Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2024
Помнится, в ту ночь мне опять не спалось. Я встал и, стараясь не шуметь, вышел на балкон.
Ночь была душная, беззвёздная. Изредка по деревьям пробегал ветерок, точно вздох затаённой печали. Одинокий сверчок, как и я, мучимый бессонницей, грустно выводил свою песенку. Слабенькие минорные тремоло, повторяющиеся с безысходной тоской, сжимали сердце, тревожили воображение, как чей-то безответный сигнал в ночи. Горы сдвинулись к реке. На их угрюмой черноте тут и там сиротливо мерцали огоньки человеческого жилья. Далёкая могучая гряда тоже придвинулась и казалась сгустком непроглядной тьмы. Её вершины холодно белели во тьме.
Я стоял на краю балкона, касаясь руками тёплых перил. Подо мной по склону раскинулся виноградник. С пиками покосившихся подпорок, торчавшими из поредевших лоз, он походил на потрёпанное воинство, обступившее старого предводителя. Между домом и виноградником росла смоковница. В прежние годы она вымахивала под крышу, и мы прямо с балкона срывали полопавшиеся от спелости плоды. Теперь смоковница усохла, последние её силы ушли в непомерно разросшиеся листья. Не стало ни слив во дворе, ни черешен: спиленные по старости, они давно смешали свой дым с небом, а пепел — с землёй.
Далеко внизу, в глубине ущелья, из-за горы показался поезд; погодя донесся слитный рокот колёс. Поезд прошёл по мосту, отражаясь огоньками в реке, и увёз за собой характерный перестук, долго затихающий в ущелье.
Вот и опять я здесь. Я вернулся.
Когда-то под крышей нашего дома лепились ласточкины гнёзда и слышалась их взволнованная радостная скороговорка. Теперь гнёзд нет. Они отвалились при обновлении черепичной кровли: дому больше ста лет, и источенные матицы и стропила обессилели от ветра, дождя и обильных январских снегов. Я, как мог, способствовал обновлению, через друзей помог раздобыть подходящий материал: старую черепицу сменил алюминиевый шифер. Дом как бы взбодрился; новое перекрытие встало выше прежнего, и теперь дом выглядит чуточку нелепо, как молодящийся старик в свежей фуражке с высокой тульей.
В дальнем конце двора со стороны кладбища показался маленький изумрудный огонёк; словно бы в растерянности поплутав по просёлочной, помигивая, прошёл сквозь частокол и, облетая на пути деревья, поспешил вниз, к винограднику.
Как печален одинокий светлячок в ночи у родного дома! По преданию в них к нам приходят души усопших…
Я смотрел вслед исчезнувшему во тьме огоньку и думал о тех, кто ушёл из жизни, оставив нам дом и очаг, думал о предках. Что за сила всё чаще приводит меня сюда и сладко гложет сердце? Что схоронено в этих стенах, вобравших в себя умолкнувшие голоса и дым каминов?.. В сущности, я жил здесь не так уж долго: два года в детстве, в войну да наездами всю жизнь. Отчего же так сокровенна наша связь? Есть с десяток домов, где я жил дольше и благополучней, чем здесь. Но все они отслаивались, отделялись от души, стоило в последний раз закрыть за собой дверь — даже счастливейшие из них. Здесь же всё наоборот. С каждым годом мы срастаемся всё нерасторжимее — я и дом на горе с его отзвучавшими голосами и выдохшимися запахами…
* * *
В первый раз меня привезли сюда годовалым младенцем. Разумеется, я ничего не помню о нашей встрече, но рассказы мамы и тётушки Мариам сделали меня её участником.
Тётушка Мариам рассказывала между делом, иначе у неё не получалось — она все время была занята: месила тесто, рубила хворост, ворошила угли в камине и раздувала огонь, пекла кукурузные лепёшки, лущила фасоль, отцеживала сыр, соскребала с лепёшек нежные листочки акации, по каковой причине её рассказ то и дело прерывался, порой даже сворачивал в сторону, но неизменно возвращался в стремя.
— Тебя привезли к нам маленького, после болезни. Сколько помню, тебе как раз год исполнился… Пора хорошая: конец лета, но сбор винограда ещё не скоро… Сузи (так на грузинский лад она произносила имя моей мамы — Сюзанны), Сузи говорила, что какой-то тбилисский доктор чудом спас тебя от скарлатины, буквально с того света вернул. Подписку с родителей твоих взял, дескать, если что, чтоб не привлекали… Но спас, красавчик, дай бог ему спасения от беды и напасти… Распеленали тебя, горемычного, вот здесь вот, на этом столе… Господи! То ли младенец, то ли не знаю что, помесь лягушонка с червячишкой. Ножками сучишь, хнычешь-пузыришься, веки красные… А мой Леван, когда из Тбилиси приезжал, так тебя нахваливал, уж так нахваливал!.. Вот вы все старшим любуетесь (мой брат Игорь был старше на два года), а видели бы вы младшего… Я ему говорю: Лео, сынок, где твои глаза! Разве ж этого лягушонка можно с Игорем равнять? Это же как небо и земля, сынок!.. А он мне на это: подожди, мать, вот выздоровеет, поправится, тогда увидишь… И ведь прав оказался мой Леван! Прав, родимый, почему я не погибла за него… Вон ты какой, глаз радуется!.. — И она смеялась лёгким молодым смехом (такой смех был у неё до старости — лёгкий и молодой) и старалась незаметно утереть слезу, как будто от дыма из камина или от лука.
Не то радовало тётушку Мариам, что из помеси лягушонка и червячишки вырос плечистый румяный отрок, а то, что я был живым напоминанием о её первенце Леване, неизбывном её горе… Я рос, взрослел, мужал, а тётушка Мариам всё препиралась надо мной с любимым сынком и радовалась его прозорливости…
Мамина история была проще и драматичней.
— Собрались мы тебя искупать перед сном, подогрели воду в кумгане у огня, но, видно, перестарались. Ты с рёвом мне на руки, верещишь, зашёлся весь. А разбавить воду нечем. Сам знаешь: дом на отшибе, до ближайшего родника с полкилометра по круче. «Придётся подождать, пока вода остынет», — говорит рассудительная Маргарита. Елена ахает, причитает: «Уй, уй, уй, ошпарили, тётки бестолковые!..» А я сунула тебя ей в руки, подхватила ведро и в дверь. «Куда, Сузи?! — кричат вслед. — Стой!..» Маргарита пытается остановить, а я уже выскочила и в гору, к кладбищу. Там, возле церкви, кувшин огромный зарыт с дождевой водой. Ног не чую, глаза зажмурила, но бегу. Вроде недалеко, а страшно — жуть!.. Вот и кладбище. Вокруг церкви немножко посветлей, кувшин вижу пузатый. Подбегаю и сходу — бац! Бухнула гулко, эхо загудело: буу-буу-буу… И тут из церкви в ответ — как забубнит кто-то, как заурчит. И стук по каменному полу: тук-тук, тук-тук… Идёт. Ковыляет! У меня волосы дыбом. — Это было самое страшное место в мамином рассказе. Она округляла глаза и затаивала дыхание; мы с братом тоже не дышали, а мама, упившись эффектом, немного меняла тональность. — В те годы в нашей церкви жил одноногий бродяга Максим. Как забрёл, откуда — не знали, да и не допытывались. А мне только этого пугала недоставало, ночью, на кладбище! Воду из кувшина набрала, половину расплескала и бегом домой. Возле нашего двора Елена навстречу. Совесть заела. «Какая же ты отчаянная!» — говорит и руки моей касается ласково и виновато. Но подвига моего тётушки твои не оценили, скорее, как укор приняли…
Отношение к этим историям у меня странное, непрояснённое. Вроде бы я в них главное действующее лицо, но при этом меня как бы и нету, слишком ещё мал. Живая картинка сквозь дымку времени, как сквозь кисею на театре, — розовый младенец в окружении любящих заботливых женщин…
Есть люди, помнящие себя чуть не с пелёнок. Я не из их числа. Истории с младенцем не воспоминания, а пересказ. Моя память включается позже. Самое раннее, что удалось разглядеть в её глубинах, — несколько картинок времён войны.
Тбилиси, дом.
Большая комната, освещённая керосиновой лампой. Свет красноватый и тусклый, чуть подрагивающий. Углы комнаты тонут во мраке, и это производит гнетущее впечатление, как будто по углам таится опасность. У меня болит ухо, остро сверлит в глубине, гораздо глубже, чем я могу представить себе моё ушное отверстие. Я хнычу, держась за ухо, бессознательно пытаюсь его согреть. Маме кажется, что я хнычу не от боли, а от голода. Меня обижает такое примитивное толкование моих страданий (обида запоминается так же остро, как боль). Мама шарит в пустом буфете, наконец находит кусочек кукурузной лепёшки, разогревает на открытом огне керосинки, переворачивая со стороны на сторону. Кое-как обгладываю зачерствевшие края лепёшки, они больно ранят рот, только последние крохи, чуть размякшие в кулачке, разжёвываю без труда. К моему удивлению боль в ухе проходит. И мрак по углам комнаты немного отступает…
Тбилиси, двор.
Двор на три четверти вымощен речным булыжником. Одна четверть оставлена под грунт, едва зарастающий травкой. На грунтовой части растут два больших дерева: бесплодный тополь и шелковица, плодоносящая продолговатыми бледно-желтыми ягодами.
С трёх сторон двор замкнут резными балконами, придающими ему сходство с обвалившимся театром; с четвёртой стороны глухая стена с тремя зарешёченными оконцами. У стены большой мусорный ящик с откинутой крышкой, там шмыгают крысы.
Время от времени во двор через тёмную подворотню забредают какие-то ветхие люди в обносках, гнусавя на разные голоса, предлагают скупку старья, лужение котелков и кастрюль, ремонт окон, землю для цветов и песок для чистки самоваров. Иногда их сменяют бродячие певцы: круглоголовый крепыш, поющий под Бейбутова, и немолодая армянка с трагической внешностью и душераздирающим репертуаром, похожим на вопли плакальщицы…
А этот человек появился совершенно незаметно, как будто выступил из кирпичной стены или материализовался из воздуха, и стоял у подворотни, под водосточной трубой, в лужице от последнего дождя. Он ничего не предлагал и ничего не просил, стоял в углу как наказанный, утомлённый наказанием, но не смеющий напомнить о себе. В куцем ватнике и залатанных штанах, он что-то держал в руке и порой неуверенно протягивал вперёд, пытаясь привлечь внимание: так робкий ученик порывается ответить на вопрос учителя, но ни класс, ни учитель его не замечают.
Не помню, откуда стало известно, что это пленный немец и что в руке у него низка с самодельными прищепками для белья. Вряд ли при своей бессловесной робости бедняга продал хоть одну прищепку.
Он так и остался в памяти — в темноте подворотни, безмолвное воплощение вины и раскаяния.
Кировобад (Гянджа). Городское кладбище неподалёку от военного госпиталя.
Глинобитная окраина, азиатский зной. Вдали, насколько хватает глаз, полыхает маковое поле. А на переднем плане, отделившись от алого фона, нестройно выступили вперёд непонятные сооружения. Сбитые из брусков и фанеры, увенчанные пятиконечными звёздами, они смахивают на макеты Спасской башни, сколоченные на уроках труда. К некоторым вместо звёзд прикреплены лилово-серые пропеллеры — две лопасти, отполированные до блеска. Это обелиски. Они стоят в изголовьях свежих могил. Холмики могил осели, потрескались, и обелиски кренятся в разные стороны. Солнце в зените венчает видение, похожее на детский рисунок.
Деревня. Пригорок на обочине нашего сада.
Возле цветущего куста стоит мальчик.
Я знаю, что мальчик на пригорке — я, но меня, сидящего сегодня над стопкой бумаги, отделяет от него больше семидесяти лет, и хотя память легко управляется со временем, на такой дистанции лучше проявить осторожность.
…Давным-давно, так давно, что это даже трудно представить, я бежал мимо цветущего куста, и меня остановил запах, ни с чем не сравнимый по нежности и красоте. Стояла весна, май был в цвету, и вся Имеретия благоухала: лютики, ландыши, сирень, акации, жасмин, шиповник, гвоздики, фиалки, мимозы, магнолии, розы, земляника на солнышке и дикая мята на взлобках… Но коснувшийся меня запах был красивей всех. При этом он был деликатен и скромен. Такая особенность: он сознавал своё превосходство, но как бы смущался им. Не светская львица и не царица бала, а маленький принц.
Когда, уже будучи студентом, я пристал к своим деревенским родственникам с вопросом, что за куст цвёл у нас на обочине сада, они отмахнулись: «Да кто ж его знает! Не помню…»
К этому времени куст оказался срублен и без следа выкорчеван. Как будто он и появился там только для того, чтобы сказать мне что-то не выразимое словами и исчезнуть…
Вот картинки, смутно различимые в колодце прошлого. Дальше поводырями моей памяти становятся письма.
Дом на горе не сохранил голосов и запахов ушедшей жизни, но сберёг двадцать три письма — предвоенную переписку семьи с моим отцом и дядей Леваном, мобилизованными в начале войны. Письма датированы летом и осенью 41-го года, когда их адресаты проходили военную подготовку перед отправкой на фронт: отец в Кодори, близ Сухуми, Леван в пригороде Баку — Аляты.
Скоропись писем, особенно на грузинском, понуждает к медленному чтению, в неё всматриваешься, местами разгадываешь, несколько слов я так и не смог разобрать. Зато сполна вкусил ясную простоту этих эпистол. Удивительно светлые, они полны взаимной заботы, любви и нежности. Ни страха, ни надрыва, ни опасений. Лишь где-то вдали, над оснеженной грядой, стоит тёмное облако и невидимым коршуном витает тревога, но Кавказский хребет надёжно защищает нас.
Три четверти писем адресованы Левану. Я так и не понял, какими путями они возвратились домой, но благодаря неразгаданному случаю прошлое вдруг вернулось и передо мной ожили первые месяцы войны.
Они очень разные — письма отца и Левана, что вполне понятно: Лео призвали со студенческой скамьи; отец уходил на фронт, оставляя молодую жену с двумя малолетними сыновьями. В письмах Лео слышится беспечность и чуть наигранное мальчишеское легкомыслие. Его главная забота — здоровье многочисленной родни, оставленной дома, а для себя он просит только «папиросы и бумагу для писем».
Отцу же, судя по письмам, казалось, что главное — пережить первую зиму. Удручённый своей беспомощностью, он пытался внушить себе, что война скоро кончится, и на первых порах просил сестёр поддержать маму, чтобы ей не пришлось отдавать нас в детский сад, а самой идти работать. Непонятно, что подпитывало его оптимизм: наивность или бессознательный самообман как способ защиты от надвигающейся катастрофы.
А пока почти идиллия, бархатный сезон на черноморском побережье!
Ко мне приезжала Сузи 26-го сентября и осталась до 29-го. Всё сложилось на редкость удачно. В поезде, когда она расспрашивала проводника про Кодори, то познакомилась с местной жительницей, ездившей к мужу в Сенаки, и эта женщина устроила нас у себя дома, освободила для нас свою спальню. В доме жили только она с золовкой в трёх комнатах. Обе отнеслись к нам очень хорошо. Сузи увезла отсюда 8 кг картошки, 3 кг лука и 3 кг отличной поросятины по 10 руб за килограмм. Вот только погода к концу испортилась, пошёл дождь, и как она доехала, не знаю.
Мама не раз рассказывала нам об этой поездке и тоже не могла надивиться гостеприимству двух немолодых грузинок. Но её рассказ дополняла подробность, вносившая в идиллию смесь юмора и тревоги, своего рода южная специя. Поначалу маму так напугала внешность попутчицы из Сенаки, что ей пришлось собраться с духом, прежде чем принять её приглашение: грубо сбитая, усатая, басовито-сиплая, с красным от помады «Беломором» в зубах и солёным словцом на языке, она производила впечатление рецидивистки или бандерши. Мама с замиранием сердца заставила себя выйти из вагона и как овечка шла за ней в сторону темнеющих на пригорке домов посёлка… На поверку же рецидивистка оказалась добрейшим и деликатнейшим созданием, три дня окружавшим заботой красивую молодую чету. (Мне кажется, что их красота тронула стареющих женщин.) А Господь, мудрый шутник, почему-то в таком обличье послал моим родителям ангела-хранителя, предоставившего им кров для последнего свидания.
Дядя Лео не перегружал писем житейскими подробностями.
Здесь мало тени, — описывает он место своей службы. — Деревьев почти нету, и дуют сильные ветры, буквально песчаные бури, но зато совсем близко море, и это всё искупает.
Виноград здесь хорош, похож на наш, ем в охотку…
Вся переписка, все письма, кроме одного, движутся по отлаженному маршруту: из дома на горе — в армию, из армии — в дом на горе, и только одно письмо отклонилось от нахоженной тропы, оно отправлено из армии в армию, из Кодори в Аляты. 10 октября отец пишет своему двоюродному брату:
«Лео, братишка, в эту осень мы нашего винограда не попробовали. Ты хоть там, в Шуловери, отведай. Я тут ем местную “изабеллу”, дешёвую, по полтора рубля за килограмм, но вкус ещё дешевле — вода водой. Давай дадим поручение Вахтангу (брат Левана, не призванный по болезни), чтобы он за нас поел дзирульских каштанов и запил маджари» (молодое, ещё сладкое вино на первой стадии брожения).
В этом месте отцовского письма я вклинюсь в переписку, поскольку повод у меня серьёзный. Не странно ли — когда отец оценивает «изабеллу», отдавая предпочтение нашенским сортам винограда, когда он вспоминает дзирульские каштаны и щекочущее нёбо молодое вино, в это самое время накал войны за хребтом Кавказа достигает кульминации. Наши бьются на пределе сил. Сданы Минск, Киев, Харьков, Смоленск. Сдана Одесса, пал Севастополь, враг под Москвой. Ни шагу назад! Сотни тысяч солдат убиты, сотни тысяч оказались в плену. Письмо отца написано 10 октября, как стало известно из военных мемуаров, 10 октября Сталин своим приказом бросает Жукова на Западный фронт. Стало быть, когда Лео читает про дзирульские каштаны, маджари и «изабеллу», в Москве нарастает паника и вот-вот разразится 16 октября!
Что-то тут не так. Не складывается. Допускаю, что политинформаторам запретили раскрывать истинное положение дел на фронте, дабы не травмировать новобранцев. Но ещё вероятней, что отец усовершенствовал свой метод психологической защиты: успешный молодой инженер, наладивший новейшие ТЭЦ в Кировобаде и Батуми, баловень семьи, с детства заласканный четырьмя сёстрами, муж польской красавицы и отец двух славных ребятишек, он не готов был расстаться со всем этим прежде смерти. Недоброжелатель скажет, что он как страус прятал голову в песок. Я скажу, что он как стоик с улыбкой шёл навстречу гибели, до которой оставалось 76 дней.
Любимцу семьи, юному Лео, писали все: двоюродные сёстры, свояк, зять, младшая сестра, двоюродные племянники, младший брат под диктовку старшего, какие-то милые кокетливые девицы, то ли сокурсницы, то ли соседки: «Здравствуй, Леван, представляю, как ты удивишься, когда узнаешь, кто тебе пишет, если, конечно, вспомнишь меня… Как переменилось время, если девушка первая пишет юноше. Но теперь вы — солдаты, главные люди в стране, наши защитники, и мне совсем не стыдно, что я пишу тебе первая.
Однако лучшее в переписке — письма тётушки Мариам и дяди Габриела. Они как самородки в груде породы. Их следовало бы привести целиком, от слова до слова, на зависть нынешним.
Дядя Габриел сообщает сыну о поездке мамы к отцу в Кодори и сдержанно присовокупляет: «Можно было бы и до тебя в твоё Аляты добраться, не так уж это далеко. Но совсем нету времени. Из-за засухи виноград созрел рано. Ты пишешь, что скучаешь без винограда. Что поделаешь, ты теперь солдат, терпи. Не пришлось бы чего и похуже терпеть».
В одном из писем тётушки Мариам отразилось горестное событие, пережитое семьёй в сентябре сорок первого — невстреча с Леваном, командированным по служебной надобе из Баку в Кутаиси.
Заранее уведомлённая о командировке, тётушка Мариам нетерпеливо готовилась к встрече: запаслась назуки, сварила гозинаки, свернула в трубочки раскатанную в лист пастилу, собрала в мешочек фундук и сушёный инжир; перед самым выходом из дома напекла хачапури и тщательно укутала стопку, чтобы хоть в серёдке сберечь остатки тепла, и, напутствуемая всей семьёй, пустилась в путь (от нас до Кутаиси меньше 70 километров), но по неведомой причине они разминулись. Это было настоящее горе, горькое и безутешное. Заливаясь слезами, кляня себя за никчёмность и пустоголовость, тётушка Мариам воротилась домой. Впервые она забросила хозяйство, целых два дня ничего не делала, что называется, не пошевелила рукой, только плакала, убитая страшным предчувствием.
Среди писем уцелела коротенькая записка двоюродного брата Буцу (младшего сына рассудительной тёти Маргариты), в ту пору мальчишки пятнадцати лет: «Лео, пиши матери почаще, — совсем как равный наставляет он дядьку, — а то она после возвращения из Кутаиси всю дорогу скулит и хнычет, прямо слезами изошла, смотреть жалко».
Судя по дате следующего письма, тётушке Мариам понадобилось больше месяца, чтобы прийти в себя и написать сыну ясное ласковое письмо, написать без сетования на невстречу. Ни словом не упомянув о ней, она просто поведала, чем теперь живёт и утешается.
«В эту осень Сузи с детишками у нас. Мальчишки так хороши, что глаз не нарадуется. Маршируют по балкону и повторяют, что скоро пойдут на фронт и “унистозат немцев”, и тогда папа и дядя Лео вернутся домой.
Ты, сынок, спрашиваешь про урожай и виноградники. Пока р т в е л и не начинали, хотя виноград созрел и урожай хороший. Но я ему не рада, когда не вижу вас всех вместе в винограднике. Мне и лето нынешнее отвратительно, и осень не в радость, чтоб не дожил до радости тот, кто нам это устроил!»
Одна из удивительных особенностей этих писем — неразделимое единство виноградников и двух маленьких мальчиков. Советы, тревоги, пожелания выражены привычными и, как ни крути, немножко затёртыми формулами: «как твое здоровье?», «береги себя», «о нас не беспокойся», «не простудись», «держись молодцом», «если нужны деньги, дай знать, не стесняйся», и только когда речь заходит о винограднике и о мальчиках, слова словно вспыхивают, наливаются теплом и светом.
«А сейчас, наверное, в Дзируле р т в е л и в разгаре!.. Три дня назад мы миновали перевал, прошли Казбеги. Теперь укрепляемся на северных склонах. Здесь уже выпал и сошёл первый снег. Я жив, здоров и бодр, как и подобает защитнику Родины, так что обо мне не беспокойтесь. Что у вас нового? Как С а ш е н к а?»
Это последнее письмо дяди Лео. Оно написано на плотной глянцевой открытке желтоватого цвета, написано слишком убористо, строка на строку. Нижний край открытки истрепался, там скорее угадываются, чем читаются, имена нашей родни: Маргарита, Тина, Нуцка, Елена, Шалва, Зураб, Буцу, Марго, Резико, неведомая мне Цуца… Разборчиво только «много-много целую». Но как в такой тесноте нашлось место спросить — «Как Сашенка?». Как вообще среди фронтовых забот и опасностей тебе, дядя Лео, вспомнился большеголовый шепелявый малыш, лопочущий первые слова?
Это я, дядя Лео, тот самый лягушонок, за которого ты вступил в спор со своей мамой. Теперь я стар, дядя Лео, и я совсем не помню тебя — туман, туман, ни лица, ни голоса. Но я думаю о тебе, и к глазам подступают слёзы. Почему Сашенка, дядя Лео? В грузинском есть свои ласкательные суффиксы, они не хуже русских могут выразить тепло и нежность к малышу: Сашико, Сашура, Сандрик!.. Почему Сашенка, дядя Лео, и почему это так трогает меня?.. Прошли годы, прошло очень много лет. Вокруг никого из тех, кто писал тебе письма в Аляты, кого ты видел в доме на горе. Мне страшно помыслить, но, может быть, и самого дома скоро не станет. Я думаю об этом, и старческие слёзы текут по моим щекам.
Я последний, кто помнит тех, что жили в доме на горе. Как мне повезло, что я рос среди них! Может быть, и за перо я взялся только для того, чтобы дом на горе не исчез бесследно…
В последнем письме дяди Лео меня озадачила дата: в правом верхнем углу открытки отчётливо читается: «25/II-1942». Всю жизнь был уверен, что отец и Лео погибли вместе, в одном бою — трагическом Керченском десанте сорок первого года, и разрушение легенды, маленького фамильного склепа, слепленного мной, стало для меня ударом: как будто близость братьев в последние минуты жизни могла принести им какое-то облегчение. Но они убиты поврозь.
Первый Керченский десант был одной из самых бездарных и трагических операций начала войны. Я достаточно хорошо знаю восточный Крым, чтобы, позаимствовав дополнительные подробности из мемуаров и энциклопедий, описать гибель отца в холодных водах Керченского пролива — их столкнули с десантных барж на рассвете в конце декабря. Но я не стану ничего заимствовать. Картина расстрела наших солдат, бредущих по горло в воде с поднятыми над головой винтовками и захлёбывающихся ледяной волной, непереносима.
Как ни больно сознавать, но Молох войны ещё только раздувал свой горн, а отец и дядя Лео уже погибли: отец тридцати шести лет от роду, Лео — двадцати двух.
Облако над грядой Кавказа обернулось страшной тучей и разразилось смертоносными молниями.
Коршун тревоги, круживший вдали, камнем упал на наш двор и закогтил двух цыплят, двух осиротевших малышей.
Но рядом была родня. Нам не дали погибнуть.