(Р.Пирси. «Чтение как философская практика»; М.Эпштейн. «Память тела: рассказы о любви»; М.Эпштейн, С.Юрьенен. «Кульминация: О превратности жизни»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2024
Весь этот обзор обязан своим существованием самой первой его книге. В ней важно даже не то, что она — о чтении. Чтением как таковым внимание автора на самом деле не ограничивается и захватывает также и такие лишь внешне прикосновенные к нему области, как коллекционирование книг — причём и в качестве бумажных объектов, и, что, наверное, реже, но зато ближе к основной теме, — самого факта их прочитанности (то есть независимо от того, на бумаге ли, с монитора ли прочитана книга и остаётся ли она при этом у прочитавшего). Самое же интересное — то, что чтение рассматривается в ней в качестве философской практики.
Вот! вот оно!! — воскликнул внутри себя автор этих строк, поразившись неожиданности такой постановки вопроса, но более всего — богатым возможностям концепта «философская практика».
То есть можно было бы — как вообще-то вначале и замышлялось — сделать обзор книг, посвящённых чтению (как культурной форме; тому, что оно делает с человеком на разных уровнях от социальных связей до процессов в мозгу и т.п. Всё-таки мы это непременно сделаем, потому что стоит только придумать тему, и книги собираются вокруг неё сами. Только чуть позже). Но оказалось, что куда интереснее и плодотворнее задаться вопросом: а какие ещё мыслимы философские практики (помимо, разумеется, такой очевидной, как занятия философией в академических рамках и за их пределами)? Какую практику вообще стоит считать философской и как она при этом устроена?
Как и следовало ожидать: стоило задаться вопросом, как книги немедленно начали предлагать свои ответы на них — только лови и осмысливай. Послушаем же, что они отвечают.
Роберт Пирси. Чтение как философская практика / Перевод с английского Анны Васильевой. — Ереван: Fortis Press, 2024. — 208 с.
Роберт Пирси — философ профессиональный и академический: профессор философии Кэмпион-колледжа Реджайнского университета в Канаде, редактор журнала Philosophy in Review, автор по меньшей мере двух академичнейше философских книг: об использовании прошлого от Хайдеггера до Рорти и о кризисе в континентальной философии (по крайней мере это сообщает нам о нём аннотация; иные его труды, похоже, на русский не переводились), — предпринял нетривиальную (во всяком случае, на взгляд неспециалиста) попытку увидеть философскими глазами и осмыслить в философских категориях простое бытовое, ради удовольствия и отдыха предпринимаемое чтение. Ладно бы ещё работу с текстами коллег-интеллектуалов или чтение философских трудов! А то вон ведь что.
«Моя цель в этой книге, — говорит автор, — изучить опыт обыкновенного читателя. Я не буду рассматривать только те виды чтения, которыми занимаются ученые. Напротив, я сосредоточусь на тех видах чтения, которые лучше всего знакомы большинству людей, — повседневном чтении в удовольствие, — и на опыте, который люди, читая, получают. Я уделю особое внимание головоломкам и парадоксам, связанным с этими переживаниями, и воспользуюсь инструментами академической философии, чтобы попытаться разобраться в некоторых из этих головоломок и парадоксов».
На что тут важно обратить внимание? Думается, ключевых слова ко всему этому два: опыт и парадокс. Исследуется в книге, во-первых, структура опыта, во-вторых — коренная, неустранимая его парадоксальность. А простое бытовое чтение, оказывается, даёт для этого очень много интересного материала.
(Ещё не лишним, пожалуй, будет понять, что автор разумеет под практикой. Практику он, вслед за американским философом Аласдером Макинтайром, определяет как «любую последовательную и сложную форму социально учреждённой кооперативной человеческой деятельности, через которую блага, внутренние по отношению к этой форме деятельности, реализуются в ходе попыток применения тех стандартов превосходств, которые подходят для этой формы деятельности и частично определяют её с тем результатом, что систематически расширяются человеческие силы в достижении превосходства, а также соответствующие концепции целей и благ». Мы же, вольные неспециалисты, расширим и упростим это определение для собственных целей следующим образом: будем считать практикой любую хоть сколько-то систематическую и регулярную деятельность с некоторым минимумом правил. Философская практика — это такая, посредством которой человек проясняет для себя нечто самое коренное, относящееся к нему самому, к миру и к способу своего существования в нём.)
Автор обильно ссылается на коллег-теоретиков, включая и таких, которых наши собратья по языку и культуре в большинстве своём вряд ли читали, на каких-то англоязычных теоретиков и колумнистов англоязычной периодики, соглашается с ними, спорит с ними (но и на Аристотеля, допустим, и на Вальтера Беньямина, и на Вирджинию Вулф он тоже ссылается, так что мы тут не совсем в тёмном лесу). Свою книгу он адресует в первую очередь философам и философски подготовленным читателям. Но через некоторую — впрочем, не избыточную — терминологическую сложность её есть смысл продраться и тем, кто к таковым себя не причисляет, поскольку речь идёт в конечном счёте о предметах совершенно общечеловеческих.
Чтение, говорит Пирси, способствует самоосознанию человека, выявлению им в себе самого себя: и помимо приносимых им знаний, доставляемого им развлечения, и с помощью всего этого, но прежде всего — в силу самого своего устройства, вследствие типа прилагаемых человеком при этом усилий (а усилия прилагаются всегда, даже когда речь идёт о развлекательном чтиве). Это, показывает он, — человекообразующая деятельность.
Он подробно рассматривает устройство читательского опыта: разные тактики и модели чтения, принятие читательских решений: «…Когда обыкновенные читатели размышляют о том, насколько чтение важно для них, они имеют в виду множество разных видов деятельности, и время, которое они тратят, пробегая глазами по странице, это лишь одна из них. Бывают решения о том, что читать и как: начать ли мне снова “Моби Дика”, хотя Мелвилл никогда по-настоящему меня не захватывал? Сколько попыток прочесть эту книгу я должен предпринять? Сколько мне прочитать, прежде чем снова отложить её? Бывают решения относительно разных целей, которые я привношу в моё чтение: сколько я могу посвятить чтению, чтобы просто развеяться, а сколько книгам (если таковые имеются), которые, как я надеюсь, послужат мне назиданием? Сколько художественной литературы и сколько нехудожественной? Бывают решения по поводу перечитывания: отпуск мне лучше провести с классикой, которую я никогда не открывал, или перечитать любимую книгу, которую я уже читал дважды? Сколько раз можно перечитать любимую книгу, прежде чем она начнёт терять для меня своё очарование? Сколько ещё книг я смогу прочитать прежде, чем умру, и что мне с этим делать, и делать ли что-то? И бывают вопросы о влиянии чтения на мой характер: должен ли я чувствовать вину за то, что наслаждаюсь “Лолитой”?»
То есть самопроблематизация человека в отношении чтения вообще-то неминуема, даже если человек не отдаёт себе в этом особенного отчёта — он всё равно её проживает.
В книге три проблемных области — и, соответственно этому, три формально не выделенных части: влияние чтения на личность, этика чтения и — самое удивительное для неспециалиста — онтология: чтение и бытие.
После того, как в самой первой из глав автор анализирует самою идею философствования о чтении, две главы — «Читающее Я» и «Жизнь читателя» — он посвящает связям между чтением и, как Пирси это называет, самостью.
Также две главы выделяет он на обсуждение этических аспектов чтения — что совершенно не удивительно, поскольку этика и есть совокупность принципов отношений с другим / другими, а тем самым, вследствие этого, и с самим собой. Книги же — и как информация, в них содержащаяся, и как материальные объекты, и даже как идея — это полноценное Другое (организованное иначе, чем читатель, по определению не подвластное ему целиком и никогда не известное ему полностью, Другое как вызов, ограничение и стимул), в отношениях с которым, да, приходится выстраивать поведение. Тем более что мы это Другое ещё и впускаем в себя… Приходится заново устраивать свои внутренние пространства.
Пирси говорит о разных стратегиях понимания обязанностей читателя (перед кем? — отдельный вопрос; этим вопросом он тоже занимается). Он не конструирует эти обязанности, не придумывает их, а именно что вылавливает из воздуха своей культуры, в котором разлиты соответствующие представления разной степени осознанности. Небольшой спойлер: он полагает, что такие обязанности читатели чувствуют и перед текстом тоже! «Многие обыкновенные читатели сказали бы, что мои обязанности как читателя выходят за рамки этих личных желаний и нужд. Я чем-то обязан тому, что прочитал, и, если я не справляюсь, значит, я делаю что-то не так».
«Онтологическая» глава всего одна. Тут читатель, ищущий анализ именно читательского опыта, пожалуй, рискует быть разочарованным: на этих страницах автор всё-таки покидает тематическое поле чтения в его прямом смысле, то есть усвоения текстов, и переходит к обсуждению отношений человека с книгами как материальными объектами, а также с виртуальными телами электронных книг (а понятие «книга», в свою очередь, именно здесь расширяет до всего читаемого вообще). Он, правда, называет это «чтением вещей», но слово «чтение» тут явно звучит метафорически. Впрочем, это всё равно интересно.
И, наконец, последняя из глав посвящена прогнозам о будущем «обыкновенного читателя» в ситуации нарастания объёма цифрового чтения (опять-таки нет сил удержаться от спойлера: автор, что не слишком типично, смотрит на него оптимистически!).
Типичных читательских стратегий, то есть подходов к читаемому и в свете его — к самому себе, Пирси выделяет три. В соответствии с подходом «деонтологическим», наиболее обязывающим, «когда мы читаем, мы находимся в присутствии чего-то, обладающего особой ценностью, которая предъявляет к нам особые требования. <…> Книга может потребовать определённого критического отклика лишь потому, что она этого заслуживает». Подход, название которого переведено как «несхожий» (нет уверенности в удачности этого перевода, звучит довольно неуклюже), подразумевает внимание к «инаковости других» — соответственно, и текста тоже: не подгонять, значит, текст под свои ожидания, не сводить его «к способу своего бытия». Наконец, подход «эвдемонистический», как следует из его греческого имени, означает, попросту говоря, чтение в своё удовольствие. У каждого из этих подходов, даже у последнего, преследующего, казалось бы, исключительно гедонистические цели, есть, по словам автора, свои проблемы и трудности. И возможно, утверждает он, не только осознавать и все эти трудности и сам тип собственного чтения, но и менять эти типы по собственному произволу. Даже прямо даёт советы, как это делать.
То есть, хотя книга Пирси по основному своему замыслу и не практическое руководство, — в этом качестве она тоже способна пригодиться. Слава Богу, стратегий чтения много!
Михаил Эпштейн. Память тела: рассказы о любви. — USA: Franc Tireur, 2024. — 283 c.
Философу, филологу, теоретику культуры, эссеисту Михаилу Эпштейну, уже не раз — в нескольких, всякий раз дополняемых и перерабатываемых изданиях — высказывавшемуся о любви в привычном для него эссеистическом, по существу исследовательском формате[1], теперь захотелось испытать возможности художественного высказывания о том же предмете — причём возможности именно философские, смыслопорождающие. Теперь он пишет рассказы — чтобы тем яснее увидеть любовь, неразделимо телесно-душевную, как — да, именно как философскую практику (нужды нет, что сам автор этого — прекрасного — термина не использует; мы-то уже знаем, о чём идёт речь).
Разумеется, Эпштейн и тут — чистейший исследователь (и совершенно неспроста в предуведомлении к книге он именует её не чем-нибудь, а именно «энциклопедией» — любовных коллизий, сюжетов, ситуаций — «от игровых и иронических до трагических и фатальных». И то, что тут, как совершенно справедливо говорит автор, «интеллектуальная проза скрещивается с эротической» (что исчезающе-редко для русской литературы), не должно вводить нас ни в смущение, ни в заблуждение: всё-таки эротическая проза — один из самых адекватных языков описания интересующего нас состояния.
Важно же тут на самом деле то, что «одержимые жаждой познания и самовыражения, персонажи переживают телесную близость как вызов, риск, экзистенциальное испытание». Вот, вот оно! (восклицает опять же читатель.) Любовь, на самом деле, делает то, что и (вполне бесстрастно смоделированное Робертом Пирси) чтение: она проблематизирует границы человека. Она ставит его перед лично проживаемой проблемой и тайной «своего» и «чужого» в их взаимосоотнесённости, взаимопроницаемости, взаимослиянии, взаимонедоступности… Только это всё отвлечённые слова, а Эпштейн-прозаик даёт пережить это на живых примерах. Ну и пусть выдуманных: что мы, настоящего, что ли, не выдумываем? Пуще того: события многих рассказов — уж не всех ли, по большому-то счёту? — происходят в значительной мере в воображении героев. Но что это меняет? — скорее, не меняет, а усиливает: воображение, как показывает нам автор, — реальность пореальнее осязаемой.
(Так что перед нами — ещё и рефлексия о природе и устройстве так называемой реальности.)
Чтобы опять-таки расширить возможности высказывания и добавить объёмности собственному взгляду, свои рассказы о многообразии любовных ситуаций и состояний Эпштейн — вполне прозрачно именуя себя «публикатором», именно так, в кавычках, — пишет от имени даже не одного гетеронима, а целых двух, с продуманными — по крайней мере, в основных чертах — биографиями, а значит, и жизненными, и литературными позициями (правду сказать, на стилистике текстов это не так чтобы сказалось, — стилизаторскими задачами Эпштейн явно не задавался, ему важно было как можно точнее смоделировать и описать ситуации — и да, это ему удалось): Степана Фёдоровича Калачова (1899—1974), уже знакомого внимательному читателю по книге «Любовь»[2], и сына его Евгения Степановича (1948—2023). «Исследователям ещё предстоит разобраться, — пишет публикатор, — с вопросом, кому в точности принадлежат некоторые рассказы — отцу или сыну, — а какие, возможно, написаны ими совместно или завершены сыном по наброскам отца. Следует допустить участие и других представителей литературного круга, сложившегося вокруг них в 1970–1980-е гг. Более того, не исключено, что миграция текстов по разным поколениям и странам открыла возможность для мистификаций, для перевоплощения авторских личностей. Понятие авторства давно стало предметом вопрошания и игры…»
Да и не только, добавим мы, авторства. Любовное влечение во всех его вариантах тут тоже стало таким предметом — не только игры, но и вопрошания.
Вот как, например, рассуждают герои одного из рассказов Эпштейна… ой, то есть кого-то из Калачовых, — герои, правда, в данном случае философы, — по поводу того, что одежда волнующей женщины была «достаточно свободной, чтобы обрисовывать движение груди, но не её форму». Это, разумеется, лишь «усиливало её притяжение» и провоцировало созерцающих недоступное на следующие соображения: «У неё таинственная грудь <…> Мы как агностики перед загадкой божества: не можем ни утверждать, ни отрицать его свойства и даже само его существование»; «Нам дано воспринимать её энергию, но не сущность». Повествователь комментирует так: «Если сущность недоступна для прямого познания, то энергия воспринимается непосредственно, то есть воспламеняет. И действительно, при движении там проступала динамика пространства, которое жило, дышало, перемещалось, сминало ткань, играло складками, но своей сложной топологией ускользало от простых геометрических решений». А «один философ предположил, что женская грудь существует в двух состояниях: как материя, которая замкнута своей формой, — и как энтелехия, которая сама формирует своё пространство. И только вo втором случае, у редких женщин, свободный покрой даёт ощущение подвижной наполненности».
Но это, конечно, в своём роде экстремальный случай (практического) философствования; да и автор вместе с повествователем и обоими своими гетеронимами столь же серьёзен, сколько и играет, — тут не разделить, в том и прелесть эпштейновского повествования.
А кроме того, обсуждаемая практика даёт автору, от чьего бы имени он ни говорил, особенные возможности для рассмотрения устройства человеческой натуры и коренной её парадоксальности. Примеры — почти наугад: «“Холодный эрос” — это взрывчатая смесь: эротическая одержимость сочетается с эмоциональным отчуждением. В отличие от животной сексуальности, человеческий эрос растягивает наслаждение, превращая его в бесконечную игру притяжения и отталкивания <…> максимум жизненности — это именно контраст огня и холода». Ещё: «…Есть особая прелесть в этой развилке чувств, когда одна часть любимой — твоя, а другая остаётся недоступной». Конечно, всё это говорят персонажи, каждый из которых представляет собой, как персонажам и положено, лишь часть личности автора со всеми его возможными взглядами, а то даже и маску его, но тем не менее в каждой маске есть лишь доля маски. Человеку же, в практику вовлечённому, она даёт незаменимую возможность эту парадоксальность проявить и если не осмыслить систематически — не всякому такого хочется, — то, во всяком случае, тщательно прочувствовать, — и тут самое время вспомнить о том, что тот же Эпштейн писал о философских чувствах, — та практика, о которой тут идёт речь, вызывает, на самом деле, чувства именно что философского, антропологического порядка.
Эпштейн (вместе с обоими Калачовыми) здесь не только философ, он и психолог тоже, — тут есть такая вполне самоценная психологическая линия: линия наблюдений за душевными и умственными движениями людей, вовлечённых в любовное взаимодействие, — такими, которые не совсем (чаще совсем не) укладываются в их собственное понимание, опережают его — и всё-таки управляют ими. Вот героиня одного из рассказов, упорно противостоявшая упорным же попыткам героя сблизиться с нею, говорит ему: «Господи, <…> я-то думала, что встретила своего человека. Что мы будем видеться в Москве. Как-нибудь устроимся (она так и сказала, поскольку была замужем). Я уже придумала маршрут, по которому мы будем ходить друг к другу. А теперь вы всё разрушили своим нетерпением или, правильнее сказать, бесчувственностью. Нам надо было лучше узнать, войти в доверие, ощутить друг друга. Тогда получилось бы и всё остальное. Вы сами всё разрушили».
Тут-то герою и открывается: «В этот момент я понял, что, да, сам разрушил наше прекрасное будущее в Москве, но — сознательно. Я был столь настойчив именно потому, что не хотел заводить отношения с замужней женщиной. Такой у меня был, как говорится, бзик: можно всё что угодно, но не это. В то же время у меня был долг “вести себя по-мужски”, оценить по достоинству её прелесть, наряд, весеннее платье… и меня действительно влекло к её коленкам. Получилась распялка чувств: желая этого, я этого не желал. Стараясь поспешно завязать узел этой связи, я одновременно разрубал его <…> У меня не было сил отказаться от влечения к этой женщине, но хотелось сделать так, чтобы она сама отказала мне, — переложить на нее ответственность за нашу не-встречу». (Пуще того, позже герой догадался, что и она сделала то же самое.)
Это не только о парадоксальности, не в первую очередь о ней, хотя, казалось бы, она тут на каждом шагу. Это каждый раз — каждый, какова бы ни была любовная ситуация, а их тут великое многообразие — о границах человека, об их подтверждении, проблематизации, прослеживании, защите, изменении их формы, прорыве (ведь любовь оспаривает эту заветную черту, которую не перейти влюблённости и страсти, так отчаянно, как, может быть, ничто другое).
Ну то есть, в самом общем виде говоря, — о том, до каких пор человек остаётся самим собой.
Среди любовных рассказов Эпштейна есть и фантастические, им отведён специальный раздел «Волшебство» (как будто в других разделах волшебства было мало, ей-богу!): «Голоса из будущего», «Оргия, или Боковая ветвь мироздания», «Полёты во сне и наяву». Рассказ «Комната» в том же разделе — просто о волшебстве, не нуждающемся ни в каких фантастических допущениях; а «Мумуха» — скорее уж сказка, и да, тоже о любви, о настоящей, которая вот прямо до смерти, только о такой, в которой, однако — удивительно ли? — телесного компонента нет вообще. Во-первых, потому, что это любовь к мухе (а человеческая женщина тут всё только непоправимо портит). А в ещё-более-первых… может быть, всё-таки — при всех великолепных, как будто даже незаменимых возможностях тела — не в нём тут дело? Оно в конечном счёте (без мухи с её трагической историей мы бы, пожалуй, и не догадались), — всего-навсего инструмент.
(А кстати: ведь и само писание текстов от лица другого автора — устроенного иначе, чем, так сказать, автор «исходный», — ещё какая философская практика: выход за собственные пределы — и вхождение в другие пределы, иначе очерченные, а значит — осознание и самих этих пределов, и их — по крайней мере до некоторой степени — преодолимости, проницаемости.)
Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен. Кульминации: О превратностях жизни. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — 288 с.: ил. — (Критика и эссеистика)
Совместная, соавторская книга Михаила Эпштейна и Сергея Юрьенена автобиографична (а в случае глав, написанных Эпштейном, — ещё и автофилософична), подобно предыдущей их совместной книге — «Энциклопедия юности»[3], разве что внимание в ней организовано принципиально иным образом: если «Энциклопедия…» строилась по словарному принципу — в алфавитном порядке и каждая из её словарных статей посвящена была одному из ключевых понятий или слов, связанных с юностью (авторов), то эта, новая, посвящена пиковым, самым-самым сильным — а потому и ключевым — переживаниям чего бы то ни было: преступного намерения (так!), алкогольного опьянения, спонтанности, иностранности, младенчества… Важно: тут, как говорят соавторы в предисловии, описываются переживания не просто наиболее сильные, но те из них, что достигают в своей силе «концептуальной чистоты» и означают вследствие этого поворотные моменты жизни, после которых та — в каком бы то ни было отношении — уже не могла оставаться прежней. Точки смыслопорождения. Что интересно и особенно: не само смыслопорождение, но то, что делает его возможным — а то даже и необходимым.
Значит — речь идёт о предприятии, по существу, философском: об осмыслении устройства человеческого опыта. Опыта вообще, любого.
(Отнести книгу к философии будет, однако, огрублением: в той же — неминуемо неполной — мере она должна быть отнесена и к художественной словесности, и к нонфикшну, — самое же правильное, кажется, причислить её ко всему этому одновременно, ухватившись за спасительное слово «эссеистика».)
Авторы, конечно, выстроили выявленные ими кульминации в систему, в соответствии с которой и разбили книгу на разделы. Такое устроение книги выглядит более проблематичным, чем безотказное алфавитное (зато в самом этом делении уже есть антропологическая концепция, от которой алфавит свободен): согласно этой системе, кульминации мыслимы «роковые», «экзистенциальные», «романтические», «моральные», «идейные», «народные», «исторические», «религиозные», «символические», «литературные», «креативные» и, наконец, «финальные». Понятно, что тут возможно всласть спорить о тонкой дифференциации, например, между «роковым» и «экзистенциальным»; но во всяком случае понятно, на какие смысловые области авторы делят человеческое существование. В иерархию эти области в данном случае почти не выстроены (нет никаких поддающихся чёткой формулировке причин тому, что, скажем, «идейные» кульминации оказываются впереди «религиозных» и «символических», а «романтические» опережают «моральные»; но есть некоторая логика в том, что открывается этот список кульминациями «роковыми»: они, кажется, — кульминации, то есть переломные точки par excellence; а замыкают его кульминации, названные «финальными»). Кстати, конкретные кульминации, по крайней мере, некоторые из них, тоже могут быть без особенного сопротивления перемещаемы из одной ячейки в другую или, скажем, размещены в нескольких сразу. По всей вероятности, так устроено хотя бы уже затем, чтобы не давить живое системой. Но не только: такая нестрогость открывает возможности доработки предложенной системы, разращивания её в разные стороны (кстати, сразу же приходит на ум эпштейновская — здесь же, в «Кульминации замысла» среди «креативных», описанная! — Книга книг, «расширяющаяся вселенная мысли». Это вообще любимая модель его мыслевоображения; по этой модели Эпштейн выстроил и «Проективный словарь гуманитарных наук»[4], где, по собственным его словам, более четырёх сотен созданных им самим понятий «в разных дисциплинах» образуют такую вселенную, «пересекаясь и перекликаясь». Здесь ведь происходит нечто очень родственное: только в данном случае стоило бы, пожалуй, говорить о расширяющейся вселенной человеческого опыта).
С «Энциклопедией юности» эту книгу роднит не только автобиографичность и автофилософичность (это, в конце концов, родство вполне поверхностное), но именно открытость: каждая из здешних ячеек растяжима, подобно алфавитной, до бесконечности и способна бесконечно же заполняться. Они и так-то заполнены неплотно: каждый из авторов (а заполняют каждую ячейку они всегда оба) то всего-то две кульминации туда положит: скажем, в «идейные» Юрьенен — только кульминации «обиды» и «одиночества» (читатель сразу думает: уж обиду-то и одиночество не отнести к кульминациям экзистенциальным? — а это всё потому, что и ячейки подвижны, и содержание их), а то вдруг все шесть! — Эпштейн среди «символических» размещает кульминации и жизнестойкости, и владения собой, и веры в государство (а её — отчего бы не в «идейные»?), и цвета, и спортивных страстей, и сладости (а Юрьенен в той же смысловой нише опять обходится двумя: нумизматической и кульминацией боя). Но это всё для того, чтобы возможно было заполнять снова, и снова, и снова…
Не говоря уже о том, что сам список предложенных типов кульминаций наверняка тоже не исчерпывающий и взывает к доработке и расширению. Во всяком случае — это не только превесьма захватывающее чтение. Да, это можно читать и как просто литературу — художественную, особенно те части, что написаны Юрьененом, у него очень сильна беллетристическая компонента, практически лишь она одна и есть — да разве ещё автобиографическая рефлексия; ему интересен — да, во многих типических чертах, продиктованных временем, средой, социальной ситуацией, собственным темпераментом, наконец, — один-единственный случай: свой собственный, сфокусировавший в себе много-много пронизывающих его время и среду лучей — и всё-таки резчайше-индивидуальный. Эпштейн же — что и называю я автофилософичностью — посредством собственного, никак не менее индивидуального случая стремится выявить общечеловеческие черты, устройство человека как такового, увидеть свою единственную жизнь как путь к пониманию этого устройства. Это ещё и надёжно сплетённая сеть, пригодная для накидывания её каждым читателем на свою жизнь и выявления таким образом собственных её смыслов, которые так или иначе в предложенные ячейки помещаются. Это инструмент, тяготеющий к универсальности.
По полном же прочтении книги понимаешь ещё и то, что она наводит на очень важную мысль, бросающую свет на всё ныне обозреваемое троекнижие в целом, — и некоторая намеренная читательская безответственность даже позволяет эту мысль сформулировать. Вот она: очень похоже на то, что любая практика — но и не обязательно систематическая практика, это может быть и единичное, пиковое, «кульминационное» состояние — способна быть понятой — и осуществляемой — как философская. То есть — как концентрирующая человека вокруг самых главных вопросов, предшествующих всем его персональным координатам (пол, возраст, этнос, социальный статус…) и помогающая если и не найти на них ответы (тем более — окончательные, уж это вряд ли), то, во всяком случае, с некоторых незаменимых, только изнутри этой практики доступных сторон к этим ответам приблизиться. Ну, по крайней мере, увидеть сами вопросы (как, например, границы и взаимоотношения между «своим» и «чужим» в случае читательской практики). О переживаниях же кульминационных мы вправе сказать, что они резко и тем более властно ставят человека перед такими вопросами, заставляют их увидеть — и отпускают его уже с новыми ответами. По крайней мере — с возможностью их.
Практики — и состояния, достойные названия философских, — это то, что проблематизирует, ставит под вопрос человека как такового. То, что с помощью единственных, незаменимых жизненных обстоятельств человека показывает ему надындивидуальное, общезначимое.
Однако не то же ли относится и к (практикуемой человеком) жизни в целом? Она это тоже умеет.
Человек — ens philosophans, существо философствующее, и философствует он не головой только (это — частный, особенный и, может быть, не такой уж важный случай), но — всем собой в целом (и телом, да, как мы читали у Эпштейна). А сделает он из этого философию в её академическом или вообще так или иначе культурно устроенном варианте или нет — совершенно неважно.
[1] Sola Amore: Любовь в пяти измерениях. — М.: Эксмо 2011; Любовь. — М.: Рипол-Классик (серия «Философия жизни»), 2018; и третье издание, в 2-х томах: Т.1. Эрос: между любовью и сексуальностью. — М.: Рипол Классик, 2021; т.2. Прав ли Фрейд? Языки любви. — М.: Рипол Классик, 2021. Это три разных облика одной книги, которая постепенно разрасталась.
[2] Эпштейн М. Любовь. — М.: Рипол-Классик (серия «Философия жизни»), 2018. С. 348—381 (глава «Корпус Х. Марксистская эротическая утопия»).
[3] Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен. Энциклопедия юности. — М.: Эксмо, 2018.
[4] Проективный словарь гуманитарных наук. — М: Новое литературное обозрение, 2017.