Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2024
Корниенко Игорь Николаевич — прозаик, драматург, художник. Родился в 1978 году в Баку. Лауреат ряда литературных премий, в том числе премии В.П.Астафьева (2006), драматургического конкурса «Премьера 2010», литературного конкурса им. Игнатия Рождественского (2016), Шукшинской литературной премии (2019). Участник проектов АСПИР. Живёт в Ангарске. Постоянный автор «ДН».
Мужчина с женской сумкой
Вот ещё одна категория, из тех, на которые делятся мужчины: это те, кто запросто возьмёт, понесёт, его даже об этом и просить не надо, и будет нести всю дорогу, пока не заберут, сумочку своей женщины. Ну и на тех, кто к этой самой дамской принадлежности даже не прикоснётся, и не проси. И дело тут не в понятиях, не в «не по-мужски как-то», и не в брутальности, и не в воспитании… Всё куда проще — она же женская сумочка, дамская.
Да и, по-честному, смехотворное зрелище: чуть симпатичней орангутанга, но ничуть не менее волосатый детина с розовой сумкой в стразах и бабочках через плечо в ожидании жены мнётся у примерочной… Или каланча под два метра с бородой и усами раскачивает, вертит и так и эдак сумку-кошелёк на золотой цепочке своей ненаглядной пассии, пока ненаглядная мучительно, старательно долго набирает смс только что отманикюренными ногтями…
Увидеть, посмеяться от души, пройти мимо и забыть.
Так бы случилось и с седоволосым ухоженным мужиком и женской чёрной сумочкой, которую он прижимал к груди, словно свою, с нескрываемым фанатизмом, будто в этом ридикюле средоточие всей его жизни и смысл существования.
Ладно, посмеялись, пошли дальше. Но — через час он снова попадается на глаза, и вечером, и на следующий день встречаете седого чудака на букву «м» с женской сумкой на груди, высматривающего, ищущего, подозрительного, со взглядом безумца, и через два дня, и через неделю бельмом на глазу он, с женской сумкой и взглядом маньяка… Тут уже хочешь не хочешь, невольно поймаешь себя на мысли: «Чё за мужик-то такой странный? Чего вынюхивает? Караулит кого?..» И в новую встречу уже сложней будет пройти мимо…
— Может, педофил какой?
У Гороха — в миру и по паспорту Васи Горошкина — все мужики, старики особенно, — педофилы, он даже дядьку родного подозревает в сём грехе.
— С сумкой-то бабской?.. Какой он педофил, скорей, гомогей. Девяносто девять из ста: голубок тоскует, ищет петушка, кто б потоптал, поклевал, — сказал и в одного заржал Кутузов, — с вечно прищуренным правым глазом Семён выглядел куда подозрительней обвиняемых им в ненормальностях и странностях…
Илья Бомба (почему Бомба — потому что чуть что взрывается с полуслова, полуоборота…) рассказал про седого с сумкой вечером после очередной встречи:
— У него маршрут такой: площадь, парк, поликлиника, торговый центр, я уже изучил.
Бомба старше друзей на полгода, и поздоровей будет, и поумней, если учесть, что он единственный с аттестатом о полном среднем образовании и сейчас на первом курсе журфака госунивера. Горох школу так и не окончил, ушёл в автосервис отца после восьмого класса со справкой. Кутузов учился в спортивной школе-интернате, где повредил глаз, со спортом завязал и по блату перевёлся в ПТУ сперва на слесаря, дальше в планах карьерный рост до техника-механика нефтяного оборудования.
Сидят в забегаловке «Пивной причал» рядом с парком, выпивают.
— И всегда в одно и то же время: это вечер с семи до одиннадцати, плюс-минус, — продолжает Бомба, грея бокал тёмного пива в ладонях. — У меня мурашки от него, что-то непонятное, такой тихий ужас…
— Ужас — это с ним в одном тесном душе оказаться, — заржал Кутузов, они с Горохом пили светлое.
— Ладно, ты дашь сдачи, если полезет, приставать начнёт и всё такое, я дам в рыло, — Горох заметно захмелел, глаз блестел, язык тормозил. — Кутуз врежет, а что если какой ботан четырёхглазый попадётся, из маменькиных сынков, из тех, кто и мухи ни в жизнь не обидел, этот хмырь испортит пацана ведь… — сделал большой глоток и смачно отрыгнул. — Истину глаголю, — закрепил второй отрыжкой. — Надо б приструнить этого с бабской сумкой, я так думаю, пусть у нас на районе не пасётся и знает своё место, петушила.
Кутузов поддержал друга отрыжкой солидарности:
— Я за! — Допил залпом. — За то, чтоб поколотить этого гомодрилу! Это же это… как его? Пропаганда гейского образа жизни: мужик с женской сумкой. Противозаконно и противоестественно. Слова до таких извращенцев не доходят, зато язык кулака понятен. По-ко-ло-тить!.. — вбил предлоги в пластиковый столик Кутузов пустым бокалом.
Бомба грел пиво.
— Не, а что, реально, подойти поговорить для начала, — Горох когда возбуждался, всегда начинал гладить свою бритую голову. — Можно не пасти, а в открытую прямо, чё такого?! А не дойдёт, так пробьём в грудину…
— Не, — щурился Кутузов. — Говорю ж, тут без базара, сразу в рыло, по рогам и в печень.
Отхлебнул тёплое тёмное Бомба:
— Непохож он на плохого, вот чё. Знаю, эти маньяки все не похожи. Но что-то в нём есть, не пойму, отталкивающе-притягательное…
Молчанье за пластиковым столом говорило, что где-то родился мент.
— Ну да всё верно, морда кулака просит, — оборвал тишину и роды Кутузов. — Отталкивающее — это его морда, и кулак за притягательное, — стукнул кулак о кулак, засмеялся. — И нечего лясы точить, решили — надо действовать. Подчистить мир маленько. Допивай уже пиво, Бомба, закипело, ща рванёт.
Бытует версия: жертвы сами выбирают себе мучителей. Буквально, сами создают ситуации сближения, идут напролом, иногда по головам, на таран, в лапы страданий, боли, смерти.
Выбралась троица из «Причала» в сумерках — сумеречное время, мутное сознание… Сразу в парк, без плана, как всегда: как под пивом, так никакого плана, но зато сегодня с разрастающейся, одной на троих, идеей — спасти мир, очистить человечество.
— Мне дядька рассказывал, — тараторил всю дорогу Горшок, — у них по тюрьме дело было: сидел там один, тоже бабское всё любил, красился там, наряжался, как баба, короче, себя вёл, но, сука, злющий был, без балды бес. Жертвам своим глаза пальцем выковыривал, собирал себе на бусы, ожерелья… Они все такие, кто с приставкой пид-, пед- и прочие гниды, с виду добрые, ласковые, пушистые, а не дашь или перейдёшь дорогу, считай, на бусики свои глаза пустил… Бить их надо, и жёстко, тут я с Кутузом на всю тысячу согласен! Ослепить всю эту падаль, и дело с концом, чё с ними сюсюкаться, толлерантничать…
— Ого, Горох, слово-то какое отглаголил… — пошутил Бомба и не договорил. Прямо на них стремительной пружинистой походкой шёл — не шёл даже, скорей, бежал — мужчина с женской сумкой.
Избивали когда-нибудь человека? Сознательно. Так, чтоб ногами по лицу, до выбитых зубов, луж крови, переломанных рёбер?..
Бомба взрывался, и не раз, были стычки, драки с синяками у обеих сторон конфликта… Такое же, чтобы руки и одежда в крови, разбитые костяшки пальцев в хлам и саднящее ощущение преступления, — такое у Бомбы впервые.
У всех у них такое впервые.
— Кровавое крещение, — снова и снова повторяет Кутузов.
Они в гараже у Гороха в умывальнике смывают по очереди кровь, хозяйственное мыло и кусок пемзы в помощь от пятен на одежде.
«А чем смыть кровь с души? — думает, намыливая руки, Бомба. — Мы все запятнаны, и эти пятна не вывести…»
— Не, ну почему он молчал, тля?! Ведь ни слова не произнёс, ни буквы, сука… — не унимался Горох. — Но, падла, когда он за член меня схватил… — Метался по гаражу с начатой бутылкой водки, периодически отпивая из горла.
— Он и меня тогда, получается, мацал и за всякое хватал, — подключился Кутузов. — Мы ж пинали его…
— Не, ну я озверел просто. Я поэтому и втопил ему ногой по морде. И буй с ним, одного не пойму, почему молчал? — отхлебнул водки. — И это ещё, что это за хрень у него в сумке бабской была? Что за порошок?..
— На нём лифчик был, под рубашкой, я когда за шквыряк его по дорожке тащил, увидел: бретелька порвалась и лифчик вылез из разодранной рубахи, — Кутузов сказал это и передёрнулся от воспоминаний, которые хочется поскорей забыть. — Я будто озверел в эти минуты. Будто бес вселился. Чёрт, — Кутузов отобрал бутылку у Гороха, глотнул. — Надо б зашухариться на время. Не мелькать, залечь, мало ли что с ним там… Я слышал, как что-то треснуло, хлюпнуло у него… Слышали, нет?..
Бомба отвернулся от умывальника, стащил окровавленную футболку:
— Слышал, — сказал. — Чего сейчас перетирать… Наказали гомосека поделом! Перегнули палку, не спорю. Он сам виноват. Чего молчал, во-первых, в сумку эту свою вцепился, как клещ, и не звука, смотрит этими своими глазёнками, моргает и не слова, не пискнул ведь даже… Тут любой взбесится… И во-вторых, да, на нём было что-то женское, ага, под низом, и эти мягкие ладони, когда он цеплялся… И запах, это в-третьих…
— Да, точняк! — вскрикнул, опомнившись Горох. — От него женскими духами несло, ну не гомик?!
— Забыли, всё, ни слова больше про этого с сумкой, — Бомба только тут заметил, что руки у него дрожат. — Кто-нибудь смойте мне со спины кровь, мне на шее не достать, — спрятал руки.
— Не, ну чё за порошок был у гомика в сумке? — подошёл к Бомбе Горох. — Герыч? Кокс? Не похоже, но кто знает, эти извращенцы себя чем только не подстёгивают… — И, осматривая друга: — У меня что, тоже на спине его кровь?..
— Тля, а что если СПИДозная! — стащил с себя мастерку вместе с майкой Кутузов. — У меня, гляньте, есть чё где, мож, на ногах? — скидывает кроссовки. — Затекло, мож, брызги… Замастились конкретно мы, чтоб он сдох!
— Такие не сдыхают, они ж полулюди, не человеки, — снял футболку Горох. — А вдруг порошок тот радиоактивный? Вот же ж падла, убью, нах! — сдёрнул с себя нервно и брезгливо штаны.
— «Сумочка у тя зачёт, дай поносить», — ты это сказал, или кто из твоих дружков? — голос из темноты, незнакомо-знакомый голос.
Бомба только что вырубился в кресле, провонявшем потом и тавотом, соляркой и перегаром среди карбюраторов, аккумуляторов, каких-то автозапчастей в углу Горохова гаража, а тут сразу, только закрыл глаза, голос:
— Что молчишь? Темноты боишься?
Бомба открыл глаза — темно. Вроде и запахи всё те же, и в кресле он, и нёбо горит, обожжённое водкой…
— Не старайся, ты просрал свой свет. Теперь с каждым днём будет всё темней и страшней… Вернись скорей на место преступления своего, там обронил я кусочек света, может, поможет…
Свет влепил по глазам, вышвырнул из сна и из кресла. Бомба вскочил с грязного бетонного пола, с колен, слепо огляделся в ожидании нового удара, проступили углы и стены гаража, залитого жёлтым тусклым светом одинокой лампочки.
Дружки дрыхнут поперёк надувного матраца, храпят наперебор.
— Воздух, — решил вслух Бомба, — свежий воздух.
А выбравшись в предрассветное утро, пошёл прямиком к парку, впрочем, самая короткая дорога к дому — это дорога через парк. А теперь ещё через место преступления.
Через дыру в заборе, по едва обозначенной тропинке к неработающему фонтану, здесь у крайней скамейки это всё и случилось.
Утренний дождь подчистил место расправы, лишь горстка кровавых ягод россыпью на траве, и под скамейкой алеют царапины преступления… От порошка ни следа…
И сердце кольнуло так, что Бомба споткнулся, выблёвывая вчерашнее в куст шиповника. Бомба увидел то, о чём говорил голос. Кусочек света — сорванная с шеи мужчины с женской сумкой серебряная цепочка с маленьким медальоном запуталась в колючих ветках.
Снял цепочку Бомба, на медальоне икона: Богородица с семью кинжалами в груди.
— Тебя-то за что?..
Кулаки загудели, словно вспомнили, почувствовали место минувшей бойни, заныли, загорелись, зачесались…
Спрятал цепочку Бомба, а глаза ищут, сердце ищет…
«Может, он оклемался, может, всё нормально и он снова со своей дурацкой женской сумкой идёт своим маршрутом, может…»
Всю дорогу до дома Бомба вглядывался в редких прохожих, снова и снова оборачивался, заглядывал в сумрачные переулки, в арки…
Изжогой, невыносимой до спазма в горле, до слёз — чувство вины, стыда, презрения к самому себе, или это похмелье?..
Дома Бомба обошёл комнаты, проверил ванную, туалет — никого, завалился на диван, в сон. И во сне, тягучем, тревожном, из несвязных кусков, отрывков… продолжал искать… И нашёл.
— Я ещё живой, так что нечего меня среди мёртвых в своём мёртвом мире искать, слышишь, мертвец? — был голос. — Уж если кто из нас мёртв, так это не я!.. И вообще у меня вопрос, разве можно бить, избивать человека, не зная его имени?..
Голос был настолько реальным, громким и близким, будто его обладатель лежал вместе с ним на диване, что Бомба подсочил, и вот он, так и есть — сидит на краю дивана в солидном костюме и с женской сумкой.
— Ты? Как ты здесь?.. — Бомба забрался с ногами на диван, спиной вжался в бело-золотистые обои, пряча лицо за квадратными коленями. — Тебя здесь нет, я знаю…
Рассмеялся мужчина с женской сумкой:
— Знает он… — Прерывая смех: — Да ничегошеньки ты не знаешь! Ни-че-го! Ни-чер-та! Как меня зовут, знаешь?..
Бомба, конечно же, не знал, он не успел ответить, а мужчина продолжил:
— А я вот знаю, о чём ты сейчас думаешь, тебя жалит, в буквальном смысле слова, мысль, что раз я здесь и говорю с тобой, значит, я отшвырнул коньки, склеил ласты, откинул копыта… Только это не так ещё пока… Живой. Разрыв селезёнки, три сломанных ребра, повреждён левый глаз, что там с зубами — смотреть страшно… Это всё для меня на самом деле такие мелочи, если бы ты знал. Для меня боли физической не существует уже давно, со смерти моей Галы. Гали-Галины. Нужно ввести закон: умирать вместе с любимым человеком. Добровольно уходить следом, если жизнь без половинки не жизнь. Гроб на двоих — вот это по мне.
Галя бы приняла, поняла… Она знала меня лучше меня самого. Это когда в молчании разговаривают ваши души… Нечеловеческая любовь это… Это навеки вечные…
Не смотреть на гостя невозможно, как бы Бомба ни старался, ни прятался за коленками в обтягивающих чёрных спортивках, голос притягивает, гипнотизирует:
— Тут человек не властен. Здесь работают другие силы. Нечеловеческие уж точно, хотя на главных ролях — люди-человеки. Двое. Два — уже сила…
Бомба кивнул и вдруг услышал свой голос, слегка картавый и сильно заикающийся:
— Если, если ты про жену и всё у вас так сильно, так замечательно, бог с ней, с сумкой женской, чего бюстгальтер-то напялил?.. Ещё и жены, наверняка… Хотя, мож, это от любви к ней, не знаю, сейчас столько всякого… И всё это всякое — любовью обзывается…
Мужчина, крепко прижимая сумку к груди, словно пытаясь вдавить её в себя, внутрь, к сердцу поближе, ответил, и говорил он совсем не с Бомбой:
— Жена. Да, — губы прикасаются к кожаным измятым ручкам сумки, — она и друг, и сестра, и мать. Всё она… Да… Жена!.. — голос тих, интимен. — Ей было подвластно всё на свете. Для неё не было ничего невозможного. Я не верил, что такое может быть, что эта женщина — моя женщина. Жена. Да.
— Ну, а лифчик зачем? — Бомба себя не узнавал (это точно сон, — в реале он бы точно такое не ляпнул). — Или жена попросила поносить? Растянуть? — «Или всё-таки и в реальности ляпнул бы?..»
— Хм, — улыбнулся мужчина. — Лифчик — да, смешно, — посмотрел на Бомбу, Бомба опустил глаза. — Знаешь, многое кажется смешным, глупым, посредственным, ничтожным, пока не копнёшь глубже. Уверен, и в тебе скрыто немало. Чужая душа потёмки, знаешь ли… И никогда не спеши с выводами, ошибёшься.
— Мы тебя за педофила, за гея приняли… С этой сумкой… — нотки оправдания в голосе. — Если бы не сумочка, ничего бы не случилось…
Молчаливые кивки в ответ, и лишь сильней обнимает сумку.
— …Она всю ночь не спала, сидела со мной на полу в ванной, держала мою голову в своих ладонях, боялась, что захлебнусь рвотой. А я всего лишь перепил в тот день, намешал всякого, мы и женаты были всего ничего, пару месяцев… Я храпел, бухущий, а она сторожила меня… я спал под стук её сердца, грелся её теплом, её дыханием. Она прогоняла кошмары и похмелье. Клянусь, на утро был огурцом, а Галя, она…
В другой раз… Да боже!.. Было столько этих других раз!..
Любовь, она в мелочах таится, незаметна, естественна, по-бытовому проста настоящая любовь! Как пожелание здоровья, когда чихнул… Любовь — это когда вместо того, чтобы разозлиться и накричать, говоришь «спасибо» и обнимаешь… Этому я научился у неё… Настоящие жёны делают и нас настоящими! Делают мужчинами. Оживляют нас. Придают уверенность, силу. Поэтому, — ожили, заскрипели, запричитали ручки сумки в тисках пальцев, — поэтому, когда они уходят, мы теряем всё!
— Так если бельё её носить, тут уж без вариантов… — прокомментировал Бомба, вытягивая ноги на диване, явно довольный своей репликой.
— Галя скрывала болезнь, Галя обещала, что будет со мной всегда, а потом Гали, раз, и не стало…
Снова поджал под себя ноги Бомба, обхватил колени, исподлобья смотрит на мужчину, с тревожным чувством вины и злости. Бомба злится на себя, и ногти сильней впиваются в икры.
Ущипни, и проснёшься — проверенный способ определения реальности. С Бомбой сейчас это не сработало. Боли не было, боль не пробуждала, физическая боль ушла внутрь и теперь распускалась чёрным цветком, зацветала душевными терзаниями, чёрной розой страдания, Бомба это чувствовал, знал: порань чёрный лепесток, и брызнет кровь алым цветом отчаяния…
«Если всё разрулится, набью себе такую татуху — чёрная роза, плачущая красными слезами. На груди, под сердцем наколю, чтобы больше никогда, чтобы навек запомнить, и ни в жизнь не повторить!..»
— Навек, — усмехнулся мужчина с сумкой, и Бомба окончательно потерялся между сном и явью, «сплю или не сплю, вот в чём вопрос». — Ничто не вечно, кроме любви. Нечеловеческая любовь тем более вне всех законов. Она вне всяких правил, ограничений… Для любви нужны двое, всё остальное в дополнение… Когда Гали не стало, я был готов на всё. Всё, лишь бы быть с ней…
Мужчина говорил, говорил, словно сам с собой, будто Бомбы нет. И Бомба подумал, а что если он действительно не спит?.. Что если он просто-напросто, мёртв?.. Помер во сне, остановилось сердце, опалённое спиртом, который раздобыл Горох в гараже по соседству…
— Я мёртв… — неуверенно и не спросил, и не констатировал Бомба.
— Ущипнул, не помогло? — услышал он голос мужчины у себя в голове. — Стукнись об стенку, тут уж наверняка сработает.
Голос не просто сказал это, голос дал установку, голос приказал, Бомба немедля повернулся и врезался лбом в стенку в бело-золотистых обоях.
Звон в ушах, голова колоколом, перед глазами темнота в радужных всполохах. Перевернулся к краю дивана, ожидая, что вот сейчас ногами столкнёт незваного пришельца. Но нет никого, разлепил глаза, прослезился:
— Эй, — позвал громко, — ты где?..
Похмелье жаждало воды, всё нутро Бомбы жаждало ответов, и поскорей, но сначала воды.
Плюсы журналистики, даже пока ты ещё только учишься, — связи, умение находить кого угодно, что угодно, включая невозможное…
Мужчину с женской сумкой Бомба разыскал меньше чем за час в больнице скорой медицинской помощи.
— Светлов Юрий Владимирович шестьдесят восьмого года рождения, пятьдесят три ему, — рассказал свой человек в полиции. — Ограбление явно, сильно ему досталось, в реанимации, может, и не оклемается, тогда будем искать убийц, непреднамеренное… Жена скончалась полгода назад, опухоль мозга, Светлов ушёл с работы, они оба преподавали в школе искусств, и, по рассказам соседей и знакомых, у него начались приступы как бы… Мог в женское вырядиться, накраситься и говорить голосом жены, мог заявиться в школу, требовать восстановить жену в должности, вроде как она хочет вернуться, он верил, что жена воскреснет… Типа любовь у них такая, что, дескать, если кто умрёт, вернётся к жизни благодаря этой их любови… А так, вполне приличный, солидный мужик, ну да, мужик мужиком, если не брать во внимание эту его сумку женскую, жены явно, в память о ней, видно, всюду с ней ходил… А что, не для твоей статьи, конечно, — закончил свой человек в полиции, — будь у меня такая жена, любовь такая, до сумасшествия любовь, я бы тоже, съехал, наверное, носил бы и сумку, и хоть что б носил…
«Нечеловеческая любовь», — вспомнил Бомба, но ничего не сказал…
Куда проще жить, когда есть, кого обвинить, на кого повесить свои ошибки и проступки.
Всю дорогу до больницы и назад Бомба обвинял похмелье. Оно было виновато в принятом решении. Похмельная голова решила взглянуть на Юрия Владимировича Светлова, мужчину с женской сумкой и нечеловеческой любовью… Больная голова решительно потянула за собой тело…
В узком окошке двери палаты, куда поместили Светлова, Бомба увидел перебинтованное лицо с трубками изо рта и носа, одним открытым глазом. Этот глаз смотрел на Бомбу, неестественно огромный красный глаз, нечеловеческий. Глаз просверлил похмельную голову, Бомба капитулировал, выбежал из больницы, сверло обломилось, и жужжало, в голове и вопило без передышки так, что и опохмельные две бутылки пива не помогли, не заглушили…
Разбить голову новым ударом о стенку — вот выход, и Бомба готов был к этому.
Стукнуться, вырубиться, забыться. Тут-то и обрёл визг сверла голос, голос Светлова:
— Это твоё наказание, Бомба, — слышать меня, видеть меня! Хотя, получается, у тебя есть совесть, твоё чувство вины — твоё спасение, не вовсе, значит, потерян ты и тьма не победила, слышишь?..
Бомба обречённо ответил:
— Слышу, — не заботясь, что подумают о нём редкие прохожие. — Очень хорошо слышу.
— В это время, вечернее время, я хожу по нашим местам, — продолжил тихо Светлов. — Обхожу дорогие сердцу окрестности… По следам жены. Её тропками иду, и каждый раз представляю, что ступаю след в след, аккурат туда, куда она ступала… Вот и ты сейчас идёшь по её следам! Давай, сворачивай к площади, под арку и мимо детской площадки к трём берёзам, «три сестры» — так мы прозвали эту зелёную троицу. Видишь их?..
Бомба вдруг по-настоящему увидел такую простую красоту природы, живую красоту, борющуюся за выживание в мёртвом мире конструкций… Посмотрел другими глазами (глазами мужчины с женской сумкой?), прозрел словно…
Три дерева, как вызов, выстреливали, разбив асфальт, стройными кронами в небо, цепляясь друг за дружку руками-ветвями…
— И правда, три сестры, очень похоже, блин, — Бомба не скрывал удивления и разве что не хлопал в ладоши. — Ну надо ж, столько мимо ходил и не замечал.
Вечернее солнце ещё не успело спрятаться за домом напротив, и молодая весенняя листва трепетала на ветру, светилась, горела, переливалась в лучах закатного светила зелёно-жёлтыми стразами.
«Это снова похмелье меня так таращит», — думает Бомба, и не может отвести глаз от сестёр.
— Всегда сложней увидеть то, что перед носом. Жена научила меня всматриваться в небо, и теперь я не упускаю возможности поднять голову. «Ангелы притворяются облаками», — говорила она. Посмотри сам, вглядись!..
Бомба перевёл взгляд от зелени деревьев к небу — всполохам перьевых облаков с оранжевым оттенком завтрашней жары.
— Мне ближе ночное небо, звёздное, — выпалил Бомба (точно похмелье). — Думаете, там кто-нибудь есть?.. Вопрос на миллион…
— Есть, — ответил Светлов, — кто-нибудь точно есть!
— Ангелы, прикидывающиеся облаками?.. — усмехнулся Бомба.
— Куда без них. Сам посмотри…
Бомба задрал голову, в шее хрустнуло, хруст ожёг вспышкой вчерашнего, воспоминанием — удар по лицу, и тут же под дых, мужчина не издаёт ни звука, лишь крепче сжимает сумку, закрывает сумку собой.
— У него там явно бабло, — шипит Горох и бьёт ногой Светлова в живот, вырывая из рук падающего кожаную драгоценность. — Кутуз, прижми падлу к земле, чтоб не дёргался.
Кутузов так и делает, обрушивается коленями на спину Светлова, хруст, Бомба закрывает глаза.
Он и сейчас закрыл глаза, оставив вереницу ангелов парить в небесах, только от памяти не скрыться, от содеянного не отмыть ладони и сердце…
Горох открыл сумку:
— Глянь, что за хрень! — реально завизжал Горох, вытряхивая из сумки содержимое, с головы до ног обсыпая мужчину на земле порошком, в сумерках порошок казался серебристым. — У него там только серебрянка эта грёбанная, или что это за чешуя?! — Пнул под рёбра лежачего, потом вдарил сумкой по голове, и ещё, и ещё раз вдарил. — Если это зараза какая-нибудь радиоактивная, я тебя, сука, живьём закопаю, по Ангаре частями пущу!..
Бросил сумку на спину мужчине, пнул ещё раз под рёбра, хруст…
Хрустнуло что-то внутри Бомбы, душа хрустнула, надломилась осознанием, Бомбу прошиб пот. Он пошёл в сторону парка, медленно, как во сне, как на плаху… Светлов в голове молчал. Голос молчал, ни звука, а Бомбе до крика, до душевного хруста нужно было, чтобы он хоть что-то произнёс.
И Бомба спросил:
— Это… Этот порошок в сумке… Это то, что я думаю?..
Остановился в ожидании ответа, известного до слёз ответа.
Слёзы, — Бомба не помнил, чтобы плакал в сознательном возрасте. Не плакал, когда упал с дерева и сломал руку, не было и слезинки на похоронах отца, а только злость, что осталась в нём до сих пор чёрным следом. И думать о слезах не думал, ни мысли не было, ни намёка… И вот сейчас, перед входом в парк, в сирени сумерек, Бомба ощущает это: пощипывание в горле, влажные глаза, сердце комом под кадыком — не вздохнуть…
— След в след, по её следам, — тихий голос в голове. — Иди, осторожно ступай, ты их сейчас увидишь…
Проглотил сердце Бомба, опустил глаза и увидел светящиеся, словно флюоресцентные, следы. Светящиеся в сумерках маячками следы терялись в темнеющей зелени парка.
— Мы любили гулять здесь с заходом солнца, место у фонтана — любимое место Гали, особенно в это время года.
Наступил Бомба на сверкающий след жены Светлова, и второй ногой след в след: шёл, погружаясь в серебряную негу… Растворяясь…
К фонтану пришёл уже не Бомба, Бомба остался там, в темноте у входа. Он смотрел на удаляющуюся фигуру, а потом услышал:
— Галя? — позвал голос. — Я жду. Возвращайся скорей! Давай же. Вот и сумка твоя, открой…
Бомба поднял руки, руки были не его — белоснежные сверкающие руки с накладными ногтями, французским маникюром, а в руках сумка, женская сумка, и голос окликает снова, голос зовёт:
— Галя! Галина! Вернись! Открой сумку!
Женскими руками Бомба отстегнул блестящую кнопку, распахнулась сумка, сумка взорвалась фейерверком серебристой пыли.
— Нет! Нет! Я не хотел! Мы не хотели! Не знали! — Бомба упал с дивана, вскочил, отряхиваясь в темноте, на ладонях — серебряная пудра, «серебрянка», как окрестил Горох, только это совсем не так — это прах! Господи, чёрт! Прах!
Бомба боится взглянуть на свои руки, вдруг они не его, в квартире темно. Ночь за окном, он дома, он, видимо, после пива хорошо отключился и толком не помнит, как добрался домой, до дивана.
— Я тебе помог, — испугал знакомый голос из темноты. — След в след, шаг в шаг, помнишь?
И снова, проглатывая подскочившее к горлу сердце, Бомба выдохнул, всё ещё опасаясь смотреть на руки:
— Это безумие. Это всё безумие…
— Прах жены в её же сумке, или трое на одного? Бюстгальтер жены на мне, или когда ногами по лицу лежачего? Что именно безумие?..
Бомба схватился за голову, голос из головы перебрался на краешек дивана:
— Нечеловеческая любовь или воскрешение из мёртвых? Что безумие? — Светлов почти кричал, диван под ним скрипел, прогибаясь, стонал. — Я возвращаю жену к жизни! Перевоплощение — слышал про такое? Правильней будет — воплощение! Я воплощаю Галину, возрождаю её с помощью её земных привязанностей, привычек, вещей… Следов. Всё оставляет следы, знаешь ли, всё — след! И благодаря этим следам, земным следам, можно вернуть ушедшего обратно… Вернуть с неба или из-под земли!.. С помощью любви, след в след!..
Поднёс руки к лицу Бомба, руки трясутся с похмелья и от страха, от чувства вины и стыда, от потери и осознания… Руки его дрожат, белые в темноте, светящиеся…
— Что? Ожидал увидеть французский маникюр? — рассмеялся Светлов. — Вы, кстати, помогли мне, и очень! Можешь себя шибко так не корить. Я, можно сказать, использовал вас! Повреждения тела, травмы, раны, смерть… Это всё только сближает, притягивает миры, реальность к ирреальности, небо к земле… Избиение лишь ускорило и приблизило воплощение, возвращение!.. Спасибо!
Сел, обрушился на диван Бомба рядом с гостем, диван хрустнул, выдохнул в точности, как мужчина на земле в парке, когда Бомба впечатал ногой ему в грудь на прощанье.
— У меня цепочка с иконой, я верну, в знак примирения, — забубнил, пряча лицо в ладонях Бомба. — Если это возможно — прощения. Если нас можно простить…
Светлов вздохнул:
— Это цепочка Галины, мой подарок ей, Галя обожает эту икону Умягчение злых сердец. Ей отдашь её. Уже скоро. Уже сейчас.
— Что? Я-а… — повернул голову к мужчине, а вместо Светлова женщина в багряно-золотом одеянии. — Галина? — успел выдавит Бомба прежде, чем семь кинжалов вонзились в его грудь, в самое сердце.
Бомба не закричал, грудь приняла острые лезвия, сердце проглотило, Бомба проснулся на мокром диване, обливаясь огненным потом, с семью клинками внутри, он чувствовал их присутствие при каждом вздохе, при каждом слове:
— Спасибо, спасибо, — кололо в сердце.
Бомба проверил телефон, от Гороха и Кутуза куча пропущенных звонков и сообщений:
Это был прах его жены сука он говорит прах к праху и что все мы поплатимся. Все умрём. Его жена отомстит за него. Покарает нечеловеческой любовью… — эсэмэс от Гороха.
Бомба он к тебе тоже является??? ответь срочно, — сообщения от Кутуза. — Что за хрень? Колдовство? Порча? Он одевал вещи жены чтобы воскресить её в себе или что? Перезвони. Может нам в церковь сходить? Исповедаться? Покаяться? Он что там с тобой сделал? Изменил? Он нас меняет. Превратит в свою жену? позвони!
«Абонент не отвечает», — бубнит голос вместо Кутуза и вместо Гороха.
И в узком окошке палаты Светлова, Бомба совсем не удивился, вместо мужчины с женской сумкой — пустота.
С цепочкой в руках, той, дорогой жены, след в след, Бомба вернулся домой.
Дверь закрывать не стал, — двери тут не спасут, под стук сердца и скрип половиц, мучимый ожиданием, Бомба ходит от окна к окну, из комнаты в комнату…
Ходит Бомба, мечется, не выпуская из рук серебряную цепочку с иконкой.
Кинжалы, он уверен, исчезли с иконы, теперь они в нём, в сердце, навсегда…
С новыми сумерками, с приближающейся темнотой, Бомба запер дверь.
В прихожей темно и в зеркале, в которое он не смотрел весь день, — темнота.
И всё же Бомба подошёл к нему с закрытыми глазами, долго стоял так, прислушивался к себе, к звукам вокруг.
Дыхание, отметил он про себя, он дышит иначе с кинжалами внутри. Бомба надел на себя цепочку, облегчённо вздохнул и открыл глаза.
Серебряный лик Богородицы, исполненный самой что ни на есть нечеловеческой любови, смотрел с иконы ему в глаза, в сердце.
Маяк с человечьим светом
Всё всегда не вовремя и всегда не к месту, всегда… Вот и любовь туда же. Панкрат и верить в это чувство все сорок семь лет не верил, смеялся над ним: «Ну несерьёзное это дело — любовь, — для средних умов малолеток разве что, пока не познают, что страх правит миром, человечеством и чувствами. Страх, а ещё — боль! И родительская любовь не исключение, а уж к братьям нашим меньшим, к Богу — совсем не про то! Обязанность-привычка-ответственность и всё тот же страх! Страх одиночества, страх перед болью, страх смерти! С-Т-Р-А-Х!»
Вот эта теория страха-боли и притягивала к Светлову Панкрату Сергеевичу шизонушек в вечных депрессиях, уставших от жизни, периодически режущих себя по венам, прижигающих сигаретами, ещё со школы. Первой была старшеклассница Илона Гончар, продружившая без закиднов месяц — с весёлыми прогулками под ручку от школы до дому и походами в кино, на дискотеку, — а на тридцать первый день после первого невинного поцелуя сказала, что жить, как все, её не устраивает.
— Это же обыденность, подчинение, рабство какое-то. — Вертела в тонких пальцах с обгрызенными до болячек ногтями бесполезную для этих самых роговых пластинок пилку. — Хочешь, что ли так же, как все они? Людичеловеки?.. Поцелуй, потом ещё и в постель, и ребёнок, съёмные квартиры, измены вперемешку с сериалами и, наконец, в гроб? Не жизнь — мечта!
Цыкнул кудрявый десятиклассник, спросил:
— А ты как хочешь?
Илона перестала терзать нержавейку, пожала плечами:
— Не знаю. Просто не так. — И вонзила остриё пилки себе в коленку. — Вот так!
Панкрат вскочил:
— Ты дура?!
Хлопал глазами, растерянно топтался на месте, не в силах взглянуть на торчащую из белой плоти железяку.
— Ты сам топишь за боль и страх, что главнее всего, так чего испугался?! — со слезами на глазах и в голосе прокричала малолетняя членовредительница, встала с болтающейся в районе коленной чашечки пилкой, одёрнула короткую юбку. — В боли столько света, — выдохнула. — Так что в этом ты прав. Пойдём купим кофейное мороженое, наше любимое, а то горю вся и пылаю… Жаром и светом.
С того дня Панкрат терпеть не мог коричневое замороженное молоко в вафельном стаканчике…
Потом жизнь Светлову разукрасила своими кроваво-багровыми, плохо заживающими порезами во всевозможных местах Марина, просившая называть её Мораной, в честь богини смерти, зимы и ночи. Ненавидящая всех женщин, включая сестру и мать, «потому что все беды от ноющих баб. А если баба не ноет, то это мужик. Только одно “но”: живём мы сейчас в эпоху ноющих мужиков».
В возрасте Христа завёл интрижку с плаксой, «почему всё так плохо? Скорей бы конец Света», Леной Лапшиной, верующей в инопланетян и не верящую в себя и собственное существование. В этот же год, после слёзного расставания, Панкрату пришлось выпустить из себя что-то наподобие слезы, жизнь завертела огненным вихрем пироманка Самира, выдавливающая депрессию тушением о себя любимую сигаретных бычков, спичек, зажигалок… поджигая всё, что, как виделось ей, вызывает в ней чёрную желчь ангедонии и суицидных мыслей. Под строжайшим, испепеляющим секретом рассказала, что недавно сожгла кота и периодически прогоняет мысль поджечь мать-колясочницу, что «жизнь всю мне своим этим скрипучим инвалидным креслом изнахратила»…
А в одну из жарких ночей, которой предшествовали, согласно сценарию, долгая исповедь в отвращении к миру и короткий быстрый секс, Самира, ненавидя «собачьи случки» и Панкрата, пироманка, в чём мать родила брызгала горючей жидкостью вокруг кровати из пластиковой канистры-лейки.
— Наше пламенное ложе, — хрипела она, — вместе, ты да я, на красном петухе вознесёмся над депрессией и суетой этого горящего города…
Светлов машинально бросил в скачущую пироманку подушкой, сбил её с ног, схватил что попалось под руку — под руку, как позже оказалось, попался её халат, выбежал из спальни, из квартиры, из жизни Самиры-Саламандры.
Недолгосрочные, однодневные свидания, и снова, и опять истеричка-нимфоманка, либо всё та же шизонушка-пессимистичка с клеймами-метками своего отношения к жизни и себе на запястьях…
Мать, Вера Ильинична, заприметив сына с очередной пассией, грозила:
— Смотри у меня, — трясла указательным пальцем-мечом, целясь в сердце и память, — не забывый, что тебе цыганка напророчила!.. Помни!
Материнский меч самый острый, самый разящий, самый болезненно-невыносимый…
И сын отвечал, драматично вздыхая:
— Да помню я, мам, помню!
Меч обращался булавой, и мать крутила ею перед носом взрослого дитятки:
— Смотри мне… Чтоб ни-ни!.. Гулять гуляй, но не более… — И исчезал кулак.
Панкрат целовал мать в щёку:
— Не более, — в тысячный раз успокаивая сердце матери обещанием, — не более!..
«Сына убьёт любовь!»
Так сказала старая слепая цыганка, взглянув в зрячие карие глаза шестилетнего мальчика. Вера Ильинична растерялась:
— Как это?
Сухая горбунья в пёстрых платках, браслетах-кольцах беззубо улыбнулась:
— Не знаешь, что ли, как это происходит?.. Влюбится твой сын по-настоящему, и не станет сына. Убьёт его любовь насмерть!
Перекрестилась тогда впервые в жизни Вера Ильинична, неправильно перекрестилась, левой рукой совершила крестное знамение с испугу-то, — ведь будто душой, третьим глазом увидела смерть единственного сына: белое снег-лицо, полные крови глаза и рот, услышала его булькающее, хриплое дыхание, цепляющееся за последние удары сердечной мышцы…
— Поклянись, что не будешь никого никогда любить! — схватила чадо за шиворот мать, встряхнула. — Мною, мамой своей поклянись! — И строго ещё раз тряхнула: — Клянись, кому сказала!
Заплакал Паня-Панюша-Панкратик, поклялся, прикусив до крови губу, — клятва на крови самая крепкая, самая сильная, самая страшная, клятва с металлическим солёным привкусом обязательств, неизбежности, кары, судьбы…
С того дня Панкрату частенько стал сниться один и тот же страшный сон: мама кормит его с ложечки, кормит собой, своим телом: плотью и кровью. Ложка с лёгкостью проникает в мамину грудь, — «наешься, и не захочется ничего и никого больше», — выныривает кухонная утварь, на ладони-нержавейке пульсирует, раскачивается готовое вот-вот упасть сердце, — «кушай, кушай, любовь не сало, ею не насытишься», — мама дует на своё сердце, кроваво-бордовое, блестящее, с кулак сына сердце, — «давай целиком, чтобы не заляпаться, за маму, скажи “а-а-ам”», — Панкрат закрывает глаза, широко открывает рот, «а-а-ам». Сердце матери приторно-сладкое: «Жуй-жуй, пережёвывай», — смеётся мама, — «не хватало ещё, чтобы ты сердцем моим подавился». Панкрат послушно проглатывает сочную, тающую во рту сахарную мякоть, не открывая глаз. «А теперь давай сам. — Обжигает ладонь сталь ложки. — Зачерпывай поглубже и помни, съесть целиком без остатка, чтобы на всю жизнь ни любви, ни привязанности ни к кому! Ну-ка, сынок, мамочку за мамочку! А-а-ам!.. — И неожиданным криком: — Открой глаза и ешь давай!»
Вздрагивал, вскрикивал, просыпался Панкрат, но глаз не открывал, за стенами запертых век темнота спокойствия и нелюбви, нарушишь её, потревожишь, разомкнёшь, и снова, и опять: «Поклянись!..»
Клятва перебродившей старой сладкой отрыжкой при любом намёке на любовь, Панкрат привычно морщится: «Ну несерьёзное это дело — любовь… Страх и боль — ещё куда ни шло…»
Тут и промелькнула кислотно-красная надпись «Я Любовь, что не верит в любовь!» на ядовито-зелёной броской футболке.
Ёкнуло сердце Панкрата Сергеевича, вздрогнул Светлов всем телом, когда увидел обладательницу дерзкого гардероба: «Мама!»
Люба, «Любовь весьма претенциозно», Легкоступова — молодая Вера Ильинична со старых чёрно-белых фотографий, которые так любит пересматривать сын и на дух не переносит мать, — «прошлое пусть остаётся прошлому: не вернуть, не исправить, не заново прожить, зачем оно тогда?! На кой?!».
— Прошлое правит нами, мама, все мы его заложники, пленники прошлого без веры и надежды на хоть какое-то будущее, — проворчал под нос Панкрат, пожирая взглядом строгий профиль в огненно-рыжих кудрях.
Люба принесла рекламу в телекомпанию, в которой Светлов работал со дня основания, сначала журналистом, потом ведущим, теперь редактором новостей и замдиректора компании по связям с общественностью.
Рекламный ролик на тридцать секунд от фирменного магазина ламп «Тысяча и одна люстра».
Рванул за рекламщицей, а ещё мгновенье назад сидел за своим столом, смотрел в чёрный экран ноутбука, прогоняя мысли о прошлом, — и вот уже в дверях кричит в тёплое весеннее утро:
— Любовь! Люба «Тысяча и одна люстра»!
Или это душа его бросилась догонять незнакомку, а он — тело — всё так же, развалившись в кожаном кресле, тщетно пытается не думать о былых деньках?..
Душа Панкрата выдохнула, когда девушка остановилась, обернулась, душа помахала и тут же пошла навстречу Любови:
— Я из телекомпании, Панкрат…
Она перебила:
— Знаю, знаю, у меня даже телефон ваш есть, Панкрат Сергеевич… — Протянула ладонь.
Сжалась, замерла душа от тёплого робкого прикосновения, ни звука, ни вздоха, ни мысли, лишь ветер шумит и кровь…
Люба улыбнулась, напомнила:
— Вы что-то хотели спросить? Наверняка что-то по рекламе, — подсказала, — про люстры. Нужна хорошая лампа со скидкой?
Ожил Панкрат, разжал осторожно ладонь, шумно выдохнул, затараторил:
— Да, да… Вы прямо мысли мои читаете… Всё так, так точно, слово в слово, как вы сказали. — Схватил ладонь Любы в этот раз обеими руками. — Насчёт люстры, да, люстры для мамы, лампы, точнее, светильник хотелось бы в подарок, знаете, такой светильник-маяк… То есть, ну да, маяк в форме светильника…
Засмеялась Люба:
— Маяк в форме светильника? Сделаем. Найдём. Без проблем, — и, не убирая ладони, — вечером, часов в семь подходите к магазину, знаете ведь, где находится?
Кивал каждому слову Панкрат, не слыша слов, достаточно её голоса, интонации… Смех в награду — мягкий, тёплый, ласкающий уши и душу, лекарственный…
— Знаете? — повторила громче.
Панкрат услышал, кивнул.
— Знаю, конечно, знаю, это рядом с моим домом. — Крепче сжал ладонь Любы и, наконец, отпустил.
— Мы с вами соседи, я тоже в тех краях сейчас обитаю…
Не сговариваясь, медленно пошли, слегка касаясь локтями, завернули за угол двухэтажки, по центральной аллее через парк, дальше тенистыми тропами и тихими двориками к «Тысяча и одной люстре», в свой край обитания…
Говорили так, словно встретились давно не видевшиеся старые знакомые, не задумываясь, а то, что даже не приходило в голову, с лёгкостью слетало с языка.
И всё это время, полчаса до магазина и час на скамейке у крыльца, увешанного декоративными светильниками, Панкрат незаметно щипал себя: нереальность происходящего, начиная с внутренних, доселе неведомых ощущений — тело не слушается, тело стало одним огромным сердцем, душой, — заканчивая окружающим: набивший оскомину город преобразился, проявились краски, заискрились, расцвели…
Мозг перешёл в автономный режим, отныне жизнь Панкрата — жизнь на автопилоте.
«На автопилоте напролом на свет маяка. — Кружит по квартире Панкрат, проверяя ежесекундно время на сотовом, кухонных часах, на старом будильнике в зале-спальне: 14:45, и снова 14:45, 14:46, ну, наконец, 14:48, 14:49. — Три, три часа, ещё три, и можно выходить», — объяснил отражению в зеркале прихожей.
Не находил себе места, как вернулся, бесцельно слонялся от одного окна к другому, про работу вспомнил аккурат в обед, позвонил сказать, что «сегодня не будет», и вновь мерил невыносимость ожидания шагами, закручивая в параболы бесконечности. Остановило зеркало, Панкрат светился, точно маяк, светился тем самым человечьим светом, про который так много говорила бабушка:
— То внутренний свет, из самой души человеческой льётся… Бывает, так засветит-засверкает, что глаза сощуришь от сияния такого. Так-то счастье и радость, спокойствие и благодать, любовь и всё, что Божьим обозначено, просвечивает сквозь кожу. Одно страшно и глазу, и сердцу невыносимо, когда свет этот человечий чёрным светит. Вянет человек с таким светом, хандрит, изводит себя, психует, разлагается… Чернеет…
— Чернеет? — переспросит Панкрат подозрительно. — Как негр, что ли?
— Это другая чернота, чернь безысходности, ненависти, злобы, предательства, отчаяния… Плохое не гасит свет, нет, оно его меняет. И в этом вся беда, и это страшно. Изменённый, вывернутый наизнанку, тёмный, чёрный свет, он так же светит, только вместо плюса несёт минус, вместо да — нет, вместо жизни… Увидишь такой свет — беги от этого человека, внучек, губителен и заразен чёрный человечий свет…
Бесстрашно-бессмертному внуку из начальной школы человечий свет нипочём и в диковинку:
— А зелёный человечий свет бывает?..
В прихожей, без трёх лет и полжизни за спиной, Панкрат светился зелёным.
— Свет всему голова. —Подмигнул улыбающемуся, сияющему отражению. — Всё дело в свете. В человечьем свете особенно!..
Щёлкнул себя, маякоподобного, зазеркального по носу, неожиданно вдруг рассмеялся, прокрутился на пятках — е-ху, — ещё и ещё поворот, с каждым поворотом прокручивая час времени, 16:00, 17:00, 18:00 ещё пол-оборота, и…
Отражение выбежало из зеркала и квартиры раньше Панкрата реального, замешкавшегося на скользком линолеуме в прихожей, во времени и пространстве, в чувствах.
Апельсиновым цветом заката раскрашен вечер: небо, деревья, окна домов, люди светятся, горят оранжевым огнём сползающего за горизонт светила.
«Всё дело в свете!»
Светопреставление вернуло очевидцам чудо, Панкрат видел, народ преображался вместе с природой, прохожие менялись в лице, сбавляли шаг, останавливались, смотрели на небо широко распахнутыми, блестящими глазами…
Солнечный пожар пронёсся вихрем в пару минут, сгинул вместе с жёлтым карликом, но остался внутри каждого, к нему прикоснувшегося, подпитывая другой свет — свет человечий, «потому что свет питается светом». Панкрат вдруг вспомнил, что не ел целый день — светом питался, подсказала бы бабуля, — значит, как подсолнух счастливый, раз без еды сытый.
Сорок с лишним лет спустя он понял, как это — быть счастливым подсолнухом.
— А вот и я, и не одна. — Долгожданный голос за спиной прибавил эндорфинов с серотонином Гелиантусу мини-солнцу, раздув новый пожар. — С маяком в форме светильника, как и заказывали…
— Мы же на «ты», — обернулся, закашлялся — это сердце подпрыгнуло к горлу, едва не выскочило.
Протянула картонную коробку-пенал, другой рукой захлопала Панкрата по спине:
— На «ты», на «ты», и да, я тоже рада тебя видеть…
— И я, кхе-кхе, и я… — Прижал коробку к груди, проглотил сердце. — От радости это… Счастьем подавился…
Люба ударила сильней:
— От счастья вроде бы ещё никто не умирал. Будешь первым!.. — Отступила и, не дожидаясь ответной реакции: — Всё как-то очень быстро, легко и быстро, я в таких случаях стараюсь притормозить, чтобы без аварий и катастроф. Тише едешь — дальше будешь, не зря ведь…
— Не зря, — согласился Панкрат, не отводя глаз от серьёзного лица Любы.
— Закроем гештальты, чтобы ничто не мешало и не тянуло назад в прошлое, — Люба обняла Панкрата. Тот выпустил из рук коробку, упакованный маяк остался между ними, прижатый крепким объятьем. — Я позвоню!
Панкрат схватил картонный пенал, снова прижал.
— Позвоню. — Вернулась улыбка. — Маяк в форме светильника. Он, к слову, от батареек может работать, как фонарик, от сети — светильником. Удобно. Мне правда бежать надо, уже опаздываю, я позвоню…
Она пятилась, махала обеими руками, Панкрат кивал в такт застрявшему в голове, душе, сердце, кишках «позвоню», картонка мокла в горячих ладонях, вечерний свет, свет внутренний человечий, пульсировали под шум крови и непрестанное «позвоню-позвоню-позвоню»…
И только Люба повернулась к нему спиной, Панкрат обрёл мысли и голос:
— Маяк! Я не заплатил за маяк!
— Маяк в подарок! — Повернулась, прокричала: — Чтоб с курса не сбился!
Легко, согласно фамилии, перебежала дорогу на красный, исчезла.
Поискал глазами «позвоню-позвоню», пробежал вперёд, чтобы лучше видеть улицу за проезжей частью, как есть исчезла, растворилась, «а была ли Люба?»…
Едва не бросился вдогонку:
— Стоп, стоп, стоп, — сказал себе громко вслух. — По-зво-ню, — напомнил, и ещё раз, сжимая подарок: — позвоню!
В кармане брюк ожил телефон — завибрировал, зажужжал, сердце вновь подскочило к горлу, «позвоню».
Ответил не глядя:
— Да, — едва дыша, прикрыв глаза, воскрешая едва уловимый след духов Любы.
— Спишь, что ли?! — голос матери тисками реальности раздавил мечту. — Ещё, поди, на закате улёгся, теперь, считай, головная боль обеспечена.
«Боль» — кольнуло под картонкой с маяком сердце, «боль и страх» — что если не позвонит?!
— Позвонит! — процедил сквозь зубы.
— Что? Болит?.. Так с детства же тебе талдычу, цитрамон хоть есть?
Мать говорила и говорила, Панкрат поддакивал и ни слова не смог бы повторить, переспроси его, вглядывался в синь вечера, в лица прохожих, заглядывал в окна проезжающих машин…
«Позвоню! Я позвоню!..»
Режущая голодная боль свернула желудок жгутом так, что вечер стал ночью в глазах Светлова. Присел на корточки посреди улицы, подождал, пока резь стала терпимей. Мать точно почувствовала, считала ту боль, заговорила вдруг про его так и не вырезанный аппендицит.
— Позвоню, — обещанием, заговором, мантрой, молитвой, — я позвоню! — Поднялся и побрёл в темноту дворов, повторяя в молчаливый телефон спасительное слово…
Мы заложники слов обещаний, воспоминаний… Панкрат вторую неделю ждал звонка. И если первые дни блужданий по квартире, от телефона на кухонном столе до маяка-светильника на прикроватной тумбе, горели всё теми же красками пожара, к концу недели свет поблёк, как побледнел, ссутулился и поник Светлов.
Заклинанием пропитались стены и мебель, со всех углов, из всех шкафов, полок, книг, кастрюль эхом, обнадёживающим бальзамом — «позвоню!».
— Она позвонит! — Вернулась старая детская привычка грызть ногти, спать со светом, — маяк горел днём и ночью тёплым, золотистым светом надежды…
Снова снился старый сон с поеданием сердца матери «поклянись», снилась Люба:
— Позвоню, — говорила она, и голова её взрывалась, вместо головы теперь у Любы линза прожектора, погасшая беспросветная тьма. И голос из бесконечности пустоты: — По-зво-ню-у-у-у…
Телефонный звонок — сладостной мукой, душевно-сердечной пыткой, болью. Вибрация, следом рингтон сворачивали внутренности тугим проводом-кабелем невидимой связи ожидания и отчаяния…
Наше нутро честнее нашей оболочки. Ясночувствующее, предвидящее, оно уже знало ответы на его вопросы, нутро чуяло душой…
Однако с душой Панкрата творилось неладное: расплакался над картиной Рембрандта «Возвращение блудного сына», убивая время за альбомом с репродукциями: слетевшая с босой ноги истоптанная обувка сына, стоящего на коленях перед отцом, потянула слезливую струну, а час спустя Панкрат хохотал от души и до слёз над совсем не смешной историей, что рассказала мать, наконец дозвонившись.
— Тут плакать надо! — возмутилась она. — И трубку почему не берёшь, сто раз уже звонила?! Ты там не влюбился случайно?!
«Позвоню-позвоню-позвоню…»
Вопрос матери остался без ответа, Панкрат не знал, как назвать всё то, что с ним происходило. Одно знало точно и наверняка: он должен дождаться звонка Любы, а дальше видно будет…
— Молчание — знак согласия, я не поняла? — Мать неизменно настойчива.
— Жду важный звонок, — признался Панкрат. — Я молчу, потому что подумал тут о своих шизонушках, дело же явно во мне, раз таких притягиваю?.. Сам такой, из страха и боли, впору и мне начать резать себя, поджигать…
— Да что ты такое говоришь?! Выпил, что ли? — И громче, раздражённо: — Ну нет! Нет! Вот точно ведь влюбился! Сердцем чую! — И, срываясь на слёзный крик: — А клятва, Панкрат?! Пятьдесят лет ведь почти продержался! Панкрат?!
Слёзы, вечные спутники того же страха, боли и любви, материнские слёзы особенно срабатывают, безоговорочно:
— Мама, ну чего ты опять… Живот у меня болит, а ты — про влюбился, настроения нет — то же самое, на работе устал, молчу, опять та ж песня… Старый я уже для любви… Полжизни, сама говоришь, как-то без любви справлялся…
Перебила мать:
— Седина в бороду, бес в ребро. — И ни намёка на слёзы. — Я подозревала, что сотворишь глупость под старость лет! Не в семнадцать, так в сорок семь!..
Взглянул на маяк, Панкрат — он давно решил, что купит матери другой подарок, «подарит внука» — улыбнулся шальной безумной мысли, подошёл к тумбочке, выключил светильник, зал не успел погрузиться в темень, и тут же включил спасительный золотой свет, точно волосы Любы.
— Свет, мам, ты замечала, как мы зависим от света?..
— Что ещё за Света? Та белобрысая, что ли? У неё же двое детей…
Выключил свет.
— Или Света — это ты про свет? Совсем мать своими любовями заморочил, вот уж точно на тот свет раньше времени эти Светы твои меня загонят!..
Включил маяк, сказал:
— Я же уволился, мама, слышишь? Теперь смотрителем маяка работаю.
Щелчок — и комната во тьме.
— Мне никогда это твоё телевидение не нравилось, сплошные соблазны, — заявила мать, словно готовила ответ всю жизнь. — Маяк куда стабильней и целомудреннее. Я бы сама не прочь за маяком следить. Всегда на свежем воздухе, времени куча для себя и на себя, никакой суеты, спокойствие и уверенность в осознании, что помогаешь, несёшь свет в эти волны и шторма житейского моря… Так что поздравляю с верным выбором, сын, будет нужен сменщик, вспомни про маму!..
Щелчок, и белая обжигающая вспышка ослепила.
— Твою ж!.. — зажмурился Панкрат под материнское «ты чего это там? С маяком что-то? Чего опять молчишь-то?»
Открыл глаза, темнота вещает голосом матери:
— Следить за светом — что следить за собой, за самым драгоценным… Большая ответственность, обязанность, смысл жизни! Судьба и любовь, не побоюсь этого слова! Бог есть любовь, и Бог есть свет! Не вовремя зажжёшь-погасишь, считай, катастрофа-кораблекрушение-апокалипсис!.. Всё как с любовью! Правильно, что наконец обрёл в своей жизни маяк! Держись за него и тоже свети! Ты ведь понимаешь, о чём я?
Панкрат выдавил:
— Всегда.
Перегоревшая лампочка, чёрная изнутри знаком неминуемого. Панкрат уже было сдавил дутое стекло в ладони так, чтобы вдребезги, в осколки, в кровь, выпуская черноту из лампы, из себя…
Если свет, который в тебе, — тьма, то какова же тьма?
Убрал отработавшую свой век лампочку на подоконник.
— Позвони уже! Чёрт бы тебя побрал! — крикнул в ночь за окном с неоновыми маяками вывесок, баннеров, фонарей. — Позвони и скажи «нет», скажи «нужно ещё время», да хоть ничего не говори, позвони и молчи в трубку, дыши… Сделай дозвон, пошли сигнал… Сос, мэй-дэй, — позвони!..
Рухнул на диван, не разбирая, не раздеваясь, в обнимку со светильником, сердцем прижимаясь к пластмассовому корпусу маяка. Время, темнота, мебель слушали, как бьётся жизнь человека, шифр любви: «Тук-тук-тук-тууук-тууук-тууук-тук-тук-тук», а потом неработающий маяк зазвонил.
Панкрат ответил, приложив светильник размером и толщиной с его локоть к уху:
— Люба? — полушёпотом, боясь спугнуть. — Можешь не отвечать, я знаю, это ты, сердце знает. Душа… Ты не могла не позвонить. Обещала же, что позвонишь, и вот позвонила… Так ведь, Люба? И маяк… ты мой маяк. Мой долгожданный, спасительный свет от страха и боли!.. Полжизни без света, и вот… Любовь — это обмен человечьим светом, вот что такое настоящая любовь! Когда свет одного человека ведёт твой свет за собой, — это обмен светом внутренним, человечьим светом… Любовь — когда свет любимого человека становится главнее, нужнее, ярче света Солнца! Люба! Ты чувствуешь? Видишь мой свет?.. Его зажгла ты! Отыскала, пробудила! Не дай ему почернеть! Не дай угаснуть, прошу! Молю!.. Всё дело в этом самом свете!.. Весь смысл жизни и любовь!.. Люб…
Затряслась в руке трубка-маяк от вырвавшегося из неё смеха:
— Сменщик твой звонит! Вера Ильинична! Не забыл ещё такую? Даёшь всем и каждому по маяку! Не можешь светить сам, пусть за тебя светит маяк — вот лозунг этой жизни! Растранжирил, промотал, разбазарил человечий свет человек! Пуст человек и чёрен! Да здравствуют светильники! Пусть будет искусственный свет! Купи лампочку, вот и вся тебе любовь — светит, греет и, что главное, заменима! Купи лампочку! Лампочку купи!.. — завизжало, запищало, зарычало в ответ. — Купи лампочку! Лампочку купи! Купи!..
Отбросил от уха кричащий маяк, вскочил, сел на край дивана, застрявший между сном и явью. Оглохший, растерянный, ослеплённый серостью раннего утра, Панкрат ударил острым углом башни маяка себя в ногу.
Боль разогнала кровь, прогнала сон, закрепила реальность:
— Лю-у-б!.. — сдержался, чтобы не вонзить в себя остриё ещё, и ещё, и ещё раз.
Добить себя или маяк?.. Бросил светильник на диван.
Больше недели назад узнал у рекламного отдела телефон менеджера Легкоступовой, не сразу решился позвонить, теперь же сбился со счёта, сколько раз на дню набирает номер Любы, чтобы услышать: «Пппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети».
Выслушал и сейчас, выстукивая по ушибленной ноге кулаком: по-зво-ни, по-зво-ни, ПО-ЗВО-НИ…
Слушал металлический голос, делая кофе, завтракая, в ванной, хромая по дороге, и на работе, написав заявление об увольнении по собственному желанию, слушал женский ненавистный ответ как приговор…
Выключил лишь перед дверью с надписью чёрным маркером, сделанную его рукой вечность назад: «Тишина!!! Идёт прямой эфир!!!» Панкрат вошёл в студию, сегодня в прямом эфире военный комиссар города отчитывается по весеннему призыву, и, не останавливаясь, обратился к камере громким поставленным голосом:
— Люба! Любовь Легкоступова, позвони! Ты обещала! Сказала «позвоню»! Так позвони мне уже, Люба! Прошло две недели! — Ткнул в объектив камеры рогаткой из двух пальцев. — Если ты смотришь, а ты смотришь, вы отслеживаете свою рекламу, позвони! Позвони и ничего не говори, я всё пойму без слов! Только позвони!
Развернулся и быстро вышел, оставив в недоумении — что это было? — ведущую линии большегрудую Виолетту и военкора и вечного оператора с вечного бодуна Захара.
«Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети…»
В магазине «Тысяча и одна люстра» Люба тоже давно, две недели, наверное, не появлялась, и адреса не знают, «но где-то тут, рядом».
— Тогда мне лампочку для маяка. Все, что есть в наличии лампочки!..
В наличии оказалось сорок четыре «глобы» — ламп накаливания правильной шарообразной формы.
Возвращался, петляя по домам, зазглядывая в окна, то и дело останавливался, всматривался, пару раз возвращался, казалось, увидел знакомый силуэт, профиль, улыбку… Вспышку волос…
«Аппарат абонента…»
Утренний свет — отражение света внутреннего: сер, туманен, мутен.
— Тошнотворен, — сплюнул горькую слюну Панкрат.
Впереди парнишка лет шестнадцати в спортивном костюме, плетётся, уткнувшись в телефон, Светлов догнал его:
— Привет. Можешь дать позвонить, секунда делов, девушка трубку не берёт, может, с твоего…
Спортсмен молча протянул айфон, молча смотрел, как Панкрат набирает трясущимися руками заветный номер.
«Аппарат абонента выключен или…»
— Да твою ж!.. — отключился. — Безумие! Спасибо тебе!
Парнишка молча забрал гаджет, молча кивнул, продолжил путь молча, прилипнув к экрану.
«Такой юный, а уже без света, бесцветный, бесцельный? — заворчал старик в Панкрате. — Ты бы лампочку ему подарил — хоть что-то светлое в его тусклой жизни…»
Старик теперь говорил в нём всё чаще: мрачный, озлобленный, болезненный, всего боящийся старик, даже не говорил, хрипел, кряхтел, шуршал сухой пожухлой листвой…
«В тебе-то больше света? — перебил Панкрат вслух. — Ни света, ни цвета!.. Ни цели!»
«Цель у старости одна — смерть! А кто избегает и не ждёт смерти, тот попросту уже мёртв. Только живое может умереть!..»
Со старостью не поспоришь, бесполезно да и чревато…
На остановке крупногабаритная женщина живописно и громко разговаривала по телефону, жестикулируя, притоптывая, корча гримасы.
— Извините, можно с вашего телефона позвонить, девушка с моего не берёт…
До дому Панкрат позвонил от шести незнакомцев, внутренний старик ликовал: «Это диагноз, клиника-дурка, маразм!»
«Любовь, — если одним словом, спроси у мамы, она подтвердит и дополнит список…» — Панкрат разложил коробочки с лампочками на подоконнике в зале.
«Сорок семь лет, а ума нет! Права мамуля — бес в ребро!..»
«Не ты ли тот бес?»
Достал пузатую лампочку Панкрат.
«Правильно, вали всё на старость! Старики всегда и во всём виноваты!»
Сжал дутое стекло, и чем крепче сдавливал, тем тише звучал голос старика, прояснивалось светлыми чертами улыбающейся Любы: «Позвоню!..»
«Страх! — Сквозь треск стекла едва слышен крик старика. — Страх и боль забыл, что ль? Ни хрена она тебе не позвонит! Не позвонит! Тупой ты иди…»
Лампочка взорвалась в ладонях, громким хлопком оборвав истерику старика, рыжей вспышкой, наполненной девичьим смехом.
«Люба!»
Осколки приятно хрустят, Панкрат перебирает стёкла по зудящим кровоточащим порезам, задержав дыхание. Ощущение нового неведомого чувства, припечатавшего на месте, только бы оно длилось, неконтролируемое, опьяняющее, словно через раны в кровь попало нечто одурманивающее, сладостное, неземное…
Пока промывал и обрабатывал ладони, старик вновь обрёл голос: «Членовредительство — начало конца! Я знал, что так всё и будет. Бабы твои сумасшедшие тоже это знали, чуяли, видели в тебе! Тут нет твоей вины, виной всему время. Время заменителей. Кожзаменитель, заменитель света… Любви…»
Распаковал вторую лампочку Панкрат.
«Давай, давай!.. Продолжай в том же духе! Увечь, режь, калечь себя! Голос правды всё равно не заткнёшь! Впрочем, как и голос любви. Любовь перекричит все остальные голоса! Любовь зла, слышал же?!»
Хрустнуло стекло в ответ, а неработающий маяк-светильник на тумбочке брызнул в полуприкрытые глаза смотрителя белым холодным светом.
Три недели в ожидании звонка и пять дней маячной терапии, она же ламповая, она же световая. Теперь, после раздавливания, Панкрат ложился на диван, прижимая пульсирующие, онемевшие окровавленные ладони с осколками к груди, закрывал глаза и проваливался в другой мир. Мир смотрителя маяка, где Люба звонит через маяк в форме светильника, и говорит, и смеётся, и Панкрат вместе с ней, и счастлив этим, в своём понимании счастья тихой возможности слышать голос Любы.
Руки свело, когда на подоконнике осталось восемь коробочек с лампочками.
Накануне поздно вечером позвонил знакомый участковый, «обрадовал», что Легкоступова Любовь в городе не проживает. «Не прописана, видно, по съёмным хатам девка скачет». Симка корпоративная куплена владельцем магазина «Тысяча и одна люстра». Что мог, сделал, разве что ещё в розыск её объявить, — «так ты ей никто, да и сам понимаешь». Панкрат не понимал. Всё происходило так, как происходило, за него принимал решения погашенный маяк… Старик грозился, проклинал, умолял взять себя в руки, одуматься, перезагрузиться и начать всё заново… Панкрат остервенело комкал в ладонях стекло, как и жизнь-существование его скомкалось до островка с ослепшим маяком…
Утром, ещё восьми не было, в дверь позвонили и вслед забарабанили. Этот стук в Панкрате с детства, — с запертой двери в ванной, «и чего, интересно, я там не видела?». Мать в квартиру не впустил, выглянув в слегка приоткрытую дверь:
— Я не один, — шёпотом.
— И не собиралась входить! На звонки мои почему не отвечаешь?! — громогласно, с эхом на весь подъезд. — Себя-то в зеркале видел? На кого похож! Страх божий! Или это рабочая форма, состояние смотрителя маяка?
— Потише, мам, перебудишь всех.
— Всех — это твою очередную лахудру, что ли? Не эта ли красотка-рекламщица из «Тыщи люстр»? — кричала мать, вытянув шею до хруста, кричала за спину сына во мрак квартиры. — Чего непонятно-то? Жена у него и двое детей! Шалава ты пэтэушная!
Взревела сирена на маяке. Взревела так, что загорелся наутофон, охрип, смолк.
Сын мотал головой:
— Нет, нет, нет… Скажи, что это неправда, что выдумала это, скажи, скажи, что соврала!..
— Так ради тебя же всё это, сынок! Я увидела вас возле магазина света, тебя с девушкой, и, не поверишь, цыганку. Ту самую, из прошлого, она стояла прямо за вами и перекрестила вас! Да я чуть на месте не умерла!
Захлопнул дверь Панкрат, навалившись всем телом, повернулся, сполз на резиновый коврик прихожей…
Теплящиеся в укромных тайных уголках души останки света обуглились, пепел саднил горло, щипал глаза…
Мать кричала за спиной, тарабанила, старик ядовито шипел, и Любино «позвоню» пульсом в крови, в висках, в сердце, и всё это, сливалось в бесконечный гул, рёв, стон, вой… В его гул, в его рёв, в его стон и вой:
— Позвоню-позвоню-позвонюпозвонюпозвоню-у-у-у!…
Воя во всю мощь опалённого горла, на карачках устремился к подоконнику с оставшимися лампочками.
Руки одеревенели. По всему залу — на полу, диване, на столе и креслах, даже на книжных полках и в вазах — блестели крошки стекла вперемешку с пятнами крови, старыми ржавыми, свежими бордово-красными…
Проснулся от кошмара, в котором цыганка с лицом матери подожгла его и Любу, огонь выбрался из сна, Панкрат пылал, источая жар и пот, он боялся взглянуть на свои руки, опухшие точно гири, в воспалённых коростах…
Старик хныкал, скулил, чтобы позвонил матери: «Мать всё исправит! Матери это могут!..»
«Да-да, — впервые согласился со стариком Панкрат, — она это заварила, она исправит! Кто зажёг, тот и погасит, — процитировал бабушку. — Лишь мать может вернуть в своего ребёнка свет! Поделится своим! Если нужно, отдаст свой, как делала в детстве с грудным молоком! Человечий свет есть молоко другое…»
Деревянными пальцами с тридцатой попытки набрал номер такси. Решил взять с собой маяк в форме светильника, вкрутить, наконец, лампочку, одну из оставшихся, но сигнал прибывшей машины отменил решение.
Да и его свет, человечий, куда важнее света искусственного, электрического…
«Верно, верно, — на удивление и старик впервые соглашался с Панкратом. — Вернёшь свой свет — с остальным разберёшься… Разберёмся!..»
«Страх и боль, — повторял Панкрат в такси на заднем сиденье. — Несерьёзное это дело — любовь… Страх и боль…»
Мелькал разноцветным мёртвым светом город, проносящийся за окном, Панкрат пытался думать о руках, что неподъёмной ношей лежали на коленях, о том, что всё всегда не вовремя и всегда не к месту… как всё исправит, о страхе и боли, правящими всем миром, — человеческими чувствами… Только «позвоню» с Любиной улыбкой настойчиво лезло напролом, на таран, и у водителя вдруг зазвонил телефон.
— Да, Люба, — ответил бритоголовый, набирая скорость.
Люба?
Панкрат набросился на водителя, руками-булавами пытаясь забрать телефон:
— Это мне звонят! Люба! Всё-таки позвонила! Люба!
Машина с чёрно-жёлтыми шашечками вылетела на встречку.
Панкрат успел услышать голос Любы из динамика телефона: «Ты слышишь? Ты слышишь меня, любимый?»
Панкрат закричал:
— Слышу!
Тут и вспыхнул свет.
Свет, ведь всё дело в нём, в свете.
Свет маяка и вой сработавшей сирены — знаки существования любви Панкрата Светлова.
— Слышу! — кричал он Любе и любви. — А ты меня слышишь?!
В тёмном зале спальни измученный ожиданием, болью и страхом, тоской и отчаянием маяк в форме светильника, без лампочки и не включённый в розетку, зажёгся человечьим светом. Золотистый луч обследовал стены комнаты, прихожей, пустую кухню… Выскользнул за окно в ночь. Разрезая город, время и пространство, — миры…
Этот луч для смотрителя, он приведёт его домой в мир маяка. Отыщет, где бы он ни был, и вернёт. Маяк с человечьим светом. С человечьими светом и любовью.
Постные дни и мякоть кокоса
Постные дни были записаны у бабы Кати в специальной тетрадке, теперь уже ветхой и драной.
Здесь она хранила адреса дорогих и родимых, дни рождения близких и знакомых, даты смерти всех, кто был когда-то с ней рядом и которых теперь уже с ней рядом нет.
Постные дни пред Рождественским постом, 21 и 23 ноября, ещё за неделю баба Катя в четвёртый раз обвела химическим карандашом.
Год назад в этот день, 21-го, умер дед Егор, всегда, даже в старости, пахнувший тройным одеколоном. Он не любил запаха пота, не любил запаха старости, всё духарился и дезодоранился, а как помер, так развонялся, как ни один из умерших не смердел. Вонял за сотню умерших и разложился как-то сразу, поминай как звали. Не оставил ничего после себя, ни жены, ни детей… только запах дезодоранта.
Писем из деревни бабы Кати Бикшанки не было уже лет десять. Как померла сестра Нюра и следом племянник Витя, которого лопатой зарубили дружки-пропойцы, так ни весточки с родимой сторонки, ни строчечки, ни… и сны-то более всё чужбинушка да горюшко.
В Петровске-то церковь большая была с куполами и колокольней. Литургию начинал батюшка с песнопения, псалтырь все пели: «Бог Господь и явись к нам благословен грядый во имя Господне». И каждое воскресенье (а внучек её ещё в субботу написал списочек родных и близких, живых и мертвых, за здравие и за упокой) батюшка читал нараспев принесённые помянники, заветные церковные записки, и баба Катя стояла у иконы Божьей Матери и крестилась, и ждала, когда батюшка прочтёт её родименьких: брата Михаила, сестёр Анну, Ефросинью, Зину… Её покойничков, могилки которых она носит под сердцем…
А внучек не любит писать вечером в субботу под диктовку, говорит: «Надоело каждую неделю покойников вспоминать. Что мертво — то забыто…» И, бывает, не пишет. Тогда баба Катя достаёт из швейной машинки, куда прячет, свои очки и плачет. Садится под лампой и выводит корявым почерком буквы и знает, что батюшка непонятный почерк не читает.
Потому и плачет, и молится…
А на Пасху бывает всенощное бдение. Церковь набивается битком. Христос Воскресе…
То в родимой стороне, на родной земле, здесь же, на чужбинушке, и церковь поменьше, и батюшка попивает… и порой, как и дед Егор, царствие ему небесное, попахивает тройным одеколоном.
«Пьёт он его, что ли?»
И посты здесь не чтят — так, балуются, а о постных днях и вовсе забыли…
Чего уж там, берёзки здесь чахлые и больные.
Не молятся. На место иконок — телевизор, стоит и бормочет целыми днями, ночью звук убавляется, а всё равно слышно.
Недавно кое-как дописала письмо домой. Соседку на подселении Людмилу попросила снести на почту: «А вдруг кто живой напишет? Ведь у меня там много кого было…»
И вот теперь месяц, как ждёт.
Бабе Кате не привыкать, она всю жизнь кого-то да ждёт. До того, как уехала, мужа ждала. Как уехала — жизни хорошей. А что уехала?
«Да дурой была, жизни хорошей захотелось. Не думала головой, за мужем поехала, любила всё ж, побаивалась. Вот и уехала… Что имеем, не храним, потерявши плачем». А плакала баба Катя частенько. Бывает, закроется в своей комнатёнке под тяжёлыми шторами и плачет, глядит на старенькие фотографии и…
Муж пил, бил… Дочь Арина уехала, сбежала на Колыму, вышла замуж — развелась. Опять вышла и со вторым мужем уехала за границу. Картон… Сына Ванюшу посадили за воровство, все глаза тогда баба Катя проплакала, а вышел — как чужой сделался, спился и угорел. Оставил внука, да невестка больно гулящая была и внука потеряла. Мать отбрыкивалась — не до него — и бабке не давала: «Своих растеряла и моего сгубишь», — так и пропал мальчишка…
Лифтёрша Верка рассказала после, что видела, как внучёк её-то, Катеринин, колол себя у подъезда, как пена ртом пошла, как забился в конвульсиях-то, захрипел… Баба Катя плакала, рвала на себе волосы.
Молилась…
То были тяжёлые годы.
За что её так карает, — знала: не послушала родительского наставления, оставила дом и могилки, уехала за глупостью, за пустым поехала.
Что муж и лучшая жизня, когда материна могилка в колючках и в бурьяне…
Хату оставила на растерзание дядьке-пьянице. Всё променяла, а главное — оградку с могилой родителей. Не сберегла. Вот и наказывает, вот и терпи, значит. Бери своё заслуженное и помалкивай.
Бей лбом об пол и гляди, чтоб ни жиринки в постный день в рот не попало.
А масло сейчас какое? Аж дух захватывает. Холестерин вот выдумали. Калории какие-то сочинили. Все на диете сидят. Тьфу ты, леший, худеют все, и ты следом…
Похудела баба Катя, как переехала, извелась вся, изнервничалась. А потом накатило горюшко: и сыночка не стало, и дочери… Крестится баба Катя, постится. На речку ходила до того, как ноги отнялись, и шагу не ступить. Только по дому да до скамейки потрещать с бабульками — новостей узнать.
Елизавета Илизаровна, например, с десятого дому, купила самокипятящийся чайник с отчищающим воду фильтром. Сын её на машине грузовой ездит, и внучка дома, а не в школе, как все, занимается. У них денег, как пыли.
А сосед из двадцать четвёртой квартиры, так это вообще чёрте что — точно бес вселился, разврат учиняет, караул. Наведёт целый табун всякого сброда, напоит потом, кто не уполз в постель. А наутро плачет у материных колен. Тамара парализована, уже пятый год как без ног — не ходят. Так сынко и дуреет. Наревутся оба вдоволь, он уберёт за ней, накормит… а вечером опять за своё: приведёт не пойми, не разбери кого, закроются от матушки и… кто его знает, может, ничего такого страшного, может, врут всё. Сейчас все врут. Некому верить. Бабу Дуню новое «МММ» обмануло, нас, «скамеечных куриц», Валерий Иванович надул, сказал: «Конец света скоро, сбрасывайтесь, бабоньки, на храм». Вот ирод…
А у Клавдии от новых импортных таблеток крыша съехала, несёт всякую чушь, детей из дома прогнала.
На прошлой неделе из дома напротив выносили трупы, говорят, мужик зарезал всё семейство, на выпить денег не дали, а сам он не работает, под сокращение попал…
Раньше, когда видели глаза, скольким носочков и варежек понавязала — не сосчитать. В шестьдесят левый глаз заплыл катарактой, сделали операцию — не помогла. С неба начала спускаться тьма.
Бабе Кате нынче в ноябре стукнуло семьдесят пять. А на Новый год с родины пришло письмо. Племянница двоюродной сестры Нины Ольга писала: «Письмо получили, наплакались…». Прочесть бабе Кате удалось только это — глаза затмили слёзы, под сердцем сжало, в желудке закололо, ноги отнялись и… очнулась она только в больнице.
— Где письмо?
Медсестра не знала.
— Дома, наверное. А вы не волнуйтесь, бабушка, никому оно, окромя вас, не надь. Так-то.
И отлегло у бабы Кати. Что с ней было? Доктор долго объяснял, но баба Катя толком и не поняла. Вроде бы и камень, а вроде и язва…
То, что у неё соли, аж костяшки пальцев раздуло, это знала, и что мигрень — знала, а что такое диагноз в медкарте — догадывалась.
В палате кроме неё было ещё пять человек. Она старше всех. Все были как чужие, как нелюди. Каждый сам за себя, даже не здоровались поутру. А она как проснётся, добренького утречка всем желает, и «здрасьте», и «пожалуйста».
Когда соседка Люда принесла настряпанных пирожков, баба Катя поделилась со всеми, хоть по половинке, но досталось каждой. И сахар свой не жалела…
И только восемнадцатилетняя Аня отозвалась. Помогала бабке расчёсывать волосы и заплетала их в косу.
— Ты учишься?
— Теперь уже нет.
— А что так?
— Денег нет.
— Так заробь.
— Дворником идти?
— А что, я вон всю жизнь дворничихой проработала. Комнату себе выбила за пятнадцать лет-то.
— Ох, — вздыхает девушка, — уж лучше на панель.
— А в Бога-то веришь?
Аня пожимает плечами:
— Наверное.
— Ну, как так «наверное»? «Отче наш»-то знаешь?
Смеётся.
— А, не я твоя бабка, выпорола бы.
Ещё звонче смеётся Анюта.
— Хочешь, научу тебя молиться? Это же всем нужно. Как трудно, как чё, ты молитву про себя, коли не вслух, читай и друга вернёшь, и денег найдёшь… Боженька знает, кому, как и когда помочь… Но для энтого надо хотя бы главную молитву знать. Сядь подле и повторяй.
Анюта садится рядышком и послушно повторяет, а вдруг?.. На них косятся, но помалкивают.
«А вдруг?..»
Старуха и молодая. Две дуры.
Больная на койке у стены откровенно смеётся и крутит пальцем у виска. Она никогда не любила богобоязненных и верующих, но и коммунистов терпеть не могла. Патриотизм оставьте глупцам и идиотам. А она, как вылечится, рванёт к сыночку в Израиль.
А Аня бубнит еле слышно:
— …Дай нам днесь.
— Давай теперь вместе. Отче Наш, иже еси на Небесах…
Ночью у той, что на койке у стены, случилось кровоизлияние. Когда её увозили на операцию, она, как обезумевшая, кричала:
— Сучья старуха. Ведьма. Это всё ты, колдунья проклятая. Это всё ты! Чтоб ты сдохла…
Аня, да и все остальные, разбуженные криком, молча смотрели на бабу Катю, которая крестилась и плакала.
А наутро, оставив Анюте крестик, баба Катя попросила главврача выписать её, уехала домой.
Людмила удивилась, обиделась, что баба Катя не сообщила о возвращении.
— Я бы встретила, пирогов бы напекла.
Но бабе Кате было не до пирогов, не до праздника…
Она и про письмо-то забыла…
Закрылась у себя и проплакала весь день.
Ей бы к берёзке прислониться, да излить душу, да успокоиться. Но берёзы только в лесопосадке, а туда дойти ещё надо. И поздней ночью, с клюкой и костылём, баба Катя подалась к берёзкам. Пошла, но не дошла. Ноги встали у порога и онемели.
Кричать, звать на помощь не стала. Пройдёт. Облокотилась о дверь и… заснула. И вот они поля, где каждый колосок так знаком и любим, а вот и она — малышка с букетом васильков и сахарком за щекой. И небо такое низкое, синее, васильковое, и ветер, запутавшийся в берёзках. Берёзы. Дед Фёдор с косой, и папка с удочками. А в хлеву бурёнка и запах только что надоенного мамкой молока.
Вот и дом окнами на пашню, за которой ручей с ледяной водой. Заброшенный огород семьи Воробьёвых. На нём пасутся лошади дяди Гриши. Колесо от телеги. Сельская школа. Туман. Откуда-то, но не оттуда, откуда всегда. Это не тот туман, не природы-матушки. Другой, с сигналами машин и выхлопами труб…
Скрежет металла, крик, и лай, и стон, и…
«Не твоё. Не моё. Не наше».
Проснулась на полу в поту. Люда с соседом из шестой квартиры пытаются её поднять.
— Сама, сама, — шепчет баба Катя и встаёт.
— Что вы, бабушка? Может, «скорую»? — волнуется Павел из шестой.
— Спасибо, сынок. Дай Бог тебе здоровья, — говорит баба Катя и спешит, как может, к себе в комнату.
— С Рождеством, — бросает вслед Павел.
— С… Рож-дест-вом? — удивляется баба Катя.
Она забыла. Господь всемогущий, впервые за семьдесят лет забыла о самом главном. Роняя слёзы на ходу, она доковыляла до старой тумбочки у окна. А на тумбочке плетёнка и фотография папки с мамкой. За пыльным окошком снег.
— Боже мой, Пресвятая Богородица, — бубнит молитву, ищет очки и тетрадку, где в четвёртый раз помечены последние постные дни ноября.
На календаре за прошедший год помечено 30 декабря — день смерти отца. Она и его прожила в больнице неизвестно как, быть может, за разговорами с Аней или за чашкой супа и куском хлеба, а может…
Плачет баба Катя, не может в это поверить.
Как будто вчера ещё был ноябрь, двадцать третье, постный день, ни грамма жирного.
— Господи Иисусе, да как же так могло случиться?
Не верится. Не можется.
— Забыла, да как же это, Матерь Божья, забыла-то, — причитает она и плачет…
К соседке Людмиле приехала дочь с мужем и детьми. Привезли всякие вкусности.
Запоздалые свечи баба Катя зажгла, как только стемнело. Сегодняшнее число нового года даже не спросила. Зачем? Рождество прошло…
В десять, когда баба Катя уже собиралась спать, покушав варёных яичек всмятку, в дверь постучали.
— Это я, баба Катя.
— Входи, Люд, что там?
— Доченька привезла экзотику.
— Что?
— Фрукты всякие вкусные, бананы, пробовали?
— Мыло-то это? Пробовала.
— А гранаты?
— Ох, милая, сколько их у нас на Бикшане-то было, ветки от тяжести до земли гнулись, а яблок-то сколько было, — выдохнула баба Катя, всхлипнула.
— А кокос?
— Кокс? Что?
— Ко-кос?
— А, слыхала.
— Попробуете? Я сейчас принесу.
Баба Катя осталась сидеть на кровати и потирать ноющие руки, когда вернулась Людмила.
— Сока почти нет, а только мякоть. Вам надо взять ложечку, мякоть попробуйте, вкуснятина.
— Эк, большой орех, видела по телевизору да на рынке, дорогущий…
— Попробуйте.
Половинка кокоса перекочевала в руки бабы Кати.
— В честь праздника, — закончила Людмила и закрыла за собой дверь.
Долго баба Катя разглядывала кокос.
Надо же столько прожить и столько всего не попробовать. Столько не узнать. Не пережить…
А надо ли?
Отложила кокос на тумбочку, поднялась, доковыляла до стола, взяла из ящика чайную ложку и …
— Что за бумага?
На столе лежало письмо.
— Господи.
Слёзы потекли и закапали. И не прочесть ведь сейчас, при свете-то таком. Утра придётся ждать. Наревелась с письмом у груди. Намолилась. И уже к полуночи решилась-таки попробовать экзотики. Перекрестила фрукт, над собой свершила крестное знамение и съела первую ложку кокосовой мякоти.
— М-м-м…
Промычала, причмокивая, в тишину.
— И правду, зотика. Не тюря Яшина. Умерла и не попробовала. Надо же? Чего только не бывает.
Съела, выскребла всю мякоть «до кости», сполоснув вставные зубы-лягушку в стакане с водой, помолилась на сон грядущий, тут же заснула. И проспала до утра тревожным и неспокойным сном.
Половинка кокоса всю ночь пролежала на тумбочке, став временным съедобным пристанищем тараканов.
Утром поднялась тяжело. Болел желудок. Выпив кефира, старалась не обращать на боль внимания, убрала кокос в пакет для мусора. Села у окна, надела очки и с трудом прочла, что «дома больше нет. Сейчас везде строят пятиэтажки, панельные дома. Церковь закрыли ещё в 90-м на ремонт, так и стоит в ремонте. Помните соседа, деду Григория, его дочь повесилась в прошлом году, а трактор деда Гриши украли ещё три года назад. Тётя Фрося долго не могла умереть, всё хотела Вас увидеть, говорила: “Вот увижу сестру Катерину, узнаю, что жива-здорова, и помру”. Не дождалась. Сын Колька привёл в дом какую-то шалаву. Напились и не затушили папироску, сгорели все, и тётя Фрося. Схоронили подле Ваших родителей. Да, могилы Вашей мамы Валентины Николаевны больше нет. Овраг, помните, наверное, из-за эрозии почвы дошёл и до нас. Перезахоранивать никто не стал. Да и кто будет? С деньгами туго. Работаю только я, и Генка калымит. Кто не умер — спился. А кто и исчез без вести, это я о брате Вашем. Вообще вот так. Не хотелось Вас расстраивать. Но что поделаешь? Жизнь, она такая. Если сможете — напишите ответ. Если нет — не потеряемся. Писать-то нечего в общем-то…».
Письмо не дочитала баба Катя, больно зарезало в животе, аж свалило, упала в постель баба Катя, укрылась с головой и рада была в сон — не явь провалиться, да боль не даёт, тянет, выкручивает, ломает, волком выть заставляет.
Три дня ощупывали окаменевший живот бабы Кати.
Сначала Людмила с дочерью, потом участковый врач Пётр Михайлович. Свозили на рентген…
Да снимков не дождалась баба Катя.
Отчего умерла, так никто и не узнал…
Неужто от мякоти кокоса?
Людмила, когда после похорон убиралась в комнате бабы Кати, нашла половину кокоса в мусоре и заплакала. Почему, сама не знает. Нашла письмо, но читать не стала, убрала вместе со старыми пожелтевшими фотографиями в подвал.
Забрала только тетрадку. Старую и ветхую тетрадку, куда баба Катя записывала важные для неё даты.
В свой последний день баба Катя просматривала её, превозмогая режущую боль. Баба Катя искала лист с постными днями и не могла найти.
О многом жалела. О многом. О пережитом. О несделанном. О несъеденном. О потерянном…
Молилась о дочке, об оставленном доме, о могилке матери, о берёзах…
Искала.
Искала до потери сознания. Искала среди адресов и дат смерти. Искала столбик с циферками, заветными циферками на весь год. Искала в специальной тетрадке переписанные, чтобы не забыть, с церковного календаря сорок лет назад постные дни.