Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2024
Иванушкина Полина Сергеевна — журналист, прозаик. Окончила журфак МГУ. Автор-составитель «Детской книги войны» (М., 2015), книг «Барбара Эр не умела летать» (М., 2021), «Проводи меня до Забыть-реки» (М., 2022). Лауреат премий имени Владислава Крапивина и журнала «Дружба народов». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — роман «Забыть-река» (2020, № 4).
Палата на двоих
Расхаживались обычно к обеду: действовал утренний трамал, зимний свет начала января заливал палату, казалось, ещё живём.
Мандариновые корки сёстры сушили, ставили на блюдечке между кроватями, пахло уходящими праздниками. Для кого-то это и был запах уходящей жизни. И на следующий год будут мандарины, а нас — уже не будет.
Игорь Сергеевич принял эту мысль, свыкся, как со старой болячкой, почти ничего не зудело, разве что — Нюта, Нюточка, Нюся.
Договаривались — через три дня после того, как он сделал ей предложение, ещё молодыми, глупыми, — что она уйдёт первой, чтобы вся мука расставания, похорон, бобыльной жизни досталась ему. Чтобы ей не страшно было одной в своей смерти, так он хотел. Решали — и смеялись, но и потом, вдолгую, уже не отступали от этой мысли. Почему-то понятно было, что он — выдюжит, что жить будет долго, а она — лёгкая, совсем юная, свиристель, от чего-то сломится раньше. И не возвращались больше к тому разговору — а помнили. И вышло по-задуманному, хотя и не в тот срок. Ему уже за шестьдесят было, ей только шло к сорока — сердце, в одночасье, он и за руку подержать не успел и утешить, как должен был, но всё как по писаному сбылось: Нюся не мучилась, а ему досталась вся горечь: и провожать её, и мыкать одинокие дни, пустые, что запылённая банка из-под закончившейся муки.
Но сейчас болело не это.
Он приподнялся на постели, посмотрел за окно, где хосписный сад стоял под снегом, в который раз подумал, что не увидит его цветущим.
За давностью лет то старое горе её потери уже заросло новой кожей по семь раз, к одиночеству он привык, образ Нюси его не тревожил, смотрел спокойно со стенки: светлая рама, вихрь волос, смех — схваченный миг из тех их жениховских, самых радостных: ей только-только девятнадцать, он — знаменитый женский хирург в их городе; и между ними уже есть это, сокровенное: как он разнимал её плоть, отодвигал нежную кожу, затем жировую прослойку, затем пальцами гениальными трогал всю её изнутри, резал остро, тонко, поджимая губы и не видя ничего кроме. Остальное рассмотрел уже потом. Когда с мамой пришла благодарить, — взял и коньяк, и цветы. Волосы вразлёт, каблучки. И потом, когда случайно встретились на остановке: его ондатровая шапка припорошена снегом, как припорошена первой, редкой сединой голова, у неё нос — красный, ворот кофточки стоит на морозе колом, вязаная розовая шапка закрывает лоб. И, наконец, встретились в аудитории. Свой филологический Нюся бросила, год готовилась к поступлению, ночи не спала, разбираясь в хитросплетениях сосудов и названиях мышц, учебник «Анатомия» клала под подушку, засыпая с ним и просыпаясь. Поступила. И было им счастье. Скоро уже было. Всегда на первом ряду, всегда в отличницах, конспекты за ним записывала вплоть до пауз речи, влюблённым почерком, — хотя он так никогда и не понял, чего там было в ней больше: влюблённости или восторга, благодарности, благородства… Он и в себе чувствовал это раздвоение. Нет, не на профессора и любовника юной студентки, но на будущего мужа — и отца.
Поженились вот таким же январём, когда мороз и солнце и ещё пахнет мандаринами после праздников. Мама её плакала на свадьбе, и поцеловали они друг друга в лобики — целомудренно и благоговейно.
Мед она вскоре бросила — функцию свою эта учёба выполнила, — засела дома женой великого мужа в тихом ожидании ещё большего счастья. Игорь Сергеевич ей ещё тогда, сразу после операции, сказал: выносишь и родишь, и не одного, та миома — не помеха.
И она сразу после свадьбы начала ждать. Его род — благородный, дворянский, династия врачей — должен продолжиться, это ещё одно её приношение ему будет. И себе утешение — сладкую головку прижать к молочной груди, задохнуться творожным воздухом, рукой под попкой ощутить, как выходят газики, спать вместе, завернувшись в одно одеяло, днём, а ночью идти к нему, великому, убаюкав малыша в колыбели. Всё придумала уже себе, и пинеток навязала, и доктора Спока от корки до корки прочла, и мимо роддома их городского каждый раз проходила, ёкая сердцем.
А малыш так и не пришёл. Ни через год, ни через другой, ни через десять. Игорь Сергеевич и сам обследовал, и в Москву вдвоём ездили к его коллегам, те ставили бесплодие, и по бабкам она уже сама тайно бегала («Ecть у oвцы ягняти, у кoбылы — жepeбяти, у кoшки — кoтяти, a мнe дaй, Бoгoмaтepь, дитяти», — сильный заговор на беременность творила мелкая старушонка в ветхой хате, поила водой из ключа), и даже в церковь — пустую, деревенскую, тёмную, вымороженную, оберегала варежкой огонёк перед старой иконой. Но порожна была. Что-то поломалось.
Он-то давно успокоился. Нюсечка ему и была ребёнком. И вообще таким счастьем, таким светом — как от Большого взрыва, что ничего более и не надо. А она — морщинки разглядывала, высчитывала, сколько ещё овуляций ей осталось, по ночам смотрела в потолок, слушая трамваи за окном и округлый храп мужа. Фонарь на углу их дома подсвечивал занавески, раздуваемые ветром из форточки. Так приходило утро. А с ним новый круг надежд. Чтобы унять тоску, Нюся пошла на работу, устроилась перекладывать бумажки в какой-то НИИ, — он надеялся, что это поможет отвлечься…
Но и не это горе жены отзывалось сейчас болью — оставалось лишь воспоминанием, как воспоминанием была и его карьера, что шла в гору, и достаток, и поездки их на море, и вся мирская суета, которую здесь, в хосписе, с одной стороны, и ценить начинаешь остро, а с другой — под действием трамала, когда радуешься, что нет боли и понимаешь, что скоро и это всё закончится — сестрички, уколы, одинаковые зимние последние дни, — вся прошедшая жизнь отходит на задний план, оставляя только преуготовление. Устройство встречи. День отхода. И ещё — вот эту тонкую струнку, которая звенела болью в нём всегда. Уже после смерти Нюсечки как стронули её — так и зашлась. Невысказанное. Тайна его. И ещё чья-то.
Ребёнок пришёл к ним на четырнадцатый год брака.
А через несколько лет после Нюсиной смерти, проверяясь у уролога по поводу простатита, Игорь Сергеевич узнал, что бесплоден.
Дверь толкнули снаружи, он подумал, что будут звать на обед (когда были силы, он доходил до столовой, не любил есть лёжа, это казалось ему унизительным) или, может, сын пришёл проведать, но из проёма долго никто не показывался.
Илью Дмитриевича вкатили на коляске. Сухой, нахохлившийся, совсем лысый, он недолго повозился на своей кровати и затих. По виду — Нюсечкин ровесник.
Игорь Сергеевич и радовался компании. Но и понимал, что все его преуготовления — его, безбожника, старика, светлой головы, привыкшей решать задачки земного плана, — теперь будут сбиты с толку, что не сможет он додумать свою главную мысль, без которой, казалось, не найти покоя за гробом.
Но второй пациент не мешал. Илья Дмитриевич лежал, отвернувшись к стенке, ел молча — клевал по-птичьи, молча же вытягивал из-под одеяла какую-нибудь часть тела, чтобы наклеили обезболивающий пластырь. Всего несколько раз он бросил взгляд в сторону соседской кровати, и Игорю Сергеевичу показалось, что он узнал его — этот взгляд, этот разрез глаз, этот блеск зрачков, — хотя полным нонсенсом сразу же сам и признал этот факт.
Разговорились только к третьему дню.
Нет такого здесь — «сколько мне осталось». Все знают, что — в любой момент. И, видимо, совсем в тишине было невмоготу, когда рядом живой человек. Разговорились — из-за мандаринов. Сестричка принесла живых рыжих плодов, а Игорь Сергеевич, как всегда Нюсечка делала, сложил корки на блюдце, чтобы — запах. Чтобы перебить хлорку, которой моют пол. Чтобы продлить этот январь. А мы дома, у матушки, по-другому делали: втыкали гвоздику и подсушивали в духовке — так запах дольше стоит. Голос с кровати Ильи Дмитриевича был растерян, Игорь Сергеевич понял, что тот ещё только в начале своего пути. Ну, тут духовку нам где взять? Он постарался интонировать бодро, хотя и выходило не очень. Так и пошло. И с нравами местными Игорь Сергеевич Илью Дмитриевича познакомил, и сестрички, залетая в их палату, теперь расточали улыбки на две стороны, и сил даже как будто прибавилось — чапали вдвоём на каждый приём пищи в столовую, садились рядом, желали приятного аппетита. Так дошло и до истории Ильи Дмитриевича.
Он говорил, раскачиваясь на постели, ошарашенный предстоящим, потерянный, хватаясь за свою речь, за оживающие картины прошлого, как за единственную реальность, которую готов был признать, и Игорь Сергеевич поражался, как много у них общего, вернее, одно: Илья Дмитриевич тоже обжёгся, тоже болел своей любовью, хотя и не было её давно на земле. Он готовился ко встрече. Молился, чтобы его Аня его там ждала.
Как ждала за проходной их института по вечерам. Хотя, господи, вечеров-то этих было — на пальцах одной руки! Она же первая к нему подошла — а к нему никто толком не подходил, так, смеялись, потому что молодой, потому что остолоп легкомысленный, оклад с гулькин хвост, с таким только интрижки и крутить на новогодних вечерах на работе, никто ничего от такого не ждёт, а она — сразу серьёзно. Между оливье и сельдью под шубой взяла под столом за руку, положили себе на колено, шепнула на ухо что-то — он даже не расслышал, а начал уже терять рассудок, не от руки её, а от того, что накатывалось что-то громадное на его судьбу, что-то неумолимое, хотя он и не мог понять что. Отмахнулся от наваждения. Стиснул её коленку. И в тот вечер они вместе ушли. Сразу к нему, в обжещитие. И потом ещё месяц она была холодна, не замечала, да и ему не особо всё это было надо. А в те же числа следующего уже месяца — ждала на проходной и была ласкова по-матерински, хотя не такая уж у них и большая разница. И в этот раз ему хотелось, чтобы она не уходила сразу, а спала бы с ним до утра, а когда остался один, почувствовал, как будто дыра после неё в груди осталась и что хочет, чтобы она была его — защищать её, заставлять смеяться, быть рядом и днём тоже.
Аня опять пропала на месяц. И третья их встреча стала последней. Он уже знал, что она замужем, что муж сильно старше, что дом — полная чаша, понимал, что никуда она не уйдёт. Да и не говорили они толком. Только вжимались друг в друга. И делала она это так молитвенно, так сосредоточенно, как будто преследовала какую-то свою цель. И потом он только сам ждал её у проходной — проходила мимо.
Она исчезла из института, и он начал выискивать её во дворах. А когда беспальтовой поздней весной уже встретил её с животом, ещё едва показавшимся, тут всё и понял. Что он — несерьёзный, малыш, которым воспользовались, что никогда и ничего у него с этой мадонной не будет общего, даже ребёнок его — не будет его знать. И она ему всё подтвердила. Он тогда бежал из этого парка, сломя голову бежал, а потом пошёл к маме и рыдал у неё три дня. Долго ещё караулил так Аню: сначала пытался снова подойти, потом издалека, потом — прячась за газетой… А потом отстал. Из института думал уйти — всё о ней напоминало, — но не решился, так сто лет через одну проходную и проходил, ударился в какую-то то ли религиозную общину, то ли философское общество, был худ, зарос и носил чёрное, а от улицы её держался подальше, чтобы, не дай бог, не встретить её с ребёнком. И не встречал. О том, что умерла, узнал случайно, уже несколько лет спустя, — девочки, ну как девочки, когда-то ими были, на работе сплетничали между собой. А так… Так жизнь прошла незамеченной, без тепла, без потомства, без смысла, всего и было что в ней настоящего — Аня, те три встречи с ней и потом жуть разлуки, словно для этого она к нему приходила, — чтобы хоть чем-то о землю он мог чиркануть, след какой-то оставить. А сейчас что — умираю и думаю, что в срок, потому как смысла тянуть это существование — никакого, и харкаю кровью то ли оттого, что много курил, то ли оттого, что выблёвываю сердце.
Игорь Сергеевич слушал его исповедь с замиранием. А Илья Дмитриевич, наоборот, — покраснел, заплакал, ожил. Игорь Сергеевич снова отмахнулся от странной мысли, что на него смотрят знакомые глаза. Хотя ничего знакомого в чертах этого пожилого человека не было, да даже если бы и было, возраст всё скрадывал, равнял, не оставлял знаков различия. Он сам не понял, зачем это спросил. Илья Дмитриевич уже сидел на его кровати, тянулся к нему, как к родному человеку, может, единственному, кому рассказал про свою любовь, и чёрт его дёрнул за руку, Игоря Сергеевича, как будто и не он это сказал. А фотографии её не осталось? Лицо Ильи Дмитриевича дёрнулось, как будто зубы рвать пришёл, — так живо снова стало то воспоминание: как он, дурак, хотя бы на плёнке пытался себе присвоить ту женщину и их ребёнка… Потянулся к своей тумбочке, достал потёртую кожаную папку, вынул из неё крохотную, в детскую ладонь карточку на пожелтевшей бумаге, которую сам проявлял, печатал в темноте ванной, долго смотрел на появляющийся из ничего абрис её фигуры, силуэт коляски, словно магия могла распространиться и дальше и воплотить любимых в яви прямо здесь, в его общажной ванной… Двумя ладонями преподнёс карточку Игорю Сергеевичу.
Нюсечку тот сразу узнал.
Вот откуда глаза, подумал.
В дверь стукнули, на этот раз это был сын. Пошедший в мать, только глазами он был их породе чужой — ни в Игоря, ни в Нюсю.
Вот в кого. Снова подумал Игорь Сергеевич.
Илья Дмитриевич спешно забрал карточку. Пойду прогуляюсь. Тяжело встал, вышел в коридор. Вышагивать свои последние дни. Обезболивающий пластырь нужно было менять каждые семьдесят два часа. Уже скоро. Только тревожило лицо, лицо этого человека, зашедшего в палату…
Скоро вышел от отца и сын.
Игорь Сергеевич и ждал возвращения соседа, потому как надо было бы объясниться, было ему что сказать, и страшился. Не того, что узнает о жене что-то ещё, а того, что не хватит им обоим достоинства перенести… Он потянулся к своей тумбочке, достал несколько писем, перевязанных бечёвкой, приготовился. Лёг на кровать.
Илья Дмитриевич всё не шёл. Ему вдруг стало после исповеди легко, и в этой лёгкости он отчётливо осознал, что лицо зашедшего в палату человека — это Анечкино лицо.
Он закашлялся так, что сложился в три погибели. И пополз по стеночке к палате.
Игорь Сергеевич уже шагал по небу, окидывая с высоты родной городок: больницу, медучилище, кладбище, где ляжет рядом с женой, все протоптанные дорожки, линии судьбы. Освобождение пришло мгновенно, как только он додумал, смог додумать мучившую его мысль, обрести свободу: Нюся любила меня преданно, так, что ради того, чтобы дать мне сына, пошла на такое, и так любила, что не оставила ради Ильи Дмитриевича… Он выдохнул, глубоко и легко. И больше не вздохнул.
Илья Дмитриевич всё понял сразу, с порога. Прежде чем позвать сестру, наклонился к нему, взял с груди письма и прочитал разом, как чувствовал, что ему.
Илюшечка. Родной.
Был, был в моей жизни смысл.
Писем было всего пять, редкие, с датой, её лёгким почерком поставленной в уголке, и никогда не предназначались к отправке. Это в Ане, в Нюсе, прорывалась любовь. К нелепому, случайному, ненужному более человеку, но такому преданному и возносящему её до святости одним взглядом. Сколько месяцев после его исчезновения она высматривала его в парках, где гуляла с коляской, заглядывала за газеты, прикрывавшие лица читающих. Сколько лет потом плакала по ночам в подушку. А писем оставила всего пять. Игорь Сергеевич нашёл их, когда поставили диагноз и дали прогноз — приводил архивы в порядок, «случайная находка», как говорят в медицине. Дыру они в нём прожгли. Столько лет думал, что изменила. Столько лет думал, что любила другого. И вот за несколько минут до конца, к которому был готов, всё перевернулось. «Ушёл легко», — скажет потом сыну врач паллиативной помощи.
А про Илью Дмитриевича некому будет сказать. Но и он — просто и скоро. Освободили палату. Оба утешенные. Полные той любви, что пролила на них Анечка, Нюся.
В саду назревших яблок
Собирались вечерами у пруда, в воду не лезли, хотя, стоячая, почти обжигала; там, где у мостков плавала ряска, ротанов можно было таскать руками; в общем, пруд был центром притяжения на дачах, но старшие были выше и купания, и рыбалки — этими летними ночами, посреди каникул, тайком курили, морщась, пили тёплое пиво (ну, все, кроме Гарика, еврейского мальчика из богатой семьи, влюблённого в Карину с пятого класса) и обнимались; кто-то парами отползал в кусты, чтобы потом вернуться в красно-синих прожилках кровоподтёков на шее, и луна царила над всей этой юностью, безмятежностью и страстью. Карину Вадим выбрал, как длань над нею простёр, — моя, и она сразу откликнулась, хотя ничего ещё не было, просто прорывалась их любовь сквозь земляничные пятна на коленках, когда собирали ягоды на дальних заимках, или скозь белые футболки, светящиеся в темноте, тело к телу, когда катушечный магнитофон начинал медляк какого-нибудь «Ласкового мая». Как-то набились всей толпой в маршрутку, до ближайшего городка, за «топливом», и Карина уселась у него на коленях и сквозь пот, духоту салона чувствовала своим телом, как растёт его любовь. Целовались этим вечером, не пойдя на сходку, забившись в чей-то яблоневый сад, она разрешила стянуть с себя верх, но дальше — нет, и так продолжалось ещё целое лето, он даже свозил её на ВДНХ, на колесо обозрения, чтобы там держать за руку, пока она будет ойкать от страха, и после этого их «женили», они ходили парой, и все закрывали глаза на то, как часто Карина с Вадимом пропускают дискотеки у пруда; казалось, придёт осень — а она уже просилась, августовских цветов было мало, травы пожухли, уже с середины месяца по вечерам становилось прохладно, и все разъезжались готовиться к школе, — казалось, придёт осень, а они так и останутся неразлучны, будут бегать по городу, обниматься в подъездах, отряхивая с шапок снежную труху. Но вышло не так. Он был упорным, но она — ещё более, и ничего дальше поцелуев в саду назревших яблок так и не шло, и, уже зная, что он уезжает в Ленинград учиться, первый курс какой-то физики-ядерщицы — она ненавидела все три слова: и «Ленинград», и «физику», и «уезжает», — уже зная, в самый последний их вечер, поёживаясь в темноте в накинутой на плечи вязанной бабушкой кофточке, которую носила только на даче, Карина сказала, что если вернёшься, то буду твоей. Обещала. Запечатала губами клятву. И он уехал.
Бегала, ждала под окнами, звонила. Но осенью его родители на дачу не приезжали, городской телефон молчал. Потом и сама перестала ездить к бабушке.
На уроках, выпускной класс, сидела, глядя в окно или рисуя что-то бессмысленно в тетради, что-то, что, если присмотреться, отстранившись подальше от листа, могло напомнить абрис двух фигур под сенью осыпанных цветом деревьев, скатилась на тройки, к концу четверти учителя махнули на неё рукой, на аттестат в конце года еле натянули. Поступать она тоже никуда не хотела. Сразу после экзаменов уехала на дачу, и компания ненадолго притихла в неловкости при её приближении — словно перед вдовой или обесчещенной девушкой. Но Карина не была ни той, ни другой. Она просто долго ждала. Самой себе сказала: если не вернётся до лета, то ждать перестану. В конце мая маялась, перестала есть, мать боялась, что дочь думает о самоубийстве, караулила её везде. И перекрестилась, когда Карина сказала, что едет к бабушке.
Гарик был уже там. Его влюблённость была до того всегда заметна, что даже перестала быть предметом шуток, стала чем-то обыденным, как дачный пруд, и Карине нужно было лишь посмотреть в его сторону, чтобы он как будто бы даже стал выше и солиднее, и вот уже осторожно приглашает её на танец, и вот они собирают землянику в общий бидон с отколотым краем, вот она помогает ему с поцелуем, когда он неловко тянет своё лицо к её, и потом они так и остались на этой поляне до заката, и дар, предназначенный одному, достался другому, а утром следующего же дня Гарик повёл её к маме, усатой профессорше, и папе, гению какой-то там инженерии, и представил Карину: моя будущая жена, она только опустила взгляд, пока он крепко держал её за руку.
Вадим вернулся ещё накануне, ждал утра, чтобы сделать сюрприз.
Младший брат
Мы всегда знали, что он того, но то, что всё закончится вот так, конечно, было совершенно оглушительно.
И дело даже не в коляске, не в том, что он не ходил, а в его любви к Юле — маленькой, как из детского кармашка на распашонке, любви, вызывающей в нас недоумение и, пожалуй, брезгливость. Как вам это объяснить… Было в его чувстве к сестре что-то помимо братской привязанности. Мы понимали это по тому, каким долгим взглядом он провожал её, когда она уходила к нам — а он оставался в своей узкой комнате у окна, в которой так тесно было коляске. По тому, как тянулся к ней, когда она возвращалась, украдкой ища её губ, хотя Юля едва готова была чмокнуть младшего брата в щёку. По тому, как ревновал её к нам, когда мы забивались в её комнату и до ночи пели под гитару. Он тогда стоял — ну, сидел — под её дверью, казалось, пуская слюни, а если дверь открывалась, делал вид, что едет по своим делам на кухню ли, в туалет… Его чувство можно было бы объяснить тем, что Юля была ему как мать — их родители умерли рано, уже студенткой она взяла брата под опеку и растила одна, но объяснение не отменяло того, что мы явственно читали в их отношениях — с его стороны — какую-то эдипову непристойность, хотя Юле никогда не высказывали этого, да и, до случившегося, не столько это был и важный сюжет в нашей жизни.
Что ещё сказать про него? Небольшой горбик, девять классов образования (домашнее обучение, и всё благодаря Юльке, — она тянула его), пробивающиеся усики, сложно даже сказать, чем он вообще интересовался кроме сестры. Молчун и бука, нам он казался евнухом, плюшкиным, Юлькиным грузом, — к которому она, впрочем, вполне по-доброму относилась и всегда выполняла свои обязательства по отношению к брату.
Потом она встретила Юрку.
Мы узнали об этом, потому что Юля пропала с нашего горизонта, не к кому стало приходить на хату, трубку она брала редко. Мы решили, что что-то не так с братом, может, заболел, но вскоре всё выяснилось — Юру нам представили по форме, он оказался клёвым парнем и играл на гитаре лучше всех нас. Теперь наша компания включала уже и его — Юлька, как уверилась в их отношениях, перестала скрывать и даже гордилась им на людях: его смехом, чувством юмора и ритма… Теперь мы зависали у неё дома под шлейфом какого-то нового флёра, словно сам воздух был пропитан этим свежим чувством, этой романтикой зачинающейся жизни. И потому было так больно для нас всех то, что потом произошло. Не самим грубым вмешательством фатума и не безумием того, кто стал его руками, но тем, что мы все потеряли что-то большее, чем приятеля и классные вечеринки, хотя говорить так эгоистично, но Юля и Юрка — они были такой парой, рядом с которой всем нам хотелось греться.
Не вспомнить, как случилось, что Феликса (над его кошачьим именем мы тоже втихаря смеялись) стали пускать на наши вечера. Он всегда приходил последним, когда уже и тахта, и стулья, и единственное кресло в Юлькиной комнате и, конечно же, подоконник были оккупированы чьими-то острыми коленками в мини-юбках (парни сидели просто на полу), и явление этого колясочника было похоже на то, как огромный лайнер вплывает в тесную бухту — медленно и пугающе: бог из машины. Мы ещё сильнее теснились и больше его не замечали, он просто дышал с нами одним воздухом, никак не откликаясь ни на музыку, ни на слова, только исподлобья зыркая на Юрку. Впрочем, мы быстро привыкли к его присутствию, как привыкаешь к неудобному шкафчику в ванной, и вовсе перестали замечать, пока… Стоял уже апрель, Юля с Юркой объявили, что женятся, мы рвали фрамуги, высовывались в окно покурить, Юрка присаживался на край подоконника и играл своё так, что бабушки от скамеек поднимали в нашу сторону головы, и теперь никто не вспомнит, как так получилось, что в тот вечер Феликс на своей посудине был утрамбован не рядом с дверью, а просочился к окну, и слушал Юрку прямо под его ногами, задранными на подоконник, и смотрел ему в глаза, наливаясь, как нам теперь уже задним умом кажется, последней каплей для того, чтобы сделать резкий разворот, даванув ладонями в колёса, приподняться на локтях и смахнуть Юрку с его насеста.
Юлька долго не могла отмереть от крика старух под окном.
Феликсу, который твердил, что всё вышло случайно, мол, потерял равновесие, ничего не было, Юлька просила нас не лезть в это дело, молчать. Разве что — отняла его от своей груди, сдала в интернат. Жалко его нам не было.
На зимнем ветру
Фамилия была не музыкальная, тем более не концертная, и всё же все, и даже Катя, звали его только по фамилии, нелепой — Борщевич, такой можно испортить любую афишу, а имя его так всегда и оставалось только для самых близких. Хотя как сказать, Катя и была ему самой близкой, с училища начиная, и до конца, но никогда почти не была с ним рядом, все сорок лет их романа. Но и она тоже звала его Борщом, даже в самые… в самые их минуты.
Парой, официальной, они успели побыть всего ничего — несколько месяцев в начале училища. Катя как-то сразу выдвинулась в активистки — стенгазета, членские взносы, — а Борщевич оставался тихим гением. Безотцовщина в залатанной куртке, а пальцы — как у бога. Но тогда он брал не музыкой, Катя смотрела как-то мимо неё, брал своей преданностью. Глаза как у щенка. Сидели на лекциях рядом, однажды он набрался смелости идти за ней до дома, в следующий раз она обернулась, сказала что-то смешное, потом он трогательно взял её за варежку и приложил к своей залатанной груди — воспоминания о том времени за десятилетия растворятся, деталей почти не останется, только дух — им хорошо вместе, они равны друг другу, ладны, как подогнанные шайбы: она своим безудержным смехом дополняла его тихую улыбку, он своим в глаза бросающимся талантом — нелепый, высоченный, витающий в своей нотной вселенной с отстутствующим взглядом — обнимал её порядочный, заведённый маршевый ритм… В училище они сидели, склонившись головами друг к другу, после — она вела его домой и кормила супом, он, сутулясь и явно чувствуя себя неловко, старательно водил её в кино, где держались за руки, целовались в темноте, никогда ничего большего он не позволял себе, хотя Катя, может, и ждала. Кончилось всё, оборвалось грубо, чьи-то руки взяли диссонанс на большой клавиатуре их судеб — врезали Борщевичу в подворотне, Катя уже потом поняла, кто подослал пацанов, был там один влюблённый в неё на потоке (ничего у них, разумеется, не сложилось потом с этим хулиганом), и Борщевич был в тот же день забыт. Особенно из-за того, как молча собирал по снегу нотные тетради, заливая своего любимого Моцарта кровью из носа. Если бы ответил, пытался защищаться, может, и пошла бы их история по-другому, но Борщ был Борщом, скромным гением, такие не созданы для подворотен. Они просто расселись по разным концам аудитории, и дальше его всё сильнее засасывала музыка, а Катю — Катю стали провожать другие, к концу училища один и стал её мужем.
Она работала в музыкалке, её не очень любили ученики, да и она свою работу — так себе. Пошли дети. Быт затягивал. Задор свой, раньше шедший на стенгазеты, Катя тратила теперь в домашних скандалах. А Борщ попал в оркестр. Тоже женился, она была чуть старше, женщина, далёкая от всех его эмпиреев, но смотревшая ему в рот, смахивающая пылинки с его концертного фрака, брак свой воспринимающая как служение. Борщевич к тому моменту уже дорос до первой скрипки, на их концерты валила толпа, билетов было не достать.
Но Катина подруга, директор универсама, достала.
Сидели в первом ряду, Катя всё боялась, что он её узнает, потом — что заметит слёзы, подумает ещё, что это она из-за него, а она — из-за музыки, что-то он надрывал в ней своим соло, вынимал не воспоминания о юности, но самый её дух: и как была влюблённой, и каким большим казалось будущее, и как крутилось всё вокруг неё, а не то что сейчас — она вокруг плиты, двух сопливых носов и опостылевшего быстро мужа, требующего любви по субботам.
Зря переживала — Борщевич и не заметил её. Мир его был округл и не оставлял свободных валентностей, всё занимала музыка — жена была лишь оранжировкой к основной мелодии, звучавшей в его голове. В зал он не смотрел, с поклонов уходил быстро. А она, сама не разбирая, что делает, пошла к служебному входу, стояла с непокрытой головой под снегом, ждала. Замёрзнешь. Сказал ей он, узнав. Она потянулась вязаной варежкой к его дублёнке, как тогда, прижала её к той стороне, где сердце, как Герда, нашедшая Кая… В Борщевиче ещё звучали последние такты его соло и, не думая, как поезд на полных парах, он наклонился к её лицу, дохнул тёплым, прижал свои губы к её, податливым… Номер в гостинице он взял с лёгкостью, как будто никогда и не стеснялся в кино, и Катя видела, что происходящее для него не то что не важно, но — словно за стеклом, и всё равно жаждала этих крох ласки. К полуночи, когда её ещё молодое кошачье тело по-прежнему испускало электричество, что-то поменялось в его глазах, — Катя испугалась, что вспомнил жену и сейчас сбежит (сама объяснилась с мужем, что останется у подруги), — но Борщевич не думал ни о жене, ни о Кате, ему пришёл в голову сложный пассаж в партитуте, с которым он бился, и он просто сыграл его на лежащей под ним женщине, и Катя поняла, что не знала с мужем такого — и что не узнает, а Борщ засобирался, быстро оделся, вызвал ей такси, зачем-то сказал «спасибо», и она, сглатывая слёзы и стараясь не порвать ногтями нейлон, натягивала колготки, делала вид, что всё нормально, что не больно, что она знает, как теперь дальше жить… Телефона он не попросил.
Она вернулась к мужу и запретила себе думать о Борще. Эта ночь была как будто финальным аккордом в какой-то пьесе: Катя впервые увидела в зеркале и утренние отёки, и мелкие красные пятнышки на коже, и то, как начинает расплываться талия. Жизнь покатилась с горочки.
Борщевич пришёл в себя только пролетая где-то над Прагой. Первые зарубежные гастроли. Его нелепая фамилия крупным шрифтом на театральных тумбах старого города. В узком аэрофлотовском кресле его вдруг мелко затрясло, заложило уши, так что вся музыка враз испарилась, съёжилась до мелкого нотного знака, до одной шестнадцатой; он подумал, что идут на посадку и это давление, но до посадки было ещё время, и никакое давление тут ни при чём, просто он увидел Катю, так близко, как не видел даже в эту их ночь в гостинице, увидел, словно она стоит перед ним у подъезда своего дома после занятий в училище, прикасаясь ладошкой где-то в районе сердца… И сразу оглушительной симфонией, словно оттаяла анестезия, упала на Борщевича их единственная ночь: и как он пропал в ней, и как совпадал их ритм, и как она шла к своей коде… Ему хотелось кричать на весь салон — или разбиться тут же, чтобы остановить это невыносимое что-то, что не могла больше залечить музыка, что-то, что расковыряло запрятанную под нотным станом любовь… Борщевич не мог дождаться окончания гастролей, чтобы вернуться в Москву. Искать её, найти, сделать своей, никуда не отпускать…
Поиски не заняли много времени. Он трусил, боялся отказа, трясся, как тогда в подворотне, поэтому набрал номер, сам не пошёл. Катя сказала, больше сюда не звонить и повесила трубку. И он больше не звонил. Хотя цифры запомнил наизусть, с первого раза. И что-то странное произошло с музыкой, окружавшей его. Он по-прежнему был блестящ, но казалось, что уши так и не отложило с того полёта — музыка притихла внутри. Он делал свою работу, но больше не жил ею.
На время от этой глухоты его отвлекло рождение позднего сына, долгожданного для жены — ему самому это было необязательно. Потом — болезнь жены. Боролись вместе год, он был порядочно рядом, потом она умерла, сына отдал бабушке. Стал отвлекаться случайными связями — гениальный, знаменитый, квартира в центре, любая была его. В полумраке свиданий он непременно гасил последний свет в гостиной, чтобы можно было без помех представлять себе Катю.
Дальнейшее вышло неспециально. Мальчика пора было отдавать учиться музыке. Так, для кругозора, и на другом инструменте, и не надо никаких музыкальных карьер — просто в интеллигентных семьях так принято. Ваша учительница, Катерина Артуровна, прошу любить и жаловать. Что-то неприятно заныло у левого соска так, что он даже облокотился о дверь кабинета, подтолкнул внутрь сына и быстро пошёл прочь.
Последний вагон, стучало в голове у Кати, последний вагон. Ах, какой бездарный мальчик.
Встречаться они стали в тот же вечер. Она вывела мальчика за руку, передала папе, сказала несколько ненужных слов — что-то про постановку руки, занятия хора, расписание сольфеджио, он завёл сына за спину и отрывисто выдохнул ей: поехали ко мне. И поехали.
Легли вместе, и всё было уже иначе, медленнее и тише, он больше не терялся в ней, а видел — только её, и она жалась к нему не кошкой, но, казалось, котёнком, пыталась согреться у его груди. Талию она и правда к пятидесяти всё-таки растеряла, но к вечеру отёки с лица спадали, и выступали её красивые по-прежнему скулы, и щиколотки были по-прежнему тонки. Она проводила пальцем по его седой курчавой груди, ерошила седые волосы на голове (сама красилась в тёмно-каштановый, какой была в юности), тихо смеялась, как его длинные ноги вылезают за край дивана. Заведено было не вспоминать ничего и ничего не планировать, заведено было самое сложное — жить здесь и сейчас, и у них получалось. Потом она убегала домой, помолодевшая, а он шёл к инструменту, по близости с которым стосковался — что-то снова начало звучать изнутри. Встречались часто, каждую неделю, ещё успевали переброситься украденным поцелуем, когда он приводил на занятия сына. Всё никак не могли насытиться друг другом, пили жадно, безудержно. Несколько лет.
Исчез Борщевич внезапно, после того, как пропустил несколько свиданий, ссылаясь на внеплановые концерты (никогда её на них не приглашал, их музыка была в другом месте). Не звонил, не приводил на занятия сына. Катя ревела в своём кабинете, запершись. Не вытирая слёз, садилась за пианино и вмазывала его любимого Моцарта так громко, чтобы не было слышно, как она тихонечно воет. Дома за мытьём посуды заставал муж — ну, что случилось, скажи, она молчала, кусала губы. Мам, не плачь. Всё хорошо, родненький, всё хорошо. Хватала пальто и убегала в ночь, на мороз, стояла под его тёмными окнами. Улетел на гастроли? Бросил? Умер? Что?
Борщевич лежал на обследовании, хотя основное было понятно уже за те несколько недель, что он пропустил их свидания. Стадия уже последняя, неоперабельная, только зря мучить. Болело давно, но дотянул — из-за Кати. Не то чтобы она отвлекала, но… что-то предчувствуя, он хотел долго, как можно дольше оставаться с ней. А сейчас уже нельзя. Не должно, чтобы она видела, мучилась, не дай бог ухаживала.
Синей тенью Катя стояла у его подъезда и ждала, когда сестра Борщевича привезла его с обследования. По виду его и сестры поняла всё сама. Дала ему пощёчину, сняв варежку. Взяла под руку, помогла подняться. Он был захвачен врасплох. Поднимались медленно на этаж. Там он уже собрался, в проёме начал закрывать перед её носом дверь, но она подставила мысок сапога, и он оступил.
Мужу Катя сказала всё в тот же день, по телефону. Сбегала забрать свои вещи, немного. Вытрясла из сестры назначения. Постелила себе на кушетке в его комнате. Ночь так и провели, никто не задремал даже. Утром он позвал её к себе, как кошку, — похлопав по одеялу рукой, она осторожно легла рядом, уткнулась ему под мышку. Пахло больничным. Они задремали, потом она мыла его в ванной, потом варила жидкую кашу. Потом он играл, ей одной. Выпила свои таблетки от сердца, дала, что положено, ему. Их никто не трогал, боли не было — удалось достать морфин; их любовь выбелилась до крахмально-белой простыни, что развевается на морозном балконе, на зимнем ветру, такой чистой-чистой и лёгкой, прозрачной. Безмятежной. Какой не была никогда за эти почти сорок лет. Теперь они вспоминали. И училище, и подворотню, и тот концерт, после которого случилась их первая ночь, и то, как открылась дверь её кабинета в музыкалке, а там — он, с сыном за руку, и как она бегала к нему от мужа все последние годы, счастливая, и то, как приходила и уходила музыка. И планировали. Планов оставалось мало, и у них всё было наперечёт. Осторожные объятия, не больше, долгие поцелуи, музыка у вечернего окна. Она выбегала в магазин или за лекарством, спешила обратно, он ждал её, прижимаясь лбом к стеклу. Когда он в последний раз увидел её пересекающей двор — видно было даже с постели, — заметил, как она обронила варежку, ту самую. Перекрестил воздух.
Наследие писателя Н.
Дом был маленьким, казалось, жилым — даже машина, езженный «Москвич», на котором Н. одолевал холмы этой сосновой части Подмосковья, добираясь из города на дачу, по-прежнему стояла в отдельном гараже; летом всё так же цвели на большом участке энские яблони, зимами топили зябкую печь. Экспонатов было не так чтобы богато, зато всё — подлинное, из тёплых — нет, остывших, — рук хозяев, Дмитрия Александровича и его жены Варвары Ивановны: никто чужой никогда не был в доме после них. Ключница, бинокль, ридикюль, печатная машинка «Мерседес» и огрызки карандашей в коробочке из-под монпансье, чернильница с пресс-папье, фотоаппарат ФЭД, карманные часы «Павел Буре», гобелен, тканный ещё крепостными мастерицами, тульский самовар-эгоист, грибной нож, пудреница, монокль. Чёрно-белые фотографии в тёмных рамах. Записки писателя. Ну и обстановка комнат: рундуки, плетёные кресла, резной буфет, кровати под вышитыми «ришелье» покрывалами. Она могла бы с закрытыми глазами обойти весь дом, не ушибившись коленками нигде. Каждую складочку на ткани, каждую выемку в досках, каждый скол на печи и, разумеется, каждую деталь экспозиции она знала наизусть, как знаешь своего ребёнка, пока он лежит на твоих руках. И самые интересные экскурсии были, разумеется, у неё, ведущего научного сотрудника дома-музея писателя Н. Хотя на самом деле никакая она не научная и не сотрудница, а самая настоящая наследница Варвары Ивановны была — её помощница, подруга, душегрея.
Ольга пришла в дом писателя Н. над Москвой-рекой, когда его жена уже лет дцать, с середины века, жила в нём одна, охваченная заботой: расшифровать его дневники, разобраться с архивом, оставить в порядке литературное наследие. Никого не подпускала, хотя и Союз писателей, и Гослитмузей присылали подмогу. А Олю пустила. Та пришла с улицы, образование — десять классов, искала работы. И сжились. Варвара чахла над своим писателем, а Оля смотрела ей в рот. Сначала — с благодарностью за доброту. Потом, когда поняла всю огромность Варвариного труда, с благоговением. А ещё потом, через Варварину любовь и преданность, стала и она, Оля, заражаться.
Вот они уже вместе разбирают строчки. Вот Оля уже выучила всю чужую жизнь: и долгую, что была до их встречи, и несколько упоённых лет вместе, и ещё четверть века, что Варвара прожила потом без него. Оля уже на излёте её трудов и дней вошла в энский дом, но и этих дней ей хватило. И после смерти Варвары так и осталась. А как споро образовали дом-музей, стала вести экскурсии. Дмитрий Александрович приобрёл этот дачный дом сразу после войны, был здесь счастлив, сюда привёл Варвару Ивановну и так далее. Фотоаппарат «Роллейфлекс», проявленные плёнки в жестяных коробках из-под индийского чая, серёжки с ненастоящими камнями, трость, превращающаяся в стульчик — для дальних прогулок, портрет Аннушки, сгоревшей от чахотки в начале века, из-за чего Дмитрий Александрович заболел душою — сейчас сказали бы впал в депрессию, а Варвара Дмитриевна её портрет у себя над кроватью повесила, потому как муза его, из-за неё и начал писать… Слушали Ольгу как никого больше в музее. Рассказывала — как никто больше. Горела. Как своё родное рекла.
Жила она одна, по выходным ездила в Москву на кладбище к Н. и его жене, питалась крохами и в миру была тиха — незаметная старушка в пуховом платке и старом пальто, идёт, стараясь не оскользнуться, в транспорте ищет место, чтобы сесть, недобро поглядывая на рассевшуюся молодёжь, на ночь пьёт кипяточек. Её собственная жизнь не казалась Ольге чем-то самостоятельным, значимым — она мыслила себя только как приложение к истории Н. И иногда во снах видела себя то дочкой писателя и его жены, то матерью Дмитрия Александровича, а то и вовсе его женой. Наливала чай из «эгоиста», склонялась к его уже плешивому затылку, чинно целовала, садилась напротив и молча, подперев ладонями подбородок, смотрела, как тот пьёт чай, отложив свои утренние (вставал на заре) заметки точёным карандашиком. Потом они шли под ручку вдоль реки, потом — обедали, он читал, она вышивала. От этих снов Ольга просыпалась в блаженных слезах, стыдных, горячих, и ещё строже держала себя на работе, стараясь служить памяти, а не присваивать себе чужое.
Однако не получалось. Чужое становилось всё своее. Ольга отмахивалась от призраков, одолевающих её, но с каждым разом сопротивление ослабевало, и она отдавалась сладкому искусу. Ей самой было уже за семьдесят, и ничего непристойного в её грёзах не было — только мания, искажающая, как толстой лупой, реальность до таких границ, в которых уже она жила в энском доме с середины века, — она провожала писателя, она разбирала его наследие, она была любимой женой… Ольга стала заговариваться, даже на экскурсиях — неожиданно переходя на первое лицо единственного числа и сама же себя обрывая. Из музея её проводили, подсуетившись, на заслуженную пенсию. А она приходила каждый день смотреть из-за забора на родной энский дом. Тогда пустили сидеть смотрительницей, хотя в крошечном музее отродясь такой должности не было. А ей больше ничего и не надо. Сидеть в уголке у печки в столовой, слушая тиканье настенных часов и стук собачьего хвоста по полу — вернулись с прогулки, страницу-другую в лесу начеркал, доволен, собака рада, давайте обедать, и вот уже Оля, не вставая с места, несёт расписную супницу с духнявым рассольником, расправляет складку на скатерти, окунает половник в гущу — под его нетерпеливым взглядом через пенсне… Смотрительница из Ольги была никакая, сотрудники музея это понимали, но поделать ничего не могли. И, пожалуй, даже и не хотели. Олин исступлённый подвиг жизни заставлял других склонять головы перед ним. Другие чувствовали и безумие, и любовь, горящие в этом сосуде, в этой странной старухе, и ничего не могли поделать, ибо не было ключа к этому горению, никакой отмычки… Мучило Ольгу одно: редкие уже теперь возвраты в реальность, когда отступал вдруг мираж. Но и эти окошки ясности однажды сошли на нет. Было это летним днём, после которого Ольга уже не приходила в себя — и закончила свои дни там, где заканчивают их одинокие безумные старухи.
Этим днём она, в её платье и с его тулупом в руках, стояла над косогором у калитки на энский участок и успокаивала всех входящих: «Дмитрий Александрович вот-вот вернётся, ушёл гулять, но к обеду обещал быть, вот-вот!» Посетители недоумённо проходили мимо, сотрудники пытались её увести, привести в чувство… Но тщетно. Она была, наконец, совершенно счастлива.