыркивать из себя в Людину сторону нечто звучное с мельчайшей слюнцой, и она, видя дисперсию его страстной речи сквозь ореол невысокой люстры, чувствовала настоящий ужас, потому что понимала девичьим пугливым сердцем, каков должен быть ответ на эти пищевые призывы: он её различает не как местно командированную машинистку-Люду-девушку, стучащую перед ним по клавишам, а как фосфоресцирующую витаминами гнилушку, накисшую на стенке в его кормовом месте. Она понимала, как он чует её: не только мутью своих глазок, но и массой вальковатого тулова, уже нагретого изнутри пищей из спецстоловой через улицу Советскую. Там, в Доме облполитпросвещения, подкармливали хорошими такими безотрыжечными обедами писателей-списочников — заслуженных поэтов, прозаиков, критиков и публицистов.
Вот сейчас он сыт, а в другой раз ковырнёт пятачком её слабый светоч, и лучезарный фонарик-фитилёк оборотится коротеньким хрустом.
«Но, судя по всему, — старалась не пугаться Люда, цепляясь за остатки рассудительности, — он уж очень хорошо наелся сегодня двумя порциями борща-чесночника, срыгивал ведь чуть не в жменю. Дай бог, чтоб и макароны с гарниром давали там как следует, а то вчера не наелся, так аж сразу зашкандыбачил. С компота-то сыт не будешь…»
Гунькин и в самом деле сегодня вовсю шкандыбачил на заковыристой фене своего заказачьего диалекта, чьим последним носителем он авторитетно считался, хотя диалекта этого и в помине не было, как и местности, где на нём когда-то изобильно друг с другом в гунькинской транскрипции здоровкались. То есть хрюндакались прямо боками на улице при встрече, спердоливали вилами сено с соседских хат к весне-нищухе и даже перехрумкивались через речку Хопёр, — но что такое перехрумкнуться с-под Хопра, никто уже не знал, да и сам Гунькин начисто забыл. Так и осталось — просто тебе перехрумкнуться, чтобы народные фонемы не пропали в реке времён, как в сместившемся куда-то в сторону от села самой Хопре-реке из-за этих совхозов…
Как объяснял сам насупленный диалектоноситель интересующимся:
— Всё-та, мобыть, энта на перетёр пошло с того, что речушка свет-молодец наш, Хопёр-Хопруша-паренёк, с энтих дрюнчатых совхозов не в русле инда шематует.
Что значит «инда шематует», не понимал никто даже из университетских интеллектуалов-фольклористов, а что такое эти пресловутые «дрюнчатые совхозы», с поразительной лёгкостью догадывались все, невзирая на гуманитарный статус. Что означало всё это непростое гунькинское предложение вообще, если не показывать руками, — вопрос был к сегодняшнему дню открытый.
Но если подытожить, то всякие гунькинские внезапные фонетические пылкие приростки к обычным русским словам, хриплые взъелдыкивания с восклицаниями посреди предложения, циничные односложные ругалки в паузах, вгонявшие Люду в краску, ещё бессмысленные хмеканья через дефис, приращаемые к словам, в этом не нуждающимся, и вообще вся эта звуковая ерундовина, абсурдно цепляемая им к частям речи, как бельевые прищепки к порезанным кружкам колбасы, могли помниться диалектом только какому-то злонамеренному фольклористу, решившему совершить диверсию и вволю поглумиться над наукой.
Диктуя Люде пословно свои измышления, он ерошил шевелюру пятернёй, смотрел то в пол, то в потолок, где невидимый гений прозы марал ему подсказки крупным огненным шрифтом с пробелами между словами. Гунькин топал, качаясь, и распространял волны сытной перевариваемой еды и глубоко проникшего в тело алкоголя. Люда этих ароматов уже не чуяла, так как придышалась и просто строчила за ним, ставя новые закладки и всё сдвигая каретку.
Он, стоя в полный рост в закутке с машинисткой, колотящей по клавишам, мнил себя сказителем и всё более и более цветисто пересказывал внимательной Люде прямую речь своих бесчисленных фольклорных персонажей-хамов, обитавших в гигантском селе в каком-то неясном прошлом времени, спутанных в клубок прошлыми кровавыми скандалами, родственной непримиримой враждой, имущественными нескончаемыми тяжбами, оскорбительными злонамеренными выходками.
Все они, эти люди-персонажи его россказней, при этом друг друга страшно домогались, всем им что-то надо было до самого предела выяснить, перерезать наново огороды и бахчи, потравить ульи зажравшихся Коноплянниковых, вывести, наконец, тварей Мироненко на чистую воду, обрести подлинную любовь (в смысле случку с ладной Бекетихой), посадить в тюрьму расхитителей комбикормов Блёсткиных, ударить по рукам зарвавшегося карьериста председателя Шмоля и вывести из-под удара честного парторга Персуна, женатого на свояченице Миронёнок, этой твари-блядине Валюхе, сучке ещё той, и кто не знает на селе эту падаль. Ещё там случился полный пожог овса, всеобщая потрава, скотопадёж кролей, обидная кража рубероида с клуба и обнаружение фасованного семени для свиноматок в навозной каптёрке, ну и прочие рискованные детективности.
У Люды, первой слушательницы-читательницы романа-эпопеи, от полоумных бросков просто, заколошматившееся в такт скоропечатанию, сердце заходилось, и она шумно проглатывала волнение, представляя себе правдивые картины, подзадоривая своим растерянным видом Гунькина на новые небывалые изгибы и без того переусложнённого совершенно избрехливевшегося сюжета.
«И вот энта драная падла и сучка Валюха, Мироненковская свояченица, в подвале сваво председательского хорошего такого пятистенка с газом и с водопроводом прям на зависть всем выкобенилась — полночи правила на бруске тесак, и так вострый, аж просто жуть, скрябала правилом ржавую с прошлого году косу, очиняла напилком лопату по-городскому и даже вострила навозные вилы тем же самым напилком, прямо по всем пяти зубьям в очерёдь — и туда-сюда, и туда-сюда — инда до искр, злодейка. И сама как зыркнет!»
Люда ужасалась.
Вилы-то зачем, господи, ей, подлюке-то этой?
Прямо не дай бог! Вот тварь ведь…
Истории, исходившие из него, были одна страшнее другой: как хорь выгрыз курятник и дети, все как один больные горлом, не смогли без куриных желтков развиться в говорунов и стали немыми злодеями, так как не ответили своим человеческим словом на добро людей. Или вот ещё: как хряк сожрал малолетних детушек женщины, муж которой воевал с Будённым, и когда вернулся этот самый муж, то зарубил по злобе и жену, и хряка, из которого посыпались детские черепа, так как он давно этим самым промышлял, а женщине помог оправиться хороший врач Вентзель, которого Будённый с собой возил на всякий случай и давал ему еду и питьё заперёд себя.
Чем мрачнее была ночь, тем заливистее Гунькин брехал — это понимала даже Люда, — озаряя пространство трескотнёй, будто куры клевали свинцовую дробь, просыпанную на противень.
Венец гунькинской брехни поразил Люду в самое сердце. Сначала она стукала про чудный летний день: какая погода, ну просто не может быть, но птицы не поют никакие, ведь голодуха, и пацаны переловили всех, даже самых мелких, силками из грив коней, которых на днях белые сожрали, но гриву не съесть, потому и силки наплели. Но птиц поели, тогда развелось червей, которых ешь не хочу. Но и червей, личинок, жужелиц — всех поели. А тут белые взад идут — всех с собой возьмём, будь они неладны, бляди белые! Но одна мать была ну чистая большевичка — собрала собрание и порешили там помереть, но к белым ни на шаг. Пошли все в посадки, а там ядовитая жимолость созрела — вырыли себе большевики могилы, легли у них и смертельно ягоду жуют — потом их позасыпало, само собой, от ветра, дождя, града, снега, бурана, урагана, грозы — славных всех большевиков.
Даже Люда не поверила этому апофеозу самозверства. Тем более что в продолжении — Гунькин уже ерошил свою шевелюру, что было признаком сюжетных затруднений, — он приплёл, что вот таким образом на одном сельском хуторе сами хуторяне устроили себе или же из себя братское кладбище героев-большевиков, потому что все как один перед смертью вступили в партию ленинцев, до младенца последнего, которого мать яд-ягодой накормила.
В комнате, где Гунькин диктовал такое, запахло мертвецкой, ибо писателя прошиб пот, он стоял бледный, и губы его не могли сдержать стука зубов.
Надо ли говорить, что в Люде боролись и сомнение, порождённое нагромождением самоедства, и облегчение от того, что она ничего подобного не застала, и живёт припеваючи, и яд-ягоду по собственной воле в рот не возьмёт. «Ах, как хорошо!» — думала она.
И она легко представила, так как бывала в деревне, как замычали несъеденные коровы, их гнали по домам, а многие и сами брели, чтобы боднуть правильную калитку. Будто гений Гунькина пролил на её мир эликсир умиротворения, и за то, что так пострадали люди на сельщине в Гражданскую, хороша и уютна жизнь сейчас у неё, у счастливой Люды.
Её заваливала груда усечённых гунькинских предложений с бесконечными эхмами, елдыками, цоками, гетями, цыпами, тпррруками и бездной прочих уникальных фонетических выхлестов сальского извода. Люда искусно вторила им на бумаге буква в букву, вколачивая непомерное число восклицательных знаков в каждую строчку, как психопатка гвозди в столешницу по самую шляпку, — и всё для сохранения казачьего говора, оставшегося единственно только в гунькинской памяти, ибо был он не пустобрёхим балаболом-пьяницей, а последним носителем этой языковой драгоценности. Так же находили и авторитеты, партийные критики и историки советской литературы, состоящие в Союзе писателей, как и Гунькин.
И Люде удалось запечатлеть с Гунькиных слов, как Светлуха-девица — приток Хопра-паренька — индоть вся ушла под шмат земли-горюхи нонче… И кто же скажет теперь на весь мир вослед за бабкой Купреянихой: «Светлуху ведром помоев не опоганить…» — если её уже и нет, как и самой бабки. И Гунькин заметно грустнел.
В машбюро считалось, что Люда в местной командировке и очень ответственно печатает первый в СССР роман о победе сальской любви над мелкособственническим инстинкт-пережитком. Она листы приносила Болванне, а утром брала командировочное удостоверение, дважды в день отмечаемое в гунькинском учреждении строгой секретаршей — точным часом приезда Люды и временем прекращения стука машинки.
Восторженную же статью, предваряющую этот ещё не написанный великий роман-эпопею, тоже перепечатывали в машбюро, но не с голоса, а потому просто многократно, так как бесконечно сажали ошибки, затем и выучили этот хвалебный текст. Там были слова о том, как талантливый писатель-самородок обращается к нашей самой простой русской женщине-труженице-матери, умеющей не только любить, но и постоять за колхозное и совхозное дело. Ну, ещё и роман, конечно, великий, и интернациональный, и глубинный, и невероятный, и вдохновенный, и партийный, и мужественный.
И Люда, печатавшая эту гениальность с гунькинского голоса, иногда ласково и улыбчиво замечала, глядя на стопку исписанной и запечатанной бумаги: «Книга, она завсегда об любви к женщине, надо тока смысл вчесть».
«Смыслы», надо отметить, иногда превращаемые в брошюрки и книги, стояли на выставочной полке с небольшим висячим замком. Сочинители непременно дарили свои труды машбюро, просто традиция нерушимая. Вот и появится Людиного обжига славный роман-кирпич, надиктованный настоящим казаком. И на титульном листе в ближайшем будущем должен был появиться размашистый инскрипт почерком психа, похожий на детский рисунок сабельной атаки:
Людычкиным при светлам
палчыкам стукалчыкам
и ужкам наружкам.
Казачива роду
автар сачинитель
песатиль Гунькин
Счустом.
На вечна
Казак зазывал Людмилу вместе писать «ещё тома, коли народ ждёт» в Дом творчества на Хопёр-парнишку с песнями и рыбалкой, машинку самолично брался «с Людмилачкой отвесть», а можно и без машинки, тогда просто так послушает казачье сердце.
«Несрослось», — гордо говорила тогда слитное слово Люда.
Она впервые осознала, что «несрослось» — это самое настоящее существительное вроде слова «счастье», только совершенно навыворот.